Печку вытопить не поспели, пусто и неинтересно на кухне. У них тут не одна, а целых три комнаты. Неудобная квартира – по нынешним временам и делам. Подушек сколько, наверно, девок здесь, девок! Прозевал Кацо. И зеркало, большое, городское, могли бы посмотреться потом, как вам с Доброскоком девки изукрасили бы рожи. Что это? Ботиночки, нет, всего один, а второй – это в зеркале. Новенькие, маленькие. Но где же второй? Вот бы принес домой такие, когда жена забеременела. Только когда это было?.. Никто не скажет, что бил ее или ругал, когда забеременела. А она заболела гриппом, насморк, голова – да и померла. Было обидно, но и обида забылась. В чужом краю, в чужой хате был свой человек и его не стало. Но, может быть, и к лучшему все это. Самое опасное сейчас – свой дом, стены, крыша…
* * *
   Прошел в темную боковушку – еще и эта комнатенка у них! – неся на пальце единственный ботиночек и посматривая, нет ли где второго. Где-то же достали, сволочи! С этим делом и в городе было трудно, не то что в селах. Вот он, для кого их припасли! Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке, и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый, такой похожий… На кого только? И всех мух собрал на себя: грязный – и лицо, и руки – от высохших слез и какой-то еды (успели-таки ему подложить, подбросить!), мухи так и льнут к нему. Ползают, щекочут, он морщится и всхлипывает-вздыхает сквозь сон, так по-взрослому. И посматривает! Тупигу передернуло от отвращения и даже испуга. Глаз приоткрыт, такой недетский, подсматривающе подрагивает ресницами. Тьфу, от жары мерещится! Спрятали, называется. И рады где-то, что спрятали, сберегли. А что хата гореть будет, о том не подумали. Смотрит уже! Глаза распахнул широко и готовится заплакать…

ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 52 МИНУТЫ ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ

   Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я… я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется.
   Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!..
   Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается: положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так непривычно и хорошо знать это, что ничего уже не будет.
   Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно.
   Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта посолдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно-нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу – вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто-то за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским «крестиком-подставочкой» под подбородком – я часто так просыпаюсь. Давно – с детства и еще раньше… «Это ты во мне так сидела, – смеется мама, – спокойненькая была, задумчивая и там». Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом. Она, и я, и Гриша – все мы здесь… Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно, и как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, тепло прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: «Как тебе? Как тебе?..» Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок – вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня – я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах… Как Гриша смеялся, по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все нормально, я совсем-совсем здоровая: «Вы нормальная, влажная женщина…» Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует – у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю: чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я специально на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная, и мне надо плакать. «Тебе надо плакать, больше плакать – будет легче…» Опять женщины и зеркало под черной тряпкой, и они хором советуют плакать. И что-то стучит, все стучит снаружи, хочет войти.
   – Сейчас я открою, и все увидишь. – Гриша хочет стащить, сорвать с зеркала черную тряпку.
   – Не надо, Гришенька! Прошу тебя! Я не хочу, я боюсь смотреть…

ПОСЕЛОК ТРЕТИЙ

   Ага, вот они! Все тут. Уже с улицы Тупига понял, что все и произошло в этом доме – самом большом и новом. Вообще это проделывается в лучших зданиях, в которые и до войны собиралось много людей: школа, клуб, церковь. А в этом доме, наверное, любили собираться на вечеринки. И двор просторный. Окна выдраны с мясом. Знакомый, даже издали ощутимый запах селитры и крови. Гранатами забавлялись. Кислый такой воздух! И смех. Сидят в хате, разговорчики травят – работа перед глазами. Начальство налетит – вот, пожалуйста, только кончили. Перевыполнили! Первое время Тупигу тоже тянуло посидеть, посмотреть, кто и как упал, лежит, заголившись или закрывшись, или сидит, как живой, раскуривать сигареты и слушать разные истории, как у костра. Все это для новеньких и сачков!..
