Саймон перекрестил мертвеца, пробормотал заупокойную молитву – из тех, какие слышал в детстве в одной из смоленских церквей; потом спустился в овраг, отрыл с помощью мачете могилу и схоронил в ней Рикардо-Поликарпа. На шее погибшего висели два креста: большой, вырезанный из твердого темного дерева, Саймон воткнул в рыхлую землю, маленький нательный, оставил себе. Пробормотал: «Прощай, тезка…» – и вылез обратно на дорогу.
   Они и в самом деле являлись тезками – если не по второму имени Горшкова, так по первому. И цветом волос и глаз были схожи; правда, у мертвеца зрачки казались уже не синими, а мутно-голубыми.
   Такими же были глаза у мертвого бандита. Физиономия его в самом деле выглядела так, будто по ней прошлись утюгом, но расплющенный нос и отсутствие бровей не скрывали расовой принадлежности: белый, без всяких признаков цветной крови и, несомненно, славянин. Огнестрельного оружия у него не оказалось – только мачете, подлинней и пошире, чем у погибшего брата Рикардо.
   Обыскав Утюга, Саймон взялся за седельные сумки. В них хранились книги – Библия, Евангелие и требник; еще там были две смены белья, просторная ряса, рубаха, штаны и парадное церковное облачение, завернутое в чистый холст. В одной, на самом дне, лежал тяжелый кожаный мешочек, и, раскрыв его, Саймон обнаружил монеты. Сорок блестящих серебряных монет неплохой чеканки; на аверсе стояли крупная цифра "I", слово «песо» и год – 2393; на реверсе был изображен двуглавый орел, а вокруг орла шла надпись: «ФРБ – Федеративная Республика Бразилия».
   Пожалуй, эти монеты изумили Саймона больше всего. Не потому, что был на них отчеканен древний российский герб, и даже не потому, что двуглавая хищная птица соседствовала со словами «песо» и «Бразилия» – это еще он мог осмыслить и понять. Но монета сама по себе являлась удивительным артефактом, столь же древним, как рыцарские доспехи или бритва, которой некогда скребли щетину на щеках и подбородке.
   Нигде, ни на одной планете Разъединенных Миров, не выпускалось металлических монет – только банкноты, а большей частью кредитные диски и кодовые ключи, дававшие доступ к лицевым счетам. Так что Саймон впервые за свои двадцать восемь лет держал в руках монету; и, несмотря на блеск и четкость надписей, она казалась ему такой же архаичной, как виденные в музеях американские даймы, британские фунты и русские рубли.
   Выпятив нижнюю губу, он подергал ее пальцами – детская привычка, оставшаяся со смоленских времен; потом бросил монетку в мешок, припоминая, что это кожаное вместилище вроде бы называют кошельком. Он был доволен, так как, едва успев приземлиться, обрел права гражданства в ФРБ. У него имелись мандат, фамилия, имя и даже назначение – служить во славу Бога Отца, Сына и Святого Духа; он успел обзавестись деньгами, одеждой и кое-какой биографией – за счет почивших в бозе брата Рикардо и Утюга. Священник был достойным человеком, и смерть его не радовала Саймона, но, как говаривал Чочинга, отрезанный палец на место не пришьешь. Брат Рикардо – Поликарп Горшков ушел в Погребальные Пещеры, и Ричард Саймон мог занять свободную вакансию.
   Он стащил свой серый комбинезон и нательное белье и облачился в одежду брата Рикардо, сунув в карман кошелек. Рубаха была маловата, но штаны пришлись впору, да и просторная ряса тоже; кобура с «рейнджером» и нож были под ней совсем незаметны. Обувь Саймон менять не стал, только присыпал свои башмаки пылью – если не приглядываться, они не слишком отличались от сапог. Потом он занялся сумками: сложил в них все имущество из ранца, бросил поверх белье, комбинезон и книги, а ранец зашвырнул в овраг; поразмыслив, снял с запястья браслет, с пояса – кобуру и тоже сунул их в сумку.
