Тебе, может, и некуда спешить, а у нас расписание, начальство ждет.
   – У вас тут на стенке целый колхоз.
   Под стеклом – и даже в рамке! – большущая икона родни. И все такие серьезные, таращатся, как на пулемет! Бабы, мужики – все в новых рубахах, а один, молодой, даже в шляпе.
   – Говорю, родни у вас, как у буржуев!
   Говори не говори – молчат и смотрят неподвижно, как с карточки. Не кричишь, не наставляешь пулемет, но эти бабы такой народ – заранее все чувствуют. Ожила вдруг хозяйка, даже зарумянилась, а глаза неподвижные.
   – Ага, я сейчас, я хутенька – хлеб вам достану.
   Почувствовала, что гостю уже нечего делать. Сейчас, она сейчас! Побежит и отдаст хлеб, а ты уходи от ее детей. И другие бабы на нее все посматривают, от нее чего-то ждут. Толковая, наверно, молодка. Во, какая белая да чистая рубаха на мужике. Ухоженный. Ишь, чмур, пристроился! Люди кровь проливают, а он греется возле молодицы. Надел белую рубаху, и его не трожь. С него и начать. Вот удивится. Глаза у них всегда делаются удивленные-удивленные… Следи, следи, все равно не уследишь. Черт, не то я что-то делаю, заигрался. Даже в животе нехорошо. Француз проклятый!
   – Вода у вас хорошая?..
   – Ага, колодцы у нас глубокие.
   – Да, хорошая, холодная. Глубокие, говоришь?
   Сказал ты, дядя, а что сказал, не знаешь. Глубокие – это Доливан любит, штурмбанфюрер. В любой деревне обязательно заглянет в колодец – первым делом. Не надо время терять, ямы копать…
   – Много мужиков осталось в Борках?
   – Да есть! У нас и полиция своя. Немного, правда, но своя.
   – Сколько немного?
   – Да десять или больше.
   – Это на семи поселках? Отвалили, нечего сказать! А ты почему не вступил? Привыкли, чтобы кто-то за вас.
   Хозяйка встрепенулась, как курица. Сейчас скажет, что он больной, хворый, неудалый, порченый…
   – У него груди слабые.
   Ну вот, как по писаному. И грех и смех с вами. И назлишься и повеселишься. Вот удивятся француз и его дружок, если я сейчас выйду из тихой хаты. Как вошел, так и вышел: нате вам ваше сало, сачки!
   – Ну, что молчишь там, старая? Рассказывала бы им про куру-рябу. Скоро столкнут тебя с печи внуки: сколько их у тебя?
   Улеглась по краю печи: это она уже загородила их, она уже их спасет!.. Наперед все знаешь, но почему-то всякий раз тянешь, затягиваешь, рассматриваешь их и им даешь себя рассмотреть. А они слушают твой голос, а сами стараются не прозевать тот момент, самый главный. Молчат, а шепот из всех углов: уходи! уходи! уходи!
   На сундуке маленькая, чистенькая, беленькая, хоть в гроб клади, старуха, личико морщинистое, как у Доброскока, она все на окна смотрит, там слушает и других заставляет слушать:
   – Ой, детки, стреляют! Ой, чегой-то они там? Курей стреляют?
   Говорит, спрашивает, смотрит, и так ей хочется поверить, что это курей стреляют. И за тебя боится, будто ты и не полицейский с пулеметом, а тоже с ними и тебе тоже страшно. Заранее все знаешь. Заранее. И они тоже стараются не пропустить момент, когда ты перестанешь кружить перед ними и говорить, говорить… И всегда этот момент неожидан для них. Да и сам всякий раз поражаешься, как все меняется сразу, стоит нажать пальцем. Вот этим пальцем… Отгрохочет на твоих руках «дегтярь», а все уже подругому. Лежат, поджав коленки, локти или раскинувшись так, что и захочешь – не придумаешь специально, и вместе с тобой удивляются, что все-таки произошло… О, лампадка у вас, зажгли: значит, знали, что я приду! Бородатый, как колхозник, бог что-то держит в щепоти. Посоли, посоли! А я добавлю…
   – Вот так: до бога высоко, Сталин далеко, а немцы тут! Видите, как получилось!