   Задержался во дворе. Нет, эти бандеровцы и тут хотят отличиться. Чтобы все как у немцев. Барахло, бабьи транты сложены на скамеечках, у забора на траве, даже развешаны – что получше. Трофеи не измазаны кровью, зато сами в соплях! Кто это тебе добровольно, без крика-плача разденется? А вот он, тот пацан! Вынесли все-таки иконы, божьи люди, и на барахлишко положили… На руках у богородицы спрятался, а то все казалось: где его видел? Руки пухлые, на толстых ногах перевязочки, и смотрит-подсматривает, как взрослый!..
* * *
   Из хаты в сени испуганно-весело выглянула красная мордочка Доброскока. Эти уже здесь, добежали. Дурной, громкий голос Сиротки слышен:
   – Ахтунг! Тупига идет!
   – Вольно, сам рядовой!
   – Во, дывись, ищо один кацап!
   Для этих бандеровцев все восточники – кацапы, москали. Сиротка все радуется, дурила, орет, стравливает:
   – Кацап, а сто очков вашему Кнапу даст! У Тупиги какочередь, так подавай, Доброскок, новый диск, а диск так пол-деревни. Распишется «дегтярем» и инициалы поставит. Он бы один вот этих всех…
   Хочется им сидеть здесь и селитрой, кислятиной дышать! Глушили гранатами, как рыбу, аж потолок красный, а на полу плывет – ступить негде. Сидят на скамье рядочком, ноги поджали, как коты в дождь. Лакустово отделение. Лупит носатый румын своих вояк, как дурной дурных. А нос-то, нос, пахать можно, глаза как у злодея-цыгана! Сиротка этих лакустовцев окрестил: «дай мне в морду», – самому попадало, когда был у Лакусты под началом. Злодюга на злодюгу нарвался. А бандеровцы, похоже, что и оплеухами своего командира гордятся. У них все лучшее, «западное» – и дисциплина, и поп, и трезубец, и «уважение к старшим»!
   – Ну, что уселись, молодые колхознички? – Любят они это слово! – Как перед прокурором.
   – А к ним не хочешь, кацап?
   Смотрит, сверлит черными глазищами цыганская морда, будто у Тупиги нет своей игрушки, погромче. Считается украинцем, а сам из Румынии и скорее всего – цыган. Как еще не попался, когда в сорок первом все их таборы подметали?
   – Сиротку вам в помощь привел – может, назад заберете? Но вы тут сами справились – с божьей помощью…
   – Ты нашего бога не трогай, бугай московский!
   Это уже Кнап подал голос, Лакустов пулеметчик. Как Доброскоку ноги в зад, так этому голову в плечи загнали – с другого конца, но тоже укороченный. Ежик необсмаленный, а как глазами сверлит, как пугает! Да что ты со своей чешской тарахтелкой – не пулемет, а воробьев пугать!..
   – Недоучили вас москали, так мы…
   – Эх, Кнапик, Кнапик! Думаешь, грамотные не нужны и немцам? Волу хвост закрутить – вся твоя наука. А Муравьев, если был лейтенант, так он и теперь командир. Или вот Лакуста: учился, наверно же – теперь вас учит. По загривку.
   Ух как не понравилось! Тупига передвинулся на всякий случай поближе к «майстэрам». Двое их тут, в каждом немецком отделении есть немцы, «майстэры». Горбатый Курт и его братец Франц пристроились у выдранного окошка, где воздух свежее, фотографии хозяйские рассматривают. Интересно им, что-то свое, немецкое, говорят, смеются. Немцы у Лакусты знаменитые на весь батальон: скажешь «веселый Франц», и все знают который. Ко всему Франц еще и по-русски говорит. Они близнецы, Курт и Франц, хотя черт, наверное, копыта себе сбил, прежде чем таких разных, непохожих свел в пару. Если стереть с Франца всегдашнюю улыбку, а с Курта его косую злость (он не только горбат, но еще и косит), может, и похожие они будут – оба черненькие, худенькие. Франц любит потешаться над Куртом: «Это не Курта горб, это мой. Тесно было, толкались. Я ему его и сделал». И скалит зубы, такой же пустозвон, как и Сиротка. Или подойдет и спросит: «Ну, когда майстэра пук-пук?» И покажет на оружие твое и на свой затылок.
