* * *
   Уют и тревога, полет и цепкая устойчивость… Что-то уже радовало его, мальчик улыбался, слыша гулкие, ровные удары, он морщился, сжимался, когда высокий купол куда-то уносился, унося и его, а удары делались оглушительными и частыми-частыми. Из материнской плоти в него заходила кровь, принося сны. Все поколения когда-либо живших людей и умерших давно существ пытались пробиться в его сны, теснились в маленьком мозгу, в каждой клетке его тельца, снова пытались вернуться туда, откуда унесла их и все дальше уносит смерть. Сны он не видел, он их ощущал: как чье-то доброе или злое присутствие. Доброе сливалось с ровными и вечными ударами, злое копилось, когда удары делались оглушительными, тревожно-частыми. С каждым ударом вспыхивала, открывалась из конца в конец вселенная, звук этот уносил купол вверх, держал и не позволял куполу опуститься, упасть и все увлечь за собой…
   Шестимесячный под живым сердцем матери лежал вместе с нею на трупах.
   На ручных швейцарских часах немца Лянге было 11 часов 31 минута по берлинскому времени.
* * *
   … Мама отталкивает меня от груди стыдливо, даже сердито, отец хохочет, опять поднял на вытянутых руках, и я вижу что-то черное там, где наше большое зеркало. Длинная, как мамино новое платье, черная тряпка висит на зеркале. Господи, нет, это неправда, что мама умерла! Папа поднимает меня, чтобы я могла ее видеть, а я не смотрю на лицо, а только на платочек в желтых пальцах, нежный, как светящийся мотылек. Потому что если увижу ее лицо, – это будет правда. Господи!.. Какие-то женщины внизу шепотом подсказывают мне: «Поплачь, тебе надо плакать, тебе надо…» Я отвожу глаза на зеркало, на черную тряпку и нарочно вспоминаю, как мы ходили фотографироваться, все втроем, а онспрятался под черное, тот, к кому мы пришли… Упадет черная тряпка, и я все увижу. Все!.. «Ты не бойся, ты поплачь, тебе надо плакать…»
* * *
   Прошло три минуты после выстрела Доброскока: Тупига как раз посмотрел на свои «кировские», было уже 11.34 по берлинскому времени. Именно здесь женщина открыла глаза, лишь на миг, и увидела, унесла в себя, в спасительный сон и это: чьи-то огромные, в сапогах ноги над ней и уходящие в небо, наклонившиеся, будто падающие, нечеловечески большие фигуры. Слух ее зачерпнул и звук – воющий, далекий…
* * *
   И каратели услышали многоголосый вой в соседнем поселке и теперь говорили об этом.
   – Во когда мельниченковцы проснулись.
   – Нет, там первая немецкая.
   – Когда будэт им конэц?! – сердито сказал, глядя в яму, голый по пояс каратель с черными, в шоферских рукавицах, руками, вытирая волосатый живот и под мышками сначала одним, потом другим рукавом грязной рубахи, которой он опоясан, как фартуком. Стащил и подальше от ямы, к стене бросил рукавицу, принялся стаскивать вторую, а она, длинная, тесная, не слазит с потной руки, щедро покрытой шерстью. Морщится, как от боли, и смотрит на Тупигу, который в шинели стоит рядом и, склонив набок голову, жует травинку. Черные глаза все напирают на Тупигу, все больше круглеют, а тот вроде и не замечает, что вид его кому-то неприятен.
   – Пачэму не сымешь? Пачэму? Кто тебя заставляет? Кто, спрашиваю? Я тебя заставляю?
   Голый, потный каратель все больше свирепеет, будто его самого пеленают в пыльное сукно Тупиговой шинели.
   – Кто укусил вашего Кацо? – поинтересовался Тупига.
   – Шинэл, пачэму шинэл! – страдающе выкрикивал Голый. – Пачэму не сбросил?
   – Вы бы все побросали, – презрительно сказал Тупига и ткнул стволом пулемета в сторону ямы: – Во, они у вас ползают. Работнички!