   Отступить за стол, подальше, чтобы видеть всех и повыше – и тех, что за бабку на печи спрятались. Но начать с мужика.
   А после вернуться и пройтись под кроватью. Хорошо – прямая линия: от дядьки по кровати, сундук, печь, назад тем же путем и – во-от где вы, голубчики! вот где мы вас нашли! ну, и много вас тут, под кроваткой?..
   Всегда лучше бить от порога, но печь мешает. Всегда спокойнее, когда дверь спиной чувствуешь. Но тогда печь не твоя, придется прерывать на половине и снова начинать. А те слушают на улице, ждут: пусть услышат одну очередь, только одну: битте, принимай работу! Это тебе не лягушек потрошить!..
   – Что же вы советские иконы сняли? Спрятали отца и учителя?
   – Кого?
   Ишь, забыл, уже не помнит, уже не понимает!
   – Царские вывесил и думаешь – немцу понравится? А того не знаете, что это – Янкель!
   – Кто?
   – Кто, кто! Христос ваш! Янкель, только крещеный. Но немцы на это не смотрят: крещеный не крещеный.
   Если по совести, так не очень и поймешь немцевы дела с богом, с попами, с церквами. Вроде как и разрешают, даже открыли и там, и там, а сами, когда на политзанятиях выступают, кроют и бога и евреев одними словами. Все от евреев – ихние все штучки! Немецкий бог называется по-другому, Гитлер его часто в речах поминает: привидение! привидение!.. Черт их там разберет! Зато штурмбанфюрер, если увидит церковь, если где уцелела, – готов креститься на радостях. Дерево старое, сухое, краской, олифой пропитанное – горит как солома. И люди спокойнее себя ведут, легче, охотнее заходят, идут в такое здание – не то что в амбар или в школу. Надеются, что и немцы в бога верят. Верят, да не в вашего…
   Все знаешь заранее. А рассчитать, как все получится, чтобы точно знать, – не всегда удается. Так и жди, что-то помешает или кто-то. Без спешки надо все рассмотреть, прикинуть, обдумать. Ни разу не было, чтобы без фокусов. Вдруг как проснутся – в окно сиганет, побежит, закричит, и тут уже не до порядка, лупишь, лишь бы осадить панику, свалить в кучу. А то и свой олух что-то не так, по-дурному сделает – взбудоражит, распугает. И тогда свету белому не рад будешь. И кровью, и соплями измажешься. Только злость лишняя. А чего, если подумать, злиться? Сами виноваты, работать не научились.
   Нужен подход к людям, и все будет чин чином.
   – Ну, а где эти, где мужики ваши? Что же не держите, бабки, при себе?
   – Много вас удержишь! Вот тебя…
   О, тут и румяная да круглая есть, не сразу и заметил. И улыбается, пробует улыбаться. Не на того ты нарвалась! Такое с Кацо может пройти или еще лучше – с моим вторым номером. Это их хлеб. Свой я сам заберу. Который в печи. «Спячэцца живот и спруцянеешь…» – старушка давно сама «спруцянела», а я – вот он…
   – Что я, я на виду, не прячусь, а вот ваши парти-и-заны!.. А ты, борода, что в банду не пошел? Или ты и дома и замужем?
   – Мне и дома добра!
   Ого, гневается уже, интересно!
   – Ну, а в полицию почему? Что ж не записался?
   Сказать ему нечего. Зато румяная молодка не молчит, голосок не пропал еще.
   – Какая тут в Борках полиция? Смех один! Только где самогонка, там они. А как ночь, попрячутся. Придет к тебе и сидит сычом у окна, никого даже до ветру не выпускает. Это он боится, что… этих самых приведут. Ну, партизан. А кому он нужен такой?!