   А однажды увидел деревенских подростков-близнецов. Обрадовался, как своим, долго водил по деревне, всем показывал, ставил рядом с собой и Куртом – как дитя веселился. А потом придумал. Одного за спину другому пристроил: «Бутерброд!» – и одним выстрелом убил из винтовки. Засмеялся и объяснил:
   – Пук! И нет Франца, нет Курта!
   На дворе, на улице топот, будто лошадей гонят. Сиротка первый догадался:
   – О, Белый свой цуг[4] ведет. Видишь, Кнап, учись. Человек ротой теперь будет командовать.
   – Назвали взвод ротой и думаете – свет перевернет твой москаль!
* * *
   Из показаний Лакусты Г Г. и Спивака И.В.1974 год:
   Спивак: Лакуста зверствовал, будучи командиром отделения, избивал людей не один раз. Я стоял на посту, а он меня кулаком в ухо!
   Лакуста: Пусть скажет за что! Оставил пост и пошел самогонку искать. А я должен с этим Сироткой – все его так называли за дурость – сесть и пить, так вы это понимаете?Я и в Донецке после войны пьяницам спуску не давал, своим плотникам, бригаде. А как же с ними еще?
* * *
   Последнее слово, кассационные жалобы о снижении срока, ходатайства о помиловании бывших карателей Федоренко, Гольченко, Вертельникова, Гонтаря, Функа, Медведева, Яковлева, Лаппо, Осьмакова, Сульженко, Трофимова, Воробья, Колбасина, Муравьева:
   «26 лет после войны я честно трудился, приносил пользу людям. Прошу 1/2 вклада оставить жене».
   «Надеялся, что после выхода из немецкого лагеря все изменится к лучшему. Однако же после выезда на первые карательные экспедиции я понял, что стал предателем. Бывшие командиры не сумели организовать таких, как я, а сам я бежать не решился».
   «Перед арестом на моем иждивении было 8 детей, но ни им, ни жене я не рассказывал о совершенных мною преступлениях, т.к. рассказывать об этом было страшно».
   «За время службы в ГФП я, бесспорно, убил человек пять. Был награжден немецкой медалью, но я ее сразу же выбросил. Немцы не знали, что я был членом партии».
   «Граждане судьи! Я выходец из рабочей семьи, рано начал свою трудовую деятельность… Прошу учесть раскаяние и сохранить мне жизнь».
   «После прихода Советской Армии я воевал против немцев, 20 лет трудился.
   Не имел замечаний, а наоборот, 6 грамот, избирался членом избирательной комиссии».
   «Перед судом сейчас стоит другой Гольченко, искренне раскаянный, глубоко осознавший всю тяжесть совершенных мной преступлений, идеи мои только большой труд на благо народа».
   «Настоящий приговор в отношении меня не может оставаться в силе и подлежит изменению по следующим основаниям…»
   «Отбывал наказание на Севере. Честно трудился…»
   «Никому не желаю того. Лучше умереть, чем быть изменником. Прошу учесть мой преклонный возраст и медаль „За трудовую доблесть“. Мне было присвоено: „член бригады комтруда“
   «В приговоре сказано, что я награжден четырьмя немецкими наградами, а у меня их было три…»
   «Среди полицейских я старался быть незаметным.
   Любой приговор, самый суровый, я восприму как должное».
   «Когда началась коллективизация, первый вступил в колхоз. На первых выборах в 1937 году был избран…»
   «Я не виноват, виновата война. Не было бы войны – не попал бы я в плен и не сидел бы теперь на скамье подсудимых».
   «А наши вожди-сослуживцы, командиры ни один не сидел за злодеяния против советских граждан, были на воле до 1968 г. Спасибо нашим советским следственным органам за чуткость: не дали им тоже избежать от советского правосуда».
   «Я не стараюсь защитить себя, т. к. все время чувствовал,что являюсь подлецом и негодяем… Однако я хочу сказать, что мы сейчас не те, какими были 30 лет назад, и поэтому встает такой вопрос: каких же людей вы будете приговаривать к расстрелу – тех, которые были 30 лет тому назад, или тех, которые в течение более 25-ти лет честно трудились на благо всего нашего народа, которые в настоящее время имеют детей и даже внуков?!»