   Едва он успел покончить со всеми этими делами, как на дороге возникло пыльное облачко. Оно приближалось с севера, со стороны ближайшего городка, и вскоре Саймон разглядел небольшой фургон, который тащила пара мулов, и возницу, хлеставшего их кнутом. Подняв мачете покойного Рикардо, он ткнул Утюга в шею, затем бросил оружие, шагнул к трупу отца Домингеса, опустился на колени, сложил руки у груди, понурил голову и принял удрученный вид. Таким его и застал возница – рыжий плечистый парень с россыпью веснушек на щеках и здоровенным синяком под глазом. Чем-то он напомнил Саймону Дейва Уокера – то ли огненной мастью и веснушками, то ли своей лукавой рожей.
   Не обращая внимания на парня, он продолжал творить свою безмолвную молитву. Пекло жаркое солнце, мулы шумно отфыркивались и поводили боками, возница, преклонив колени напротив Саймона, вздыхал и часто крестился. Наконец, выждав приличное время, он произнес:
   – Стреляли…
   – Это верно, – откликнулся Саймон, перекрестил отца Домингеса и встал.
   – Вот несчастье-то… беда… – протянул парень. – Гниды огибаловские, тапирьи отморозки… Ведь платим же, платим, по сотне песюков со двора… И отморозкам платим, и Хайму-кровососу, и Гришке-живодеру, и Хорху с его крокодавами, а толку – ни хрена! Вот батюшку пришили… А ведь обещались двоих прислать… – Рыжий перевел взгляд на Саймона. – Как же теперича, отец мой, мы тебя с кибуцниками разделим? Стенка на стенку пойдем, как из-за пастбищ? Или церкву у них спалим?
   Саймон молчал, осмысливая новую информацию. Кое-какие имена были ему знакомы – к примеру, Хайма-кровосос являлся, вероятно, доном Хайме-Яковом, главой Финансового департамента, а Гришка-живодер – не иначе как доном Грегорио-Григорием, заведовавшим Общественным здоровьем. Но огибаловские гниды, крокодавы и кибуцники не вызывали знакомых ассоциаций. Ясно было лишь одно: ко всем этим личностям рыжий возница любви и почтения не питал.
   Наставив на него палец, Саймон поинтересовался:
   – Ты кто таков? И откуда?
   – Павел-Пабло, а по-простому, по-нашему – Пашка Проказа, отец мой. Ты не сумневайся, ничем таким я не болен, а Проказа – оттого, что проказлив… – Зеленые глазки лукаво сощурились. – Проказлив бываю во хмелю… Я, батюшка, сам-то семибратовский. Давеча гонец к нам прискочил, из Дуры – мол, ждите двух попов, для вас и для кибуцников, и будут те попы в городке на двадцать шестой сентябрьский День… А может, на двадцать седьмой, но будут наверняка. Мол, приласкай лешак дубиной, ежели не так! Вот наш паханито, староста дядька Иван, меня и послал навстречь… чтоб, значитца, лучшего попа к себе от кибуцников перенять. Я в дуру приехал, встал у корчмы и жду. День жду, другой, а на третий огибаловские прискакали, выспросили, чего жду, и подвесили мне фонарь, – туг Проказа огладил синяк под глазом, – чтоб попов вернее высмотреть, ежели ночью пожалуют. Ну, я без обид, сам понимаешь, отец мой, их – четверо, я – один, у меня – старый винтарь, у них – карабины… В общем, утерся, плюнул и поехал. Думаю, встречу святых отцов по дороге… Вот и встретил!
   – Отцом меня не зови, – сказал Саймон, размышляя над нехитрой Пашкиной историей. – Отец Домингес – вот он, мертвый лежит. А я – брат Рикардо… Рикардо-Поликарп Горшков из Рио-де-Новембе.
   – Из столицы, значитца… ученый человек… – Проказа покивал с уважением. – Как же ты, святой брат, от огибаловских отбился? Они ж изверги лютые! Родную мать не пощадят!
   У Саймона было уже заготовлено объяснение.
   – Остановились мы, и я в кусты пошел… по нужде, понимаешь? Тут они втроем и налетели; двое – к отцу Домингесу, а третий – ко мне. Мула прикончил, а я его положил. Но к батюшке на помощь не успел. Убили его… И дали деру, когда я вылез из кустов. Вроде как перепугались…
   – Ну! – восхитился Проказа, оглядывая могучую фигуру Саймона. – Ну, даешь, святой брат! Видать, до рясы в бандерах ходил? В бойцах? А может, в стрелках либо отстрельщиках?
