– Не за что, Ген.
   Алкаши дрыхли, постанывая и ухая, сбившись в причудливый ком. От них тянулся прогорклый, едкий запах.
   С другого бока подкатился к Мышкину дед Мавродий.
   – Покурить не желаешь, князь?
   – У тебя есть?
   – А то… – старик ловко скрутил цигарку из газетной бумаги. На вид ему лет восемьдесят – девяносто: седенький пушок на тыквочке, хлипкое тельце, но глаза цепкие, пристальные, как у старой змеи.
   – Ты человек знающий, князь… Полагаешь, чего за велосипед дадут?
   – В районе десятерика.
   – Почему так много?
   – Время такое, дед. Чем меньше украдешь, тем больше дадут. Возьмешь миллион, наградят орденом.
   Старик не огорчился, прикинул:
   – Десять лет плюс к моим – раньше ста не выйду.
   Да-а, оказия… Ведь не для себя брал. Правнучек Михрюта весь извелся, у других у всех есть велики, у него нету. Ну уж что, думаю, пусть прокатится хотя бы за ограду. Тут и накрыли. Как думаешь, учтет суд, что не для себя?
   – Навряд ли. Если бы "мерседес" угнал, тогда учли бы.
   – Понятно… Тебе-то самому что грозит?
   – Ничего. Отпустят сегодня. Я человека порешил, в этом преступления нет.
   Подремать ему не дали, но хоть покурил. Вскоре пришел сержант, растолкал алкашей, нещадно пиная их ногами, и увел на работу. Следом другой сержант приволок бачок с обедом, который одновременно являлся и ужином: кормили раз в день, на ночь еще наливали по кружке кипятка с какой-то ржавчиной, обозначавшей чайную заварку. Сержант кинул в алюминиевые миски по черпаку горячей пшенной каши, приправленной маслом машинного цвета и запаха. Выдал на троих буханку черняги.
   Мышкин снял ботинок и достал из носка смятую денежную купюру пятидесятидолларового достоинства.
   – Принеси, соколик, жратвы нормальной и бутылку беленькой.
   Сержант сказал: "Будет сделано", – и подмигнул Мышкину.
   Значение этого подмигивания Мышкин понял минут двадцать спустя, когда в камеру втолкнули нового постояльца – парня лет двадцати шести – двадцати семи, в кожане, в каучуковых мокасах пехотного образца, с острым и наглым, как у коршуна, лицом. Глаза у парня словно затянуты слюдяной пленкой: ничего не выражают. Мышкину не потребовалось смотреть на него два раза, чтобы уяснить, зачем он пришел. Они с дедом и приватизатором только что разделали на газетке жареную курицу, порезали помидоры и собирались приступить к трапезе.
   – Садись, милок, – пригласил Мышкин. – Присоединяйся. За что тебя?
   В любом застенке есть добрый обычай: новичок делится своей бедой. В зависимости от поведения и чина его либо прописывают, либо сразу отводят подобающее его положению место. Но последнее – редко, чаще – прописывают. Невинное, но жестокое развлечение для ветеранов-сидельцев.
   – Пустяки, – ответил парень, присаживаясь на нары. – Врезал одной падле по сопатке, вот и замели.
   – И на скоко? – полюбопытствовал дед Мавродий.
   – Чего на скоко?
   – Скоко нынче дают за буйство?
   – Скоко попросишь, стоко и дадут, – нехорошо усмехнулся вновь прибывший. Заметил бутылку водки, – Ну-ка, ребятушки, дайте глотку промочить.
   – Промочи, промочи, – разрешил Мышкин.
   Парень поднял бутылку, разболтал, запрокинул голову и толстой струей влил в себя чуть ли не половину содержимого. Красиво получилось. Как в кино.
   Торопится Алихман, подумал Мышкин. Телка прислал. Парень, как вошел, ни разу на него не взглянул. Тоже прокол. Так серьезные дела не делаются.
   Уже без спроса новичок схватил самый аппетитный кусок курицы и начал методично жевать, рыгая и цыкая зубом. Дед вопросительно посмотрел на Мышкина.