   – И верно, сидит квашней всю ночь, когда такая молодица в хате! Я бы сам его бандитам отдал, как дурную собаку волку.
   Что это я тяну сегодня, как никогда? Назло тому лягушатнику? Пусть помучится: а вдруг раздумаю брать его сало!.. Разговорился с бандитами. В полицию их уговариваю. Ишь смотрят: ничего не знаем, ничего не ведаем! Зато мы ведаем… Печка хорошо просматривается, если на сундук встать. Но их там, на этом сундуке, десяток: мокро будет и скользко. Смотрят, малым даже интересно, что этот дядька тут ходит и усмехается… А что, и правда уйди! Кому я что должен? Сало? Так я и без тебя найду, если очень захочу. Просто хотел вам показать, кто чего стоит. Только звание одно, что француз или австрияк, а как до дела доходит – сачки, ничуть не лучше моего Доброскока!
   – Может, и правда хлеба хотите? Свеженький!
   Она как подслушала – беленькая хозяйка, голосок зазвенел, готова уже дитя соседке передать, чтобы бежать, вынимать хлеб из печи. Но нет, еще сильнее прижала, чтобы оно не смотрело никуда, а к печи посылает другую:
   – Феня, ты там ближе, достань и дай человеку. Хоть весь.
   Ишь ты, беленькая, худенькая, все чувствует. Боится выводок свой, гнездо открыть. А Феню посылает проверить, как бы в разведку. Разрешу или не разрешу идти к порогу…
   – Я сам возьму, не надо!
   Когда-то сидел на пороге, не мог переползти, так ударил в голову хлебный дух, сидел и плакал, а старуха все возилась у темной печи, из миски брызгала водой на горячие буханки, круглые, большие, близкие и уговаривала: «Не съем же я одна, и тебе дам, только обожди, а то спячэцце живот и спруцянеешь, як тут учора один…»
   – Ой, детки, что это они? – маленькая старуха так и влипла в окно, даже вазон слетел на пол и горшочек с землей разбился. – Они же людей стреляют! Они же людей!
   Ну, так и знал! Какой-нибудь олух обязательно что-нибудь да испортит. Пожалуйста, кино устроили напротив окна! Работай на дураков, а они во что вытворяют. Двое в касках, похоже, что немцы, подняли на огороде бабу с детьми, с целым выводком, и нет чтобы завести в хату или хотя бы в сарай, так они тут же их стреляют. Стоят рядышком, как на плацу, и в упор, в упор, из винтовок, прямо в кучу, и хотя бы ее первую, чтобы не кричала так…
   – Ой-ой! – Не там, тут, в хате уже крик. – Что же вы это робите, что ж вы это?!
   Ну, все пропало, теперь начнется! Дядька вскочил на ноги. Он услышал, как Тупигин затвор клацнул, и вдруг закричал, выкатывая глаза:
   – Ну, меня стреляй! Меня! Я, может, и правда – партизан! А их, детей, за что? Кто вы, вы люди или кто вы?..
   Сейчас поймешь, если спрашиваешь! Спокойно, спокойно…
   Тело пулемета назад рванулось – как бы и он испугался. Дядьку отбросило, он толкнул табурет, налетел на него, упал, борется с ним, долго, слишком долго, забирая на себя очередь, которую надо бы уже поднять на кровать, тянуть через сундук, но и поднимать поздно, они уже кто где, рассыпались, к полу приникли, а дядька все дергается – теперь на всех не хватит, так и знал, что помешает что-то, не бывает никогда, чтобы без фокусов, а еще этот дурень диски утащил, вот на кого не жалко последний патрон потратить!.. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавать им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь. Не о-чень спрячешь!.. Сколько в ней соку, печка враз стала красная – плывет сверху…
   Грохот оборвался, а эхо ревет внутри. Булькает кругом, хлюпает, может, они и дышат, конечно, дышат те, что под кроватью да на полу, но это уже француза дело. Хлеб только забрать, а то сгорит… Горячий, сволочь, кусается! Пошли, дурачок, а то сгоришь на уголь вместе с ними!..

ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 51 МИНУТА ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ

   Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.
   Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза: слепящее солнце проникало в глаза сквозь красноту закрытых век.
* * *
   … Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими «поцелуи», жадные и стыдные. Я на кухне, я стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, пареной картошкой – у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим «хозяйство». Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь рукой, как наша бабушка, бывало, – я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая – осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка жива была, большая икона-картина висела в углу, над ее кроватью, а потом ее сняли и куда-то кому-то отдали. А вот эта кругленькая сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею – они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо – как мне сейчас. Она обязательно снимет его руку: «Не мешай, опоздаем». – «Ну и давай опоздаем!» – «Ваня, у тебя одни глупости…» Я здесь за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим навозом, молоком. Что я делаю, зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке – на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее – Книга. «Вы с коровой одинаково дышите», – я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился, побыл спокойно минутку. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно… По солнечному лучу пулей врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: «Чем здесь лежать!..» Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.
   – Родненькая! Родненькая!
   Он шепчет, задыхаясь, умоляя и стыдясь сказать, он боится моего счастливого смеха. Он думает, что я над ним смеюсь. А я от страха, потому что я уже знаю. Все уже было у нас. Уже было. Я тоже долго не знала, не догадывалась, и вдруг поняла: было, мы с ним как муж с женой, мы с ним живем! А нам все казалось, что будет еще что-то, я его (и себя) так мучила стыдом и страхом, мешала ему и себе, и за этим не заметили, что уже все было. Но я вдруг поняла, а он еще не знает. Как бы тоже испугался и обрадовался, если бы и он понял, что мы уже мужчина и женщина, что мы уже!.. Кислый запах любви, стыдный… Или это из-за ширмы? Нет, снизу, где корова. Из ямы… Из какой ямы? О чем я? Где я?…
   Мне страшно, что кто-то под нами есть, кто-то дышит там, вздыхает… Но это же корова, я знаю, наша Книга! Но почему такое жуткое это ее дыхание? А если это сон только, и я не здесь, и Гриши нет со мной, и что-то происходит там, куда улетают ласточки? Я знаю. Я все уже знаю. Мы живем…

ПОСЕЛОК ТРЕТИЙ

   Тихо здесь, как тихо! Только диски стучат под рукой у Доброскока да Сиротка все сплевывает. Жирный сладковатый дым заполз и сюда, в редкий соснячок, слюна стала противной, будто не своя, а тут еще этот все плюется. Ему все нипочем. Посвистывает и плюется, опущенные руки раскинул и почесывает свои воровские ладони о сосновые ветки. Подкидыш детдомовский – этому везде дом! Лезет каждому на голову, а сдачи получит и сразу на спину завалится и хвостом завиляет. Вот такие, без царя в голове, и перебегают к бандитам, а от них потом и остальным беда. Доливан звереет, на ком попало лютость срывает. За убежавшего двоих стреляют – может быть, и невиновных, кто под руку попадет. Только дурак может думать, что немцы вот это все делали бы, что в Борках, если бы не знали твердо, что победят, что большевики уже не вернутся. Не враги же они сами себе и не стали бы они такое делать, если бы думали, что русские тоже придут в их деревни да города. Да и те, в лесу, разве они простят, если ты служишь в батальоне Доливана? Бегите, бегите к ним, они спросят, что в этих Борках делали и отчего дым был на всю округу такой сладкий. Ну, а Тупиге и до тех и до этих дела мало. Пусть им ихнее будет – и немцам тоже. А Тупиге и своего хватит. Для себя живет. Пока живет. Пока вот эта штука под рукой. Есть пулемет, есть и Тупига. И наган есть, пулеметчику, как и командиру, личное оружие положено. Тупигу вам не получить, пока живой. А из неживого хоть чучело набейте.