   И другие подошли, стали смотреть. Подсказали:
   – Проведи разок. Распишись, как в день получки.
   Нехотя, с ленцой, движением мастера, которого призвали исправить чужую мазню, халтуру, передвинул на груди «дегтяря», взвел клацнувший затвор и стал боком к яме. Даже голову от плеча поднял, держит почти прямо. Резко передернул ремень пулемета так, чтобы ствол смотрел вниз, и сразу ударила очередь. Длинная и дымная. Как бы сопротивляясь, упрямясь, но влекомый тугой пружиной, Тупига медленно поворачивался, разворачивался на краю большой, оставшейся от картофеля, заполненной людьми ямы. И пошел по краю, ноги его, сапоги рвали окровавленные и похожие на внутренности стебли картофеля, ступали осторожно, чтобы Тупиге не поскользнуться и не сбиться с плавного рабочего хода. Эхо, забивая паузы меж очередями, понеслось через поле, ударилось о зелено-белый березняк, бросилось в противоположную сторону – о дома поселка стало биться. (А оттуда уже выползает мирное, как на пастбище, стадо коров.)
   Тупига тянул очередь, как опытный портной шов, – твердо и плавно, внимательно вслушиваясь в работу машины. Следил, замечал, как испуганно вздрагивают и, кажется, ойкают мертвые, словно оживающие от его работы… Сначала у стенки ямы, по краю прошелся, подчистил (правда, кое-где неаккуратно задевая, сбивая черный и желтый песок), затем круг поменьше взял, оставляя самый центр ямы напоследок, – где, поджавшись и все равно бесстыже, на спине лежит та самая, которую привел Доброскок. (Было это на самом деле или только показалось Тупиге, что руки ее еще потянулись к подолу, когда она свалилась туда?)
   У меня ползать не будут. Не будут! Не будут!.. Ишь, комсомолочка бесстыжая, развалилась, как дома. С затяжечкой надо, с затяжечкой, а точку поставить на ней… На-а-не-е-ей!.. Сейчас, сейчас – угадать, чтобы не раньше и не позже, последние пяток патронов, пуль – туда, в самый центр, на-а-а-не-е-ей!..
   Уже подвел гремящую очередь к лежащей в середке женщине, уже взорвалась кроваво голова старика, который распластался у нее под спиной, уже почти доста-а-ал…
   И тут пулемет пусто смолк, будто и не стрелял. Лишь вонь пороховая перед лицом.
   – Где диски, свинья? Тебя спрашиваю! – Тупига слюной брызгал в лицо Доброскоку, а тот только моргал и не понимал.
   – И правда – диски! – наконец вспомнил Доброскок и, повернувшись, посеменил, исчез за углом.
   Тупига как можно спокойнее отошел от ямы и сказал, чтобы все слышали:
   – Работа! Учитесь, сачки!
   – Эй, Тупига! – вдруг заорал молодой и весь в ремнях полицай (это с ним Тупига вернулся из деревни, с ним шел за Доброскоком и женщиной). – Давай пошли! А то Барчик свернет шею тебе на другую сторону. Фэрштейн? И мне, посыльному, заодно.
   – Заткнись, Одесса дурная!
   – А мне что? Сказано: найди и тащи живого или мертвого. Нужен ему зачем-то.
* * *
   Вот уж на кого целого диска не пожалел бы – на ворюгу этого, крикуна! Никто фамилии его не помнит, зато клички аж две: «Одесса» и «Сиротка». Противный голосок, скулящий. И наглый. И все так изобразил, что другие смеются, им хоть палец покажи, будут скалиться. А сами на месте Тупиги еще как бы заносились: его, а не кого-то другого ищет командир роты, без него не может! Да только Тупига не из таких: зовут – пойдет, но бежать не собирается. И даже радоваться во весь рот.