   – Ничего, – сказал тот. – Оголодал на воле. Пусть подкрепится.
   Подкрепясь, парень вторично потянулся за бутылкой, но Мышкин успел ее убрать.
   – Оставь и нам по глоточку, милок.
   – Вы что, старичье, – парень зычно загоготал. – Куренка запить – самое оно! Да не жмитесь, пацаны попозже ящик приволокут. Ну-ка, дай бутылку, пенек!
   Нахрапом действовал, как таран. Мышкин на секунду усомнился: Алихмана ли гонец? Может, просто придурковатый? Среди нынешней сытой шпаны полно таких.
   – Остынь, сударик мой. Зачем людей обижать?
   Наконец самоуверенный новичок взглянул на Мышкина прямо, и сомнения развеялись. В хищных зрачках, как на лбу истукана, ясно написано, чей посланец, и примерная цена за услугу и даже его собственная стоимость, несчастного олуха, возомнившего себя суперменом.
   – Ты что, пенек, оборзел? – в деланном изумлении прорычал парень. – А ну, говорю, давай бутылку! Повторять не, буду.
   Красноречиво сунул руку куда-то себе в штаны. Гена-приватизатор, почуяв неладное, торопко отполз от компании, бормоча под нос:
   – Чего можно Бенукидзе, того другим нельзя, что ли?
   Мышкин отдал бутылку.
   – Бери, пожалуйста, – промямлил, извиняясь. – Действительно, вам, молодым, она нужнее.
   – Так-то лучше, пенек, – парень глядел подозрительно, но не уловил подвоха. Дай как тут уловить. Мышкин ссутулился, голову вобрал в плечи, на губах беленькая слюнка – немощный, перепуганный старый сморчок с жалкой, просительной улыбкой. Таких и давить неприятно – вони много. А приходится иногда, если под ноги лезут.
   Парня звали Андрюша Суриков, и до того, как он очутился в этой камере, жизнь его текла бурно, красиво.
   Отслужил срочную, причем год в спецназе, и там зарекомендовал себя отнюдь не сосунком. После дембеля пометался туда-сюда, даже сунулся сгоряча в Бауманское училище, но вскоре убедился, что бабки даются только смелым и предприимчивым, а без бабок сегодня жить, как без штанов ходить. Вернулся в Федулинск, где его предки по-прежнему вкалывали в "ящике", но уже без зарплаты – смех и тоска. Через знакомых ребят быстро приткнулся к банде Алихман-бека, его приняли как родного. Он вызывал доверие своим простодушным обликом. Алихман-бек два раза удостоил его аудиенции и все чаще бывшему спецназовцу давали ответственные поручения по выколачиванию денег из самых злостных неплательщиков, когда требовалось применить не только силу, но и дар интеллектуального убеждения. Алихман-бек внушал братве: мы не бандиты, мы – новый русский порядок. Быдло должно понимать, что порядок установился навеки и всякое сопротивление бессмысленно. Сурикову приходилось выполнять и щекотливые задания, связанные с большой секретностью, что приятно щекотало его самолюбие, но все же он сознавал, что высокого положения ему в банде не достичь: чужие тут верховодили. Горцы вполне доверяли русским боевикам, которые доказали свою преданность, но лишь до определенного предела. В группировке Алихман-бека иерархия соблюдалась более строго, чем в государственных структурах. Инородец, не имеющий родства на благословенном Кавказе, мог рассчитывать на хороший барыш, на уважение и почет, но никакие на власть. Недовольных карали люто. Если какой-нибудь вольнодумец из россиян начинал задирать хвост, его по-хорошему предупреждали – не горячись! – но только один раз. Потом вывозили за город и публично забивали камнями. "Дисциплина, – учил Алихман-бек, – мать демократии. Без нее русский собака дуреет и поступает себе во вред".