   Снова жито открылось, но здесь, в низине, оно погуще. Сиротка взвизгнул и бросился вперед, как в воду, загребая руками и ногами: ему, как дурному щенку, от всего радость. Малинник в жите увидел, мелкие и густые кустики, погребся туда и уже орет:
   – О, привет, хайль!
   И тотчас рядом с ним встала согнутая женская фигура и уже лопочет, уже она не виновата, уже у нее дети-сироты, а мужа нема… Сколько ж тут этих сирот и все в батьковом: кто в рубахе, кто в больших сапогах, в пиджаке – одни хлопцы. Ишь спрятала новобранцев, пару годков добавить им, и пошли-потянулись друг за дружкой в лес, к бандитам. А Доливану опять забота.
   – Я сам сирота! – радуется дурная Одесса и смотрит на Тупигов пулемет, на Тупигу: для тебя, мол, постарался, выковырял – работай! Еще один француз нашелся!..
   – А может, Доброскока подпустить раньше, а, Тупига? Арбайтен, мужички!
   И пошагал, злодюга. А Доброскок сторонкой, сторонкой – следом за ним. Чуть что, скажут: Тупига оставался последний, ему и свет гасить. Ах, вы!..
   – А ну, на землю! Ну, что раскудахталась? Ниц ложись!
   А те убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит музыка. Смеющиеся львы!.. О таких вот, что дурака валять только и умеют, напридумывали всякие слова – в газетках да на политзанятиях. «Львы», «привидения» и еще всякое там! А как были, так и остались – сачки! Что-то в бок печет? Да, хлеб в сумке, он все еще горячий.
* * *
   – Дает, во дает! – старается перекричать пулемет Сиротка. И Доброскок повернулся и смотрит на стреляющего Тупигу, но бочком стоит и смотрит, будто его и нет здесь. Широкая спина Тупиги и его наклоненная к плечу голова плавно разворачиваются, а локти вздрагивают, удерживая пулемет.
   Повернулся, поправил и заботливо оглядел свою машину и только тогда двинулся вслед за Сироткой и Доброскоком.
   – Нет, пойду гляну! – сорвался назад Сиротка, но Тупига преградил ему дорогу.
   – Ты это куда, лев? Ухватить что-нибудь, на готовенькое?
   – А тебе какое?..
   И тут – грохот! Рожь справа от Сиротки побежала, побежала, как от внезапного ветра. Сиротка влево бросился, упал, Доброскок аж присел от ужаса и удовольствия. Вскочил на ноги Сиротка, вместо лица что-то белое с дырочками для глаз, носа.
   – Псих! Тупица! Доложу кому следует! Думает, все может, раз он дурак! Да за меня бы тебя, да знаешь!..
   Сиротка машет кулаками, гримасничает, даже за винтовку трусливо хватается, а из глаз, из наглых вывернутых ноздренок какая-то слизь.
   Тупига аж вспотел: так перепугал его Сиротка. Он мог добежать до малинника и увидел бы, что баба и весь выводок живы-здоровы. Узнали бы, что Тупига поступил как трус и размазня. Как сачок! Вроде того очкарика, что вышел из хаты и обрыгал, работничек, крыльцо. Всю дерогу потом над ним потешались. Тупига сам не знает, как и почему так получилось: весь малинник выкосил, жито вокруг, а бабу и пацанов обошел.