   Идти надо, раз кличет гауптшарфюрер. Но тут есть свой начальник – Лянге, и хоть он всего лишь шарфюрер, но настоящий, германский немец, а не такой недоделанный, как Барчик. Стоят у стенки сарая оба шарфюрера, два командира одного взвода и тихо беседуют – не лезть же к ним! Лянге по-русски ни бельмеса, но Сечкарь-то, русский командир и шарфюрер, слышал, что говорил Сиротка, и, значит, должен объяснить немцу. Он для этого – а для чего же еще? – и состоит при Лянге. Помогает немцу командовать «русским взводом». И еще семеро немцев – «майстэры» во взводе, для того, чтобы Лянге не скучал, чтобы не один был среди чужестранцев. Прежде их было только трое – немцев во взводе, теперь добавили, стало по семь, по десять в каждом ненемецком взводе. Это после того, как целое отделение сбежало в лес, весь караул Горбатого моста. Заскучали по Советам! Вот на кого дисков не пожалел бы!
   Замухрышка этот Сечкарь никак не натешится, не нарадуется, что говорит, как настоящий немец: научился где-то студентик! Так и сечет, так и лопочет – все патриотизм свой показывает. А Лянге слушает и не слышит, смотрит и не видит: он все ушами своими занят. Просверлит ухо и посмотрит на свой палец, второе продырявит и тоже посмотрит. Не любит он близкой, громкой стрельбы, уши у него попорчены паровым молотом.
   – Там живые были, ползали, – запоздало объяснил Тупига в сторону немца. Чугунный он какой-то и непонятный, этот немец. И ему разрешают иметь толстые, черные усы – ни у одного немца усов нет, разве что у высших офицеров бывают маленькие, как у фюрера. Это потому, что у него заячья губа. Одна у него радость и забота: вернется батальон в казармы, в Печерск, каждый ищет свой способ отдохнуть – кто посылку в Германию собирает, кто на месте меняет, загоняет сало и шмотки-транты на шнапс, а Лянге бежит к евреям. Это всем известно. «Где шарфюрер Лянге?» – «Где же еще, обнюхивает жидков!» В подвале сидят, работают евреи. Классные сапожники аж из Польши – специально для штурмбанфюрера и его знакомых держат. Лянге из их конуры не вылазит. «Что он там делает?» – «А что собака с зайцем делает? Лапки ему только и достанутся, нюхает, пока можно!» Но говорят и такое, что Лянге вовсе не с молотом паровым, а с сапожницким работал – мастерская у него в Германии. Вот он и скучает, не жидков, а кожу нюхать бегает, вар, дратву. Отнимет у Боруха работу и сам начинает головку натягивать, гвоздей в рот себе натыкает и только мычит, когда Борух его нахваливает: какой мастер наш герр шарфюрер, какой мастер! Возьми, возьми его в свою бригаду, еще и стахановцем будет! Он тебе когда-нибудь покажет, какой он мастер, наш Лянге. Мирный-смирный, но это он, а не другой кто придумал и посоветовал начальству: чужестранцам давать специальные патроны, чтобы видно было, куда пуляешь. Трассирующие пули, светятся – у Лянге не посачкуешь, не схитришь! Будешь стрелять куда надо… Этот сапожник дело знает. Хотя и слушает – не слышит, и смотрит – не видит. Но что ему надо, заметит и расслышит.
   – Гут! Марш, арбайтен! – махнул рукой и показал куда-то туда, где Тупигу дожидается Барчик. Ага, Сечкарь все-таки объяснил ему. Ишь, как старается по-ихнему студентик, все патриотизм свой показывает!
* * *
   Вошли в жито и, прокладывая каждый свою стежку, пошли к лесу. Жито реденькое и неровное, изо всех сил старается и не может закрыть желтый песочек.
   Чернозем белорусский! А и они туда же: не нравится им Германия, у которой урожаи, каких и на Украине нет. Где он там, Доброскок, где этот бульбяник? Хорошо, хоть сумку с дисками нашел, не забыл. Недобиток кличевский! Вот, наверное, семенил ножками, когда от партизан драпали барчиковцы цз своего Кличева. Наплодили сталинских бандитов бульбяники, а теперь не нравится, когда немец всех поджаривает – и правого и виноватого. Но сегодня заяц этот показал класс. Ахнул в бабу, как из пушки!