   Суриков, краешком глаза заглянувший в Чечню, успевший повидать кое-чего погорячее, чем забивание камнями, не сочувствовал методам Алихман-бека, но помалкивал. Его дело сторона. Ему как раз ничего не нужно: ни власти, ни почета – плати по таксе, вот и все. И тут ему не на что жаловаться, деньги у него теперь по федулинским меркам водились бешеные…
   Утром его вызвал Гарик Махмудов, один из советников босса, угостил чачей, порасспрашивал о том о сем: как здоровье папы с мамой, какую телку увел вчера из кегельбана? Будто он, Гарик, слышал, что залетную, под два метра, горбатую и без зубов. Посмеялись оба. Чачу нельзя было не пить – неуважение, хотя она больше напоминала зубной эликсир, чем водку. Потом Гарик процедил сквозь зубы:
   – Просьба есть, Андрюха. Сядешь в камеру, приколешь одного старика. Прямо сейчас. С ментами улажено.
   Штука, считай, в кармане.
   Суриков поморщился.
   – Что за старик?
   Гарик объяснил: плесень. Давно путается под ногами, но никак не удавалось засечь. А тут сам подставился: в "Бродвейской гвоздике" Витюху Жигалина замочил.
   – А-а, – сказал Суриков. – Витюху? Так он сам вечно на всех нарывался.
   – Точно, – засмеялся Махудов. – Настырный был пес, но преданный. Бек осерчал. Сказал: тенденция. Никого нельзя убивать без его разрешения. Понимаешь?
   – Понимаю. Почему такая спешка?
   – Старика вечером его баба под залог возьмет. На улице хуже ловить. У него нор много. В камере удобно.
   Сделаешь?
   – Сделаю, – согласился Суриков, – За две штуки.
   – Штука – цена обычная.
   – На воле – да. В милиции, как-никак, – засветка.
   Две – это нормально.
   Махмудов подумал немного.
   – Хорошо, пусть две. Папа тебя любит. Он прибавит.
   Не забудь ухи принести…
   Напоминание об ушах должно было насторожить Сурикова, но не насторожило. Чем-то он другим был занят в тот момент, может быть, думал о вчерашней Анжеле, которая за вечер выставила его на двести монет, а компенсировала, если трезво прикинуть, от силы полтинник… Напоминание об ушах было красноречивым: известно, что Алихман-бек нанизывает их на нитку и сушит, как грибы, а после развешивает по дому, отгоняет злых духов. Таких ниток с сушеным ушами у него много, но в коллекцию попадают не все подряд уши, а только те, которые принадлежат достойным врагам. Вопрос: может ли быть достойным врагом Алихману некий заполошный рыночный старичок, кокнувший в пьяной драке Витюню Жигалина?.. Не задумался, не насторожился…
   Суриков повторил фокус с бутылкой: запрокинул голову и направил толстую струю в пасть, укоризненно глядя на Мышкина поверх донышка, но допить не успел.
   Старый пенек с бельмом, уже вроде приготовленный на заклание, хотя пока с ушами, неуловимо махнул пятерней и вбил бутылку ему в глотку. Она вошла глубоко, как энтероскоп при обследовании, показалось, впритык к желудку, и обезоружила, ослепила Сурикова, опрокинула его на спину. Но и в таком ужасном положении он не сдался, заворочался, взбунтовался океаном тренированных мышц… Борьба длилась недолго. Мышкин придавил пальцем его сонную артерию и отключил сознание.
   Когда Суриков прочухался, то обнаружил себя связанным по рукам и ногам и увидел сержанта, который только что вошел в камеру.
   – Что за шум? – притворно грозно рявкнул милиционер. – Чего не поделили?
   – Дерется, – Мышкин протянул сержанту заточку с изящной пластиковой ручкой и узким лезвием чуть ли не в полметра длиной. – Хотел нас с дедушкой на штык насадить. И все из-за водки. Может, алкоголик? Хотя по виду не скажешь.
   Генка-приватизатор жалобно хныкал в углу, бормоча:
   – Правду не убьешь, она на небесах обретается.
   – Ты чего удумал? – еще более грозно обратился сержант к поверженному бойцу. – Ты где находишься, соображаешь?