* * *
   … Наверное, лежат в малиннике и шепчутся, глядя вслед и не веря в свое счастье. Как на бога смотрели, когда уходил. Надо уводить этих побыстрее. Все скулит злодюга, все матерится, а Доброскок весело лопочет, доволен, что попугали Сиротку. Лес впереди, не кустики, а настоящий. Слоняются какие-то из оцепа – немцы или мельниченковцы. Они, кто ж еще – «галицийцы», бандеровцы! Держатся всегда вместе, смотрят недоверчиво. А под рубахой, когда забьют которого, – у каждого крестик. Им даже бороды разрешают. Им и трезубец разрешают на немецкую пилотку и попа своего иметь. Во, на травке, под кустиками валяются, жарят-парят, про это они нигде не забывают. И у каждого свой собственный костерчик – колхоз для них хуже Янкеля. Деревенское сало подрумянивают на прутиках косцы-удальцы. Навстречу тебе смотрят, будто ты и есть тот самый, которого они еще вчера зарезали. Ну, ну, можете смотреть, сало у меня свое, прутик вот он, есть, а огонек – дар божий. Кто-кто, а вы должны это знать: без бога курицу не зарежете! Помолятся за фюрера, Великую Германию, напоследок «хайль самостийная!» выдохнут со слезой и уже ходят, как выпивоха после баньки, – чистенькие, румяненькие. На восточника глядят как на вошь чесоточную.
   – Що бегаете тут? А если б мы вас за бандитов посчитали? Да постреляли, щоб ты тогды сказал?
   – Сказал бы, что дурак!
   – Ну-ну! Разумники вы были, покуль немец на вас не нашелся, поумнее.
   – Маловато тебя, дядя, в колхозе подержали. А жалко. Хоть бы знал, как с людьми разговаривать культурно.
   – Пожалей свою…
   Не удалось поругаться: зашевелились, забегали «самостийники», к дороге стягиваются – что-то там происходит. А вкусное сало украл француз! С теплым хлебом (все еще держится в сумке печной жар) вкуснятина! Что у них там, пойти посмотреть?.. Ага, вот что их подняло. Баба шпарит сюда, прямо на оцеп. Видно, из другой деревни, а может, борковская, но где-то была, увидела дым-пожар, услышала стрельбу и заспешила домой. Они такие, эти бабы! С ними бывает. Особенно если дома кого оставила. Шпарит прямо на оцепление, только вертит головой туда-сюда, стрижет ушами, а сердце давно в босых пятках – аж пылок за ней бежит, курится. Оглохла она, что ли, ослепла? Или тоже думает, что здесь курей стреляют? За плечами у бабы вещмешок военный, а в руках еще и корзина.
   – А что, может, нагрузили бандиты, – поддать, поддать бандеровцам жару! – взрывчатки положили, и неси, бабка, рвани их там!..
   – У вас тут всякая олешина – бандит!
   – Я и говорю. Пушку бы вам, хоть небольшую!
   – Що ты скалишься, як конь из-под дуги? Завернуло тебе шею, гляди, чтобы не поправили!
   – Те, что поправляли, знаешь где?..
   – Кто здесь гавкает, а ну нишкни!
   Распоряжается трезубец мордатый, а того не видит, что один его колхозничек – во, во, снова! – спрятался за березу и машет, машет такой же, с трезубцем, пилоткой, подает бабе сигналы. Не старайся, усатый, баба и не смотрит в твою сторону, у нее голова на выстрелы да на дым завернута – на соседнем поселке теперь самый гром и страх! А тут, впереди у нее, только собаки воют, но хаты целехонькие стоят…
   Пулемет из-под куста ударил гулко и длинно. Баба с мешком – в одну сторону, ее корзина – в другую… Это на одну-то бабу двадцать патронов! Ну, ну, идите, собирайте яичницу!.. А где тот сигнальщик? Уже на пеньке сидит, вроде и не он это. Только усы те самые лапшой висят. Сидит и затвор своей винтовки изучает.
   Тупига, неся голову чуть не на плече, срезал путь и вышел прямо на усатого дядьку. Спросил, показывая на поселок:
   – Что там? Кончили уже? А почему собак не постреляли? Непорядок.
   – У вас это швидко!