   – Ловко ты – у Кацо прямо из-под носа!
   – Кацо ни за что не простит ему, – с лету подхватил Сиротка. – Только волосатый нацелился, а наш Доброскок…
   Опять там стреляют – возле сарая. Что они, работу Тупиги поправлять решили? За сараем всех не видно, но край ямы и немец Лянге видны. Стоит, держа автомат у самых колен, брызгает короткими очередями. Он всегда так: даст другим поработать, но последний выстрел за ним. Подойдет и побрызгает на твою работу. Как собака на столбик. Бабку свою немецкую поучи писать в бутылочку!
   Перезаряжает автомат. Что он там рассмотрел? Или та, брюхатая, на которую не хватило в диске пяти патронов, до которой не дотянул, – может, ожила, снова подол поправляет?..
* * *
   – Тупига, сколько на твоих золотых? – орет Сиротка издали. Бежит впереди – собачья привычка! – Барчик мне сказал: фарфлюхтр, а к двенадцати тридцати – живого или мертвого!
   – Я тебе покажу – мертвого!
   На «кировских» показывало 11.50. Возле сарая больше не стреляли. Стоя над ямой, Лянге перезаряжает автомат, ладонью вгоняет новый «рожок».
   Тупига свернул к ложбинке, забитой зеленым кустарником. Густой, свежий березняк, не иначе криничка там прячется. Сиротка добежал первый. И уже шарит в темной яме рукой с закатанным по локоть рукавом, ахает:
   – Во, сволочь, во, холодная!
   – Раков ловишь? Убери лапу, не паскудь воду!
   Тупига попил с ладони и на лицо себе плеснул, провел мокрой рукой по теплому вытянутому телу пулемета, который сразу зачернел краской. Наклонился помыть голенища, сапоги. А тут что-то больно ударило в затылок и – «Бах! Бах-бах!».
   Сиротка отскочил и все еще держит свой вытянутый пистолетом палец. Ноздри короткого носа – будто двустволка, глаза круглые от дурной радости. Но тут же перепугался, когда Тупига распрямился и обычно набок склоненная голова его стала прямо, высоко, как у змеи. Яростно клацнул затвор пулемета.
   – Шуток не понимаешь! – взвизгнул Сиротка.
   – Одесса дурная… – не сразу выговорил Тупига, и Сиротка понял, какое пронеслось мимо страшное мгновение.
   Мокрыми ладонями Тупига провел по худым, темным от шерсти щекам и пошел к лесу. А сзади тащился Сиротка, скуля и ругаясь. Жаловался, грозился:
   – Думает, я ему прощу! Не думай! Я тебя в Могилев[2] отправлю, я тебя полечу, если больной!..

ПОСЕЛОК ВТОРОЙ

   Из показаний Багрия Мефодия Карповича, 1913 года рождения, из села Михайловка Полтавского района:
   «Я вступил в карательный отряд СС из лагеря военнопленных с целью улучшить свои бытовые и материальные условия… Эта деревня Хотеново была партизанской. Мы зашли в хату, а там пятеро или больше детей. Мы вышли во двор, тогда я говорю, что расстреливать не буду, он мне тоже показал на сердце и говорит, я тоже не могу. А я его еще спросил: „А почему не будешь, а кто же будет расстреливать?“ Он мне ответил, что для расстрела позовем из следующего дома, и он за нас расстреляет…»
* * *
   Из показаний Рольфа Бурхарда, зондерфюрера немецкой комендатуры города Бобруйска:
   «Это было, кажется, в начале июля 1942 года. Знакомый мне по работе сотрудник СД Мюллер спросил меня, как я поживаю. Я ответил – ничего, только туговато с продуктами для посылок домой. Мюллер мне ответил, что в воскресенье, когда я буду свободен, я могу вместе с ним поехать в район и там можно будет кое-что достать.