   Суриков хотел ответить, но изо рта вместо слов потекло какое-то розовое крошево.
   – Крепко вы его, – тоном ниже оценил сержант.
   – Это не я, – открестился дед Мавродий. – На мне, кроме велосипеда, грехов нету.
   – В медсанчасть хорошо бы, – посоветовал Мышкин. – Он ведь, когда бутылку вырвал, похоже, от жадности горлышко откусил. Как бы не повредил себе чего-нибудь. Хоть и алкаш, помочь надо.
   Сержант развернулся на каблуках и покинул камеру.
   Но вскоре вернулся с помощником. Вдвоем они подняли Сурикова и поволокли из камеры. Когда поднимали, он попытался достать Мышкина связанными в узел руками, причем рванулся так сильно, что повалил на себя обоих милиционеров, за что получил от них по пинку.
   – Ая-яй, – посетовал Мышкин. – Похоже, до горячки малый допился. Вот она, водка, что с людями делает.
   После этого происшествия у деда Мавродия и Генки-приватизатора пропал всякий аппетит, на остатки курицы они и глядеть не хотели. Мышкин в одиночку плотно пообедал. Объяснил товарищам по несчастью:
   – Не жрал со вчерашнего дня. Все некогда было.
   Приватизатор под большим секретом сообщил, что узнал негодяя, который является не кем иным, как племянником Бенукидзе, оприходовавшего Уралмаш. И приходил он по Генкину душу, потому что Бенукидзе замахнулся на Лебяжье озеро, расположенное в окрестностях Федулинска, где, по некоторым косвенным данным, предполагаются запасы нефти, равные Каспию; но Бенукидзе ничего не светит, пока Генка живой. Заявка горе-приватизатора ушла в арбитраж еще в прошлом году, и у него по закону все преимущества, как у местного жителя.
   Генка торжественно поблагодарил Мышкина за свое чудесное избавление от наемного убийцы.
   – Обещаю в присутствии деда Мавродия, – сказал твердо. – Как только добьюсь результата, десять процентов ваши. Они у нас еще будут локти кусать. Что же получается, ему можно, а нам нельзя, да? Не по правде это.
   Дед спросил:
   – Как по-твоему, Харитон Данилович, много надо судье дать, ежели насчет кражи велосипеда? Поди, не меньше тысяч пяти?
   – Меньше, – уверил Мышкин. – За штуку отпустит и еще рад будет до смерти.
   – Где же ее взять, эту штуку, – опечалился старик. – Видно, придется по тюрьмам страдать.
   Вздохнув, приватизатор пообещал:
   – Ладно, не ной, дед. Как только придет ответ от президента, отстегну тебе тысчонку-две. Но сусловием: больше – ни-ни.
   – Самоката не возьму, – растроганный, поклялся дед. – Внучка хотел побаловать, не более того.
   За таким разговором скоротали часок, а там заглянул сержант и позвал Мышкина на выход. В коридоре, оглянувшись по сторонам, пожал ему руку, прошептал:
   – Тарасовна залог внесла. Поберегись, Харитон Данилович. Черные не отступят. На нас сердца не держи.
   Подневольные мы.
   – Для подневольного у тебя будка шибко сытая, – улыбнулся Мышкин.

Глава 4

   Егорку выписали, и он пошел прощаться с Анечкой.
   Только о ней теперь и думал.
   Уже пять вечеров они провели вместе, облазили всю больницу в поисках укромных уголков – и целовались до одури. У Егорки рот распух, как волдырь, к губам больно прикоснуться, а у бедной Анечки глаза ввалились, и нельзя определить, какого они цвета. Всю позапрошлую ночь, в ее очередное дежурство, пролежали в ординаторской на диване, только иногда Анечка вскакивала и бежала на сигнальный вызов, и в те минуты, что ее не было, Егорка ощущал звенящую пустоту в сердце, словно оттуда выкачали воздух. Под утро они задремали, два часа проспали как убитые, и в это время столетний инвалид-диабетик из шестой палаты устроил жуткий переполох, прикинулся умирающим, выбрался в коридор и от злости расколотил настольную лампу на столе дежурной медсестры. Утром, естественно, нажаловался врачу, и Анечка получила выговор, хотя до этого ее постоянно приводили в пример как образцовую сестру, пекущуюся о больных, как о родственниках.