   Письмо в суд матери бывшего карателя:
   «Я старая больная женщина. Как мать прошу помиловать моего сына. Мне трудно найти слова, но все же мой сын заслуживает снисхождения. Я знаю, что он глубоко раскаялся».
   «В 41-м мне было 35 лет. Изменил Родине и пошел служить к врагу по своей малограмотности и низкой сознательности. Причиной для измены.было то, что в лагере военном люди все умирали, там было очень плохо. Конечно, я не считаю теперь себя за человека. Почему стал убийцей? Ничего другого не оставалось делать. Коль пошел к ним служить, то приходилось делать все, что заставляли… Если бы мою семью привели к яме и приказали мне стрелять, то, конечно, пришлось бы стрелять в них».
   «Процесс моего перевоспитания начался задолго до ареста. Поэтому я не нуждаюсь в столь длительном тюремном заключении».
   «Прошу учесть также, что моя жена всю войну была на фронте…»
* * *
   А что там с пацаном? Через деревню проходил взвод Белого, видно было, что забегали в дома. Что с ним? Сидит, играет с ботиночком?.. Мрачный он, этот сибиряк Белый – всегда как больной. А сам медведь, воду на таком возить!.. Спит пацан или кричит, зовет? Докричишься, что зайдут немцы или бандеровцы… Нет, тихо. Ага, живой! Сидит в своей люльке и гудит, гудит. Как в детяслях. Наревелся, а теперь пузыри пускаешь, мух-то, мух собрал! (Тупига даже свою щеку погладил, будто и его кожу стягивают, щекочут высохшие слезы.) Солнце бьет мальцу прямо в глаза, не видит, кто зашел, но услышал, вот-вот заревет снова. Руками тянется к грязному лицу, люлька начинает раскачиваться…
* * *
   Тупига старался не заслонить солнечного луча, ему не хотелось, чтобы его видели. Но его шаги услышали, и голый, пухлый, преследуемый солнцем, мухами, ужасом ребенок уже кричал – так, что и в другом конце деревни услышат. Тупига, как пойманный, отступил к порогу, пулемет упрямился – напоминающе оттягивал шею, но люлька такая легкая, раскачивается, и ему почему-то страшно бить из пулемета. Наган шершаво, прохладно схватил его пальцы, припал к ладони и вздернул руку на уровень лица! По-живому вздрогнул – раз и еще раз…
   Тупига направился к выходу и вдруг увидел самого себя: громоздкий, с упавшей на плечо головой, оседланный пулеметом, с лицом испуганным, а в руке наган!.. Позади раскачивается люлька, и он, не поворачиваясь, ее видит. И видит, как на белый от солнца пол падают, брызгая, огненно-яркие струйки. Ударил револьвером (и больно – косточками пальцев!) по всему этому: открывшаяся зеркальная дверка шкафа со звоном ослепла. А Тупига сказал и сам услышал, как незнакомо, откуда-то из будущего, прозвучал его голос: «Жалко было, пацана пожалел! Живым сгорит».

МЕЖДУ ТРЕТЬИМ И ЧЕТВЕРТЫМ ПОСЕЛКАМИ

* * *
   Что надо Белому, командиру взвода, который переформируется в новую, «русскую» роту, отчего он такой мрачный, такой с виду больной, а сегодня просто злой, об этом знает в целом мире только Суров. Он старается рядом шагать, и с самого начала войны они почти все время оказывались рядом, в одной баланде варились. Друг о друге знают все. Раньше близость к взводному, с которым считался даже ненавидевший его командир роты, украинский гауптшарфюрер Мельниченко и которого немец Циммерманн открыто уважал, – особая близость к этому человеку раньше Сурова и грела, и придавала уверенности. Сейчас пугает. Что-то произошло, происходит с Белым. Надо бы поговорить, как прежде, выяснить, уточнить планы, но неприязненные, ставшие какими-то рыжими глаза Николая отталкивают все дальше, не подпускают.