   Утром в воскресенье я пошел в СД и вместе с Мюллером поехал на легковой машине в деревню Козуличи. За нами следовало еще три грузовика, на которых были посажены эсэсовцы.
   Деревня Козуличи Кировского района была оцеплена эсэсовцами, и население выгонялось из своих хат. Я вынул свой пистолет из чехла и тоже принимал участие. Все граждане были построены и, за исключением старосты и семей полицейских, выведены на окраину, там их загоняли на мельницу, а потом мельницу поджигали. Пытавшихся бежать мы, расстреливали на месте. Я видел, как эсэсовцы в горящую мельницу вталкивали или просто бросали детей и стариков.
   После этого мы с Мюллером вернулись в Бобруйск. Было забрано порядочное количество продуктов. Из них я получил около двух килограммов сала и кусок свинины…»
* * *
   Такие дома сгорят! Даже жалко. Неплохо устроились куркули борковские. Колхознички бульбяные! Песочек желтый, а голода не знали даже в тридцать третьем, когда другие загибались. Потому и бандиты еще на уме. Советы им в голове. Мало вам Сталина, колхозов, не натешились! Но дома можно было бы и не сжигать, если большевиков навсегда прогнали. А то, может, и сами немцы не верят, что навсегда? То они дрожат над каждой мармеладинкой, как над причастием святым, а тут на ветер и дым такое добро пускают. Ну, а бандеровцам что, они здесь в командировке, им лишь бы ухватить под полу. Вон как бегают со двора во двор. Побьют, попалят и геть в свою Западную!.. Тоже хорошие куркули!..
   Ну, где эти мои придурки, куда побежали? Стоят друг друга, что Доброскок, что Сиротка – одним мешком крестили! Бегают, подлизывают за бандеровцами, которые уже в середине деревни постреливают. Не очень за ними лизнешь. Стащить бы с которого мундир да показать, сколько под ним штанов да бабьих кофт понадевано! Другой – что тебе капустныйкочан, таким и приедет в Могилев. Ага, вон и мои. Остановил их немец, лепечут что-то, объясняют, чьи и куда идут, по какому делу. Нет, не немец это, порусски окает, а немец у него за спиной жмется – с кульком грязным в руках.
   – Камрад в долгу не останется, ребята. Не в службу, а в дружбу.
   Чего им надо, этим друзьям? А Сиротке лишь бы поорать:
   – Эй, Тупига, хочешь? Француз салом платит. Копченое. За одну только хату.
   Так вот оно что! Еще один сачок сыскался – французский! Они тебе ворованное сало, а ты за них поработай. Продают и сами же платят. Доливана, шефа бы сюда, он бы вам залил сала за шкуру.
   – Как жидовки бобруйские! Курицу зарезать – соседа зовет.
   – Ничего ты не знаешь, Тупига. – Сиротка рад за других стараться, когда его не просят. – Для курей нож надо специальный – кошерный. А твоя машина – на любой случай. Ого, Тупига у нас мастер. Барчик и помочиться без него не может. Специалист наш Тупига! Одним диском обработает, что твое отделение не сумеет. Берись, дура, сало какое!
   Вот и берись, раз в Одессе все такие грамотные.
   Чудеса, да и только у этих немцев! То готовы на край света ломиться, чтобы ни один не спрятался, а тут ходит у них под носом, и не видят. Да такого француза, с таким носом в сорок первом любая полиция остановила бы: снимай штаны! Вылитый Жмеринка этот ихний француз! Но мне что, больше, чем немцам, надо?
   – Ладно, пихай свое сало сюда, раз у самих кишка тонка. Доброскок, где Доброскок?
   Снова смылся и диски утащил. О гад, ну, добегаешься у меня, это точно! Я тебя достану без кошерного…
   Изба большая. И сделана мастеровито, ничего не скажешь. Даже над воротами специальная крыша, наддверие, чтобы долго стояли. И окна все в резьбе. Но промашка у дядьки получилась: звезду вырезал над окнами. Думал, и ей сносу не будет. Нашлась сила покрепче. Гореть ей вместе с домом твоим. Интересно, сам он тут сейчас, работничек, или в банде прячется? Да и не разберешь у этих колхозничков. Он тебе и дома и замужем. А только Доливана не перехитришь. Он сортировать не станет, он этим и не думает заниматься, сортировать, кто и какой.