   Анечка сказала Егорке, что еще неделю назад подобный случай, то есть выговор, полученный от начальника отделения, поверг бы ее в глубочайшее уныние, а теперь ей наплевать. В связи с этим она пришла к мысли, что они оба с Егоркой спятили.
   Конечно, они не спятили, но надышались любовной дурью до общего отравления организма. С Егоркой такое произошло впервые, он был счастлив, измотан смутными подозрениями и немного печален. Было что-то нездоровое и горячечное в состоянии влюбленности, хотя бы потому, что ломались привычные представления о самом себе. Все, что прежде глубоко его занимало, померкло в сравнении с постоянной, тяжелой тягой к прелестному, изящному, робкому и трепетному женскому естеству. При этом – вот одна из странностей любви – он не взялся бы описать, как Анечка выглядит. Хороша ли собой, умна ли, добра или зла. Все это было абсолютно неважно, как для умирающего от голода, в сущности, не имеет значения, что он запихивает в желудок.
   Дальше изнурительных поцелуев и пребывания на той грани, за которой теряется мера вещей, они все же не пошли, хотя оба усиленно туда стремились. Страх останавливал их. Взаимное физическое притяжение было столь велико, что, казалось, сделай они еще маленький шажок, и что-то взорвется в них, а может быть, и вся больница взлетит на воздух. Они размыкали объятия и, еле ворочая языками, пытались что-то объяснить друг другу. В мистический лепет иногда вплетались серьезные мысли, касающиеся их дальнейшей судьбы.
   Егорка понимал, что его мечта об институте накрылась пыльным мешком. Понимала это и Анечка. Рассуждала она примерно так же, как его мать.
   – Подумай, Егорушка, кто сейчас учится. Только новорашены. Но они в институт почти не ходят. Родители платят за экзамены и все такое… Для богатеньких диплом – все равно что еще одна золотая цепочка на шее. Тебе будет плохо среди них, поверь мне.
   Егорка ей не верил.
   – Какое мне дело до остальных… И потом, новорашены – это все пена, сегодня есть, завтра смоет. Наука – вечная категория. Да ладно, о чем толковать. Экзамены все равно начались.
   Анечка облегченно вздыхала:
   – Сейчас начались, на тот год будут другие.
   Так далеко Егорка не заглядывал. Год – это целая жизнь. Он сказал Анечке, что не поедет в институт, потому что экзамены начались, но это – не вся правда. Что-то очень важное уяснил он, лежа на больничной койке. В те дни, когда плавал между явью и небытием, увидел себя вдруг холодными и злыми глазами. Раньше мечтал удрать в Москву, укрыться в тишине библиотек, погрузиться с головой в обморочное бессмертие чужой мудрости, но это утопия. В стране, где правит пахан, не найти убежища от грязи. Он прожил всего восемнадцать лет, а уже кругом его обманули. Обманули покруче, чем несчастных стариков, которые нынче шарят по помойкам в поисках пропитания.
   Тех хоть одурманивали идеей, обещали им царство справедливости на земле, а ему подсунули доллар, как пропуск в Рай, и пообещали, что с долларом он будет свободным человеком. Зверюга, который втаптывал его каблуками в пол, наглядно показал, как выглядит эта свобода.
   Егорка не знал, что ему делать, когда выйдет из больницы, но на год вперед уж точно не загадывал. Прожить бы день до вечера – и то хорошо.
   Анечку перехватил возле столовки, бежала куда-то по коридору с кипой медицинских папок в руках. Бледная, потухшая, как будто незнакомая, взглянула косо, выдохнула: "Уже, да? Подожди, я сейчас".
   Вернулась через минуту, затащила в кладовку, где на полках лежало грудами грязное белье. Захлопнула дверь – и они очутились в темной, уютной норке. Принялись целоваться, да так неистово, ноги подкосились у обоих.