   Они почти рядом идут, но вражда шагает между ними.
   Белый, косясь, видит своего очкарика, своего «ксендза», своего «политрука», и злоба, как похмелье, как тошнота, ворочается в нем. Ишь, какой чистенький, румяный. Очки добыл себе немецкие, золотые, от них еще больше блестит, такой аккуратненький. А почему бы и нет, за спиной, на горбу у Белого можно сколько угодно охорашиваться. Белый – человек конченый, терять ему нечего – но еще годится, чтобы напоследок им обтереться. Ну нет, еще посмотрим, милок! Чует кошка, чье сало съела! Чуть глянешь в его сторону – золоченые глаза хоть и обиженно, но по-прежнему бодренько подтверждают, что все идет, как прежде. Он здесь, твоя чистая совесть с тобой, все идет как надо! Шло, шло и пришло – так оно, товарищ ксендз! Самое время кончать эту музыку. Короткая кишка оказалась у тебя. Да и моя тоже, что уж тут прятаться. Одним дерьмом измазались, и нечего притворяться, мой ксендзок. До чего же и правда похож! После тридцать девятого прислали одного в леспромхоз. На плечах замызганный бушлат, а на носу вот такое золото, и на каждом шагу: «Може пан бенде ласков!» И все молитвы свои шептал.
   И этот! Весь в немецком, до подштанников, в дерьме по уши, а все не забудет, кем был когда-то.
   Вот он шагает, спутник-агитатор! Все, ваша святость, обоим нам кранты.
   Не одному мне, но и тебе.
   Суров встревоженно поглядывал на своего шарфюрера и бывшего друга. Да нет, не «шар», а уже объявлено, что «гауптшар» и командир новой, «русской», роты, которая будет формироваться. В этом все дело, здесь собака зарыта! Видно, надумал новый гауптшарфюрер окончательно на сторону немцев переметнуться. А все сваливает на случай с партизаном-разведчиком. И на Сурова – как же, он виноват, что не вышло, не получилось, как распланировали, что и на этот раз в лес уйти не удалось. Не вышло, верно, но что поделаешь, если сорвалось. И очень жалко парня, разведчика партизанского. Но недолго же ты жалел, утешился «гауптшарфюрером»! За эту операцию и получил. За поимку партизана. Не Сурова наградили, Белого, и можешь так на меня не смотреть!
   Просто решил делать немецкую карьеру, и ясно, что Суров ему теперь ни к чему. Выдать вряд ли решится: побоится, что из Сурова выбьют больше, чем хотелось бы. Сделает проще: залепит автоматную очередь в спину во время боя, и похоронят «иностранца Сурова Константина Викторовича» с немецким салютом. И останется он для всех и навеки предателем, немецким прихвостнем. Один Белый будет знать, что не был Суров предателем, не был карателем – вот еще ирония, самая злая!
* * *
   Суров и Белый познакомились еще в армии, но сблизил их плен. Оба бывшие командиры, но старшина Суров в мае сорок первого окончил еще и политические курсы в Смоленске. Тогда все учились на краткосрочных – не хватало в армии командного и политического состава, старики оказались замешанными во всяких шпионских делах, перешерстили их как следует. Под Рогачевом полк попал в окружение. Всех, у кого были звездочки на рукаве, и евреев немцы перед строем поубивали в первые же дни плена. Суров звездочку не сохранил, оставил в лесу вместе с гимнастеркой. Но убеждения, конечно, сохранил. И жизнь, которая еще могла пригодиться. Его не выдали, хоть многие в лицо знали младшего политрука роты. Значит, одобрили его поведение. Стать под расстрел по-дурному – это не самое мудрое, верное решение. Хотя некоторые так и сделали. Ладно, старики, так и одногодки его, с одним-двумя, как у Сурова, кубарями: себя хотели показать, а показали безграмотность свою! Политическую, военную!