   В окно смотрят, прилепились к стеклу. Еще бы, столько гостей на ихней улице! Бабы, конечно. Мужик, если и дома, в окно таращиться не будет, косит глазом сбоку, спрятавшись. С бабами все понятно, заранее знаешь, как и что будет. И это правильно, что их обычно отделяют и занимаются ими после мужиков. А когда вместе, тут жди чего угодно. Все равно что бензин да в соломе держать. Ну, что смотрите, может, узнали? Свой, свой идет, видите, даже усмехается. Вот так, и не бойтесь. А что, может, и знакомый… Не надо только лишнего изображать. Это Кацо, когда идет, – что тебе бык на ворота! Разбегайтесь кто куда! Уши закроешь от визга, плача. А зачем, если подумать? Себя показать – любой дурак умеет. Ты дело покажи. Жмуриков, когда они уже в яме или в куче, – тех ворочай как хочешь. А с живыми – раньше присмотрись, с какой стороны зайти да где стать. Не жалей слов, усмешки – не убудет тебя! Вот так: открыл калитку – закрой. Чтобы курей чужих не набежало. Хозяин к хозяевам идет. Иду, иду, не смотрите так! А сенцы не успел дядька смастерить. Снегом будет задувать. Только и успел, что столбы поставил, стропилами связал сверху, а крыши еще нет над сенцами. Ушаты, ведра по углам, жерны – хлеб молоть, хламья под ногами всякого… Ну, ну, что еще тут? И кто тут в прятки играет? О, сестричка! А где братик? Ну, ну, беги в хату, беги к мамке, нечего тут делать! Больше никого под этими трактами? А на чердаке?.. Ну нет, сам лезь, французик паршивый, я тебе не пожарник. Вот бы здорово: полез, нос туда, а его по башке – тюк! И привет вашим! А в корзине тут что скрипит, шевелится, котята? О, это ты? Совсем как ежик свернулся. Ловко поместился в такой маленькой корзине! Беги в хату, беги за сестренкой!..
   – Добрый день господарам! Что собрались, как на фэст?[3] Или сватов ждете?
   Главное не молчать, если зашел к людям в хату, что попало говори, но молчать нельзя.
   – Что это вы девку, хлопчика из хаты выгнали? Самые непослушные, наверно?
   Ну, француз, ну, купил! Да здесь три или четыре семьи! Сбежались, сбились в одну хату все соседи, как специально. Наверно, потому, что тут мужик есть. При нем смелее. Вон сидит у окна, на табурете. В окно и не смотрит, ему не интересно. Сел, и он уже не он. Ну, француз, ну, продал хатку! На всех кроватях, на сундуке, на печи – отовсюду смотрят. Как бобов насыпано – на каждую тетку, может, пятеро пацанов, а теток тоже – одна, две, три… Не меньше семи.
   – Во кому хорошо! Что ж он у вас – один? На всех один? Пятью семь – тридцать пять… Во кому выгода! Как петуху…
   Неважно что, но говори, не молчи. Чтобы голос слышали – обыкновенный, не злой. Хорошо еще, что не несколько, а одна комната и большая. Даже кухонной перегородки не поставил. Это ты молодец, дядя. Есть где стать, чтобы все были на виду, под рукой. О, француз, ну, продал, ну, купил!.. Ну, что смотрите? Человека не видели? Ничего у вас не украл, а смотрите, как на злодея. Да тут глаз детских больше, чем у меня патронов. Другому и трех дисков не хватило бы.
   – Хотите мармеладу? Знаете, что такое мармелад?
   Я уже с ними, как немцы с нами: думают, что мы в жизни не видели этой дряни. Что правда, то правда – научились и мармелад за еду считать, с хлебом есть, как с маслом.