   – Ну что ты? – прошептал Егорка. – Как будто прощаемся?
   – А то нет?
   – Мы ж на соседних улицах живем, глупенькая.
   – Ох, Егорушка, здесь одно, там – другое.
   – Где – там?
   – Старая я для тебя, вот что!
   Бухнула, как в воду, с ужасным страданием в голосе.
   Рассмешила Егорку. Он ее стиснул крепко, до боли. Анечка застонала, затрепыхалась. В каморке, среди грязного белья, в душном запахе, они опять очутились на краешке роковой бездны.
   – Лучше не здесь, – сказал Егорка.
   – Как хочешь, – выдохнула Анечка. – Пойдем, мне нельзя долго. Второй выговор схлопочу.
   – Вечером к тебе приду чай пить.
   – У нас бедно. Тебе не понравится.
   – Где ты, там Рай, – у Егорки случайно вырвались такие слова, и Анечка на мгновение затихла в его руках как заколдованная.
   Боже мой, подумала она. Ему всего восемнадцать лет.
   …Мать за ним приехала на стареньком БМВ. За баранкой горбился Миша Мокин, любимый водитель Тарасовны, механик-ас. Мокин с любой техникой был на "ты", ездил на чем угодно, хоть на двух кастрюлях, но истинный смысл своей жизни обретал, когда машина ломалась. Не было случая, чтобы он не починил самую завалящую рухлядь. К Егорке он издавна испытывал симпатию, чуя в нем скрытую механическую жилку.
   От больницы свернули не домой, а в сторону загородного шоссе.
   – Куда мы? – спросил Егорка.
   – В одно место, – сказала мать.
   – Что-нибудь случилось?
   – Ничего не случилось. Выздоровел – и слава Богу.
   Головка не болит?
   Мокин подмигнул ему в зеркальце.
   – Чему там болеть, верно, Егор? Это же кость.
   Егорка видел, что мать какая-то не такая, молчаливая, настороженная, собранная, но не лез с расспросами.
   Куда привезут, туда и ладно. Он еще всем своим существом был в темном больничном закутке, рядом с прекрасной девушкой.
   Выехали из города и миновали две деревни: Незаманиху и Браткино. Потом и вовсе укатили на лесную дорогу, по которой, кажется, лет сто никто не ездил: перевалочный тракт, изрытый тяжелой техникой. Когда-то, видно, вывозили лес, но давно: трава прямая, почти в рост.
   – За грибами, что ли, едем? – не удержался Егорка.
   Мокин ответил:
   – Грибов мало, сушь.
   БМВ, не привыкший к ухабам, то приседал, то подпрыгивал, как напуганный коняга. При каждом толчке Мокин жалобно ухал. Наконец допилили до просеки, где дорога обрывалась. Мокин остался в машине, а Тарасовна с сыном дальше пошли пешком.
   Тарасовна ломилась через бурелом, как танк, Егорка еле за ней поспевал. Внезапно на солнечной поляне перед ними открылась избушка на курьих ножках, а точнее, землянка, с накиданными поверх низкой крыши еловыми лапами. Перед землянкой на пенечке сидел Мышкин, безмятежно посасывая пеньковую длинную трубку.
   – Тебя, маманя, только за смертью посылать, – поругал Мышкин, вместо того, чтобы поздороваться.
   – В магазине заторкалась, – извинилась Тарасовна. – Товар подоспел из Индии.
   С Егоркой обменялись крепким рукопожатием. Но молча. Егорка уже из принципа ничем не интересовался.
   Лес так лес, болото так болото, – дальше смерти никто не увезет.
   В землянке, сыроватой и душной, без оконца, Мышкин заранее собрал стол, чайник вскипятил на газовой плитке. Лежанка с матрацем и двумя одеялами, стоявшая вдоль стены, измята и скручена в куль. Похоже, подумал Егорка, не первую ночь здесь кукует Харитон Данилович.