   – А у вас как? Что ж ты, дедуля, куры бабе строил? А если кто видел?
   Дядька аж за усы-завязки схватился рукой, что на затворе лежала. Смотрит испуганно, люто.
   – Тоби що трэба, кацап? Бо я во, зараз!
   Ну, у Тупиги под рукой штуковина покрепче. Прочешет – ни одна вша больше не куснет. Вот так-то лучше! Сиди и дыши в тенечке! Да, но отойдешь десять шагов, а он тебе в спину. Скажут, так и было. Им укокошить восточника, кацапа – семь грехов с души!
   – Не шуми, дядя! И не бойся. Ты что думаешь, только ты человек? А я – зверь? Я и сам, если хочешь знать..
   Вырвалось или нарочно сказал «я и сам», но тут же захотелось, чтобы и на самом деле кто-то думал, знал, что ты не такой, как все здесь. Хотя бы этот чмур усатый.
* * *
   Поселок аккуратный, везде заборчики, скамеечки, аж два колодца – от первого виден второй. Тупига заглянул в прохладную круглую глубину: пустой, только вода в этом. Да, жили, будто немцы тебе! Правдами, неправдами, а жили. Других гвалтом стаскивали с хуторов, выселков – в одну кучу, а эти ухитрились, хоть и колхоз, жить вразброс. И к центральной усадьбе близко, но каждый поселочек за своим леском.
   Ворота, калитки настежь, куры в песке гребутся, купаются, спасаются от жары, и никакого дела им, а куда все люди, хозяйки их подевались. Только собаки воют, и сколько же их тут! Каждая у своей калитки, в своем дворе: охрипли от лая, воют, аж заходятся – самому хочется на четвереньки стать. И скотина в сараях бушует. Голодные свиньи визжат, будто режут их там. А подводчиков не видно, сволочей, не выгоняют, не увозят. Солнце сверху бьет, как из пушки, тень коротенькая – на собственную голову наступаешь.
* * *
   Тупига остановился среди улицы и снял с шеи ремень-шлею, на которой висит его раскоряка-пулемет, поставил его на белую от пыли траву, распоясался и уронил под ноги тяжелый от подсумков, от привязанных круглых гранат и нагана поясной ремень, взялся снимать тяжелую и еще теплую от круглого хлеба русскую противогазную сумку, насквозь промасленную и от этого не зеленую, а уже черную. Теперь можно стащить с плеч, мокрых, чешущихся, сырую, как глина, шинель. Другие еще утром оставили шинели на машинах: сачкам всегда то жарко, то холодно, то мулко!
   Из калитки – будто собаки его гонят – выскочил Сиротка. Глянул на Тупигу, сделал ручкой и нырнул во двор напротив. И тут же Доброскок – следом за ним. Карманы у обоих, сумки уже чем-то набиты.
   Вернув все на себя, все ремни, всю тяжесть, Тупига уже с отвращением, как собственную отмершую кожу, поднял с земли шинель и повесил ее через плечо. Стал прикидывать, в какой дом зайти ему.
* * *
   Во жили люди, под крышами жили и не знали, что самое опасное место теперь – своя крыша, свои стены. Тут человек как в ловушке. Дом показывает, где тебя искать. Но люди по привычке считают, что свои стены помогают. Разве что гореть!.. Соседские собаки облаивают, а в этом дворе тихо. И в сарайчике тихо. Кто-нибудь из молодых тут жил – не успели обжиться. Или бобыль одинокий. Что тут найдешь? Но домик аккуратный, занавесочки-цветочки на окнах. О, даже на палочку дверь заложена! Всего лишь к соседям вышла хозяйка и сейчас вернется… Им, конечно, сказали, что на собрание или проверка документов. Когда скажешь, что с детьми, тогда верить перестают, но все равно еще верят. И хлеб с собой берут, и вещи лишние тащат: как же, от дома их отрывают, может, далеко погонят! Далеко, дальше не бывает…