   – Хорошая печка у вас. Что, бабка? Хорошо кости погреть? Хлебом у вас так пахнет! Готов, доставать пора, а то еще сгорит. Которая тут главная жена?
   Что смотришь, дядя? Ну, и что бы ты сделал с «бобиками», если бы мог? Да только руки коротки! Вот, вот, сиди и покуривай, бандит. Смотришь. Поздно смотреть. Пахнет хлебом – вот и жили бы, как люди живут. С мякиной, домешками, с бульбочкой, но хлеб. Не жрали сухую землю, лебеду, хоть паршивый гриб, хоть ягода, а всегда у вас что-то было, есть, от этого и дурь в голове. И никак из вас не выбьют.
   Кажется, сколько уже лет, как не голоден, а все равно кружится голова, стоит зайти в хату, где хлеб пекут. Слюной можно захлебнуться. Все с тех пор, с того времени! У них тут и в тридцать третьем пекли, ну, может, бульбы побольше, желудей да коры. А там, если уж нет, то ничего нет. Пять лет густо, но уж если пусто… Кто сюда добрался, тот ожил. Думал, умом тронусь, столько нас лежало в деревнях да на вокзалах – высохших, как прошлогодние палки подсолнечника. Хитрецы, выбрали себе вроде бы незавидный край, одни болота да леса, а пожалуйста, без пшенички, зато и без голодухи. Ну что, ведьма, зыркаешь? Лежишь на своей печке, вот и лежи, грейся! Сколько там собрала, собой загородила? Целый выводок цыплячий! Похожа, до чего же на ту похожа – такая же сухая и сердитая. Рудня называлась деревня. Кругом ольха, зеленая, живая. А канавы и дороги от ржавчины, как курослепы, желтые. Рудненцы говорили, что когда-то и запорожцы тут бывали, болотное железо варили. Пожалуйста, и железо: нагнулся и бери, как гриб, как ягоду! А когда шел, когда вывалился из товарняка и брел, шатаясь от ветра, дождя, думал, что не дорога такая желтая, а в глазах от голода. Дополз до первой хаты и осел, на пороге свалился: так ударил в голову хлебный дух. Заплакал. Заплакал, суки! А вам все еще мало. Партизаны еще вам нужны, доиграетесь!..
   – Хлеб у тебя не пересидит, хозяюшка?
   Кто у них тут хозяйка? Ага, вот эта, в белой кофточке. На руках малое, и она не сидит, а возле своего мужика стала, так ей смелее. Дернулась идти и тут же на дядьку глянула.
   – Ладно, тетка, я горячего хлеба не ем. Мне одна старуха на всю жизнь объяснила: живот спячэцца и будешь качацца, пакуда спруцянеешь! А я все живой. Выходила, спасибо ей, старуха. Вы тут молодцы, не голодали, хлебный дух не выводился.
   – Усяк бывало, по-рознаму.
   О, ты и говорить умеешь, дядя! Жадно сосет окурок, будто сейчас из губ у него выхватят, скоро усы затрещат, обсмалит. Надымарил – один за колхозное собрание. Сколько же тебе, дядя? Лет тридцать, хотя и замаскировался бородой, – самый бандит. А такой невиноватый, такой колхозник: ничего и никого, он только покурит, он подымит! А потом что?.. Руки дрожат, аж за колени хватается. Так бы и вцепился, так и вцепился бы! Сиди, дядя, пока не побрызгал на тебя, на горячего, вот из этой штуки. Змитер хитер, но и Тупига не дурак – слышал такое?.. Стать вот там. Пройти туда-сюда, прогуляться, а стать там. Чтобы и на кровати, и под кроватью, и на печке… Гад, француз, сколько же ты насобирал их? Глазенки, глазенки из-за бабьих плечей да пятки черные, как у ежика…
   Что, что у тебя там?.. Снова забеспокоился дядька. Цигарка, огонь в зубах, а он баночку от гуталина достал, перетирает самосад пальцами. Или гостю предложишь? Нет времени с тобой тут раскуривать!