   Вскоре ему объяснили, что означает таинственная поездка. Наступил такой момент, сказал Мышкин, когда ему, Егорке, пора бежать из города. И Тарасовна, горестно склоня поседевшую голову, подтвердила:
   – Да, сынок, придется отъехать ненадолго. Небезопасно в городе.
   Егорка приготовил себе бутерброд с копченой колбасой, сверху положил разрезанный соленый огурец. Жевал с аппетитом.
   – Ненадолго – это на сколько?
   – Может, на месяц, а может, на год. Пока все утихнет.
   – Будешь беженцем, – уточнил Мышкин. – Каким и я был в молодости.
   – Все мы немного беженцы, – согласился Егорка. – Но я никуда не поеду.
   – Почему? – удивился Мышкин.
   – Дела есть кое-какие, – Егорка напустил на себя суровый вид.
   – Что за дела, сынок, – полюбопытствовала Тарасовна. – Ежели не секрет?
   – Обещал зайти вечером в один дом. Чайку попить.
   Против ожидания, ни Мышкин, ни мать даже не улыбнулись.
   – Это важно, конечно, – согласился Мышкин. – Но такие складываются обстоятельства, что можешь не дойти до чая. По дороге могут перехватить.
   Картина с его слов рисовалась грустная. Тот парень, который избил Егорку, погиб в пьяной драке, и это еще полбеды. Но кое-кто хочет представить несчастный случай как якобы месть за Егорку Жемчужникова. Вот это неприятно. У Алихман-бека, который, как известно, на сегодняшний день самый главный человек в Федулинске, вершитель судеб, – сознание так устроено, что он никогда не оставит без ответа кровавую акцию, направленную, пусть и косвенно, на ущемление его власти. Вопрос не в упокойнике Витьке, прощелыге и задире, а в бандитском законе. Ведь если кто-то посмел тронуть одного из его людей, то где гарантия, что завтра безумцу не придет в голову шальная мысль покуситься на самого Алихман-бека, хотя все знают, что он неприкасаемый.
   Егорка, внимательно слушая, лакомился пирожком с капустой.
   – Я-то при чем, дядя Харитон? Я в больнице лежал, у меня алиби. Кто убил Витька?
   Мышкин смущенно развел руками:
   – Я его зашиб нечаянно. Напали на меня в шалмане, ну и… Под горячую-то руку…
   Мать горестно вздохнула. Егорке больше ничего не надо было объяснять. Он давно знал, что Мышкин зашибет любого, если захочет. Но только не случайно, нет. Это вранье.
   – Получается, тебе тоже надо бежать, дядя Харитон?
   За тебя возьмутся в первую очередь.
   – Верно, – чему-то словно обрадовался Мышкин. – Дак я тоже пойду в угон. Только хвосты подчищу.
   – А ты как, мама?
   – За меня не волнуйся. Меня не тронут.
   – Почему это?
   – Слово заветное знаю… Не обо мне речь, сынок.
   Уедешь, у меня руки развяжутся.
   Смотрела на него туманно-умильным взглядом. – Наверно, что-то они придумали – мать, Мышкин и старшие братья, но ему не хотят говорить. Не хотят, и ладно.
   Иван да Захар, конечно, крепкие мужики, поднялись из грязи в предприниматели, у каждого своя небольшая шайка, но против Алихман-бека они – ноль. У него весь город в руках. Что там Ванька с Захаркой. Придавит и не заметит. Но не дядю Харигона. Дядю Харитона взять труднее. Он недаром сидит в лесу. Лес – его вечный дом. И не только этот, зеленый, мшистый, с солнечными прогалинами, но – глубинный, потаенный, где всегда прятались славяне от нашествия, и там их вовеки никому не достать.
   Тот лес – в душе русского человека, в сокровенных ее закоулках. Для кого-то, понимал Егорка, его рассуждение попахивало мистикой, но для него было внятным, как дважды два – четыре. Вся великая крепость людей, подобных Мышкину, напитана духами-непроходимой лесной чащи. В ней чужеземцу голову сложить – проще простого.