   Не случайно Белый к нему потянулся в Бобруйском лагере. Почуял твердость убеждений. Это при хороших калориях таким, как Белый, все нипочем. Весельчаки, душа нараспашку, спортсмены! Но именно таких голод первыми и догоняет, ломает. Маленькие, щупленькие еще держатся, а недавние медведи уже смотрят тупо-удивленно, тоскливо, тихо безумеют. Бобруйский лагерь, крепость! – кто прошел через это и выжил, не сошел с ума, того ничем уже не удивишь, не испугаешь. Но с чем никогда не свыкнуться – так это с неблагодарностью и глупостью людской. Что ж, видимо, пройти надо и через предательство друга, которого поддержал в трудную минуту, сохранил ему надежду. Такое уж время…
   То же самое, те же события по-другому видел и помнил Белый.
   Когда Николай Белый, спасаясь от голодной безвыходности и тупого ужаса, согласился стать «добровольцем» – караулить оставшихся в лагере доходяг, сопровождать телеги, машины с трупами к траншеям – он Сурова не терял из виду. Как мог, подкармливал своего однополчанина. Вот тогда, там и началось это, хотя сформулировано было значительно позже. Не до формулировок и планов было Сурову, его шатало от голодных поносов, а сам Белый додуматься до этого не смог бы. Но ситуация уже существовала, определилась: Белый стал врагом для своих, а Суров сберег себя и имел право, мог объяснить, кому следует, кто он, Белый, на самом деле, что у него было в голове и в сердце, когда брал немецкую винтовку. Тем более что он рисковал, подкармливал, спасал, как только мог, своего собрата, командира. Оставлял в определенном месте за уборной или ронял на ходу в песок хлеб, колбасу – поразному приспосабливались. Но после пожара в крепости и расстрела Бобруйского лагеря команду Белого перебросили в Могилев. И вот там они снова встретились. Вдруг появился в могилевских казармах Суров, в той же, что и Белый, добровольческой форме. Невесело усмехнулись друг другу, говорить было не о чем. А пленные все поступали с востока, будто чудовищные насосы накачивали все новую и новую массу в огромные лагеря, заполняя старые казармы, бараки, огороженные колючкой заснеженные овраги или просто участки изрытого жуткими норами поля… Что значили они двое, их судьба, имена, мундиры, чувства? Усмехнулись и разошлись. Сначала числились в охранной полицейской роте, даже мундиры на них были не немецкие, а какие-то с красными петлицами, сказали, что литовские. Стерегли лесосклады над Днепром. Но весной объявился в Могилеве «особый батальон» Дирлевангера, а точнее рота с небольшим, которую Дирлевангер привез откуда-то из Польши. Для начала он включил в батальон фольксдойча Барчке с его беглой кличевской командой – местными полицаями. Потом взялся за «добровольцев», не разбирая, кто украинец, а кто русский или татарин. Другие все еще учитывали это, а Дирлевангеру вроде бы все равно. Говорилось о борьбе с партизанами, и Белый даже обрадовался – так это совпадало с его расчетами, мечтами. Войти с партизанами в контакт, перестрелять «своих» немцев и увести отделение в лес! Уже рад был, что его сделали командиром отделения. Сурова он еще раньше к себе перетащил, и они не раз обсуждали план, как распропагандируют «добровольцев» и уведут к партизанам.
   Вот так, с одним планом на две головы, оказались у Дирлевангера. И с одной книжечкой на двоих. Потому что гимнастерку Суров бросил, но командирскую книжечку сберег, она и теперь зашита в немецкое сукно. Так хорошо все спланировали, так умненько. И стали ждать случая. Суров особенно умничал: присмотреться! нацелиться наверняка! Не подумали, олухи, что у Дирлевангера на их хитрость своя имеется, свой план на их план – не хуже. Теперь-то Белый знает, узнал.
   Суров, как бы угадывая недобрые мысли и воспоминания своего командира, тоже вспоминал. И вот это тоже: что сказанул ему Белый, когда привезли в печерские казармы раненого разведчика. В который уже раз распланировали уход в лес, а вместо этого – поймали партизана! «Ну что, ксендз, где у тебя зашито? Не потерял? Вот теперь уж точно можешь выбросить!» Ишь, словечко выискал: ксендз! Козел отпущения – вот кто тебе нужен. Суров всему виной! Я, что ли, послал тебя в «добровольцы»?