   – Ходил, – согласился Саймон, решив, что причастность к отстрельщикам авторитета ему не убавит. Кажется, в этом странном краю, в уругвайской саванне, где жили мулаты и русские – а может, и кто-то еще, – бойцы и стрелки ценились не меньше попов. Пока он размышлял над этим обстоятельством, Пашка направился к оврагу, к мертвому мулу и бандиту. Присмотревшись, рыжий хлопнул себя руками по бокам.
   – А я ведь этого знаю! Знаю, чтоб мне в Разлом попасть! Огибаловский, точно! Из бригады Хряща! К нам за данью ездил, блин тапирий! И в корчме скалился, когда мне фонарь подвесили! Ловко ты, брат Рикардо, башку ему отчекрыжил…
   – Бог помог, – пробормотал Саймон, взял на руки тело отца Домингеса, положил в повозку, на сено, а рядом пристроил свои сумки. Пашка к тому времени вернулся с седлом и упряжью мула и с двумя окровавленными мачете, обтер клинки сухой травой и тоже бросил в фургон, ворча, что не стоит добру пропадать – ножики, мол, неплохие, да и седло потянет на пару песюков. Затем он вежливо поддержал Саймона под локоть, когда тот забирался на сиденье, сел сам, развернул упряжку, и они покатили на север, по дороге в городок со странным названием Дура.
   Рыжий был человеком разговорчивым, тянуть его клещами за язык не приходилось, и Саймон, покачиваясь на жестком сиденье, припомнил слова Наставника: сев на скакуна удачи, не шпорь его, зато гляди, как бы не свалиться. Дела и впрямь разворачивались удачно: похоже, Четыре звезды, затмившись в ярком солнечном свете, не позабыли о нем и продолжали слать свои дары. К примеру, этого рыжего парня, болтливого, как попугай…
   Вскоре Саймон обогатился массой сведений. Теперь он знал, что городок на побережье, из коего ведет дорога в Дуру, именуется Сан-Филипом; что весь этот край, от Ла-Платы на юге и до Негритянской реки на севере, зовется Юго-Восточной Пустошью, ибо тут и правда пустовато: бандиты, коровы, тапиры, заменяющие свиней, да полсотни деревень на четырех тысячах квадратных лиг – может, и на пяти, поскольку никто эти земли не считал, не мерил; что Пустошь является частью Уругвайского Протектората, и что столица его, Харбоха, лежит на северо-западе, у реки Параши (так Проказа называл Парану), и там есть «железка» – иными словами, рельсовый путь, которым возят шерсть, серебро, руду и мясо: мясо, тапирье и говяжье, из Пустоши, серебро – из аргентинских краев, что простираются за Ла-Платой и городком Буэнос-Одес-де-Трокадера, а шерсть и руду, само собой, с предгорий. Еще он узнал, что люди в Пустоши скромные и незлобивые, гуртовщики да скотоводы-ранчеро, платят исправно «белое» властям и «черное» – дону Хорхе, пьют умеренно, не буянят – разве только по праздникам; и что текла бы их жизнь тихо-мирно, если б не кибуцники и отморозки. Кибуцники, как выяснил Саймон, были пришельцами из городов, то ли сосланными в Пустошь, то ли переселившимися добровольно; им отводили участки на орошаемых землях и поговаривали, что вскоре воду станут делить – а летом с водой в этих краях всегда проблемы. Что же касается отморозков, то они определенно были изгнанниками – но не из тех, какие готовы выращивать скот или копаться в навозе. Местные с ними как-то справлялись, но года четыре назад явился из Рио дон Огибалов, бывший «плащ» либо «штык», и взял отморозков под крепкую руку. Теперь все ранчеро платили дань – не только «белый» и «черный» налоги (в чем их разница, Саймон понять не сумел), но также «особый огибаловский». Что, впрочем, от грабежей и насилий не спасало, только звались они не грабежами, а экспроприациями. Видно, дон Огибалов был человеком образованным.
   На вопрос, куда же смотрят власти, рыжий заметил, что смотрят они за Парашку-реку, где гуляют в пампасах вольные гаучо. А как не смотреть? За Харбохой «железка» идет к горам и к Санта-Севаста-ду-Форталезе, что в Чили, за горами; река там широкая, не переплюнешь, а мост один – древний мост, но крепкий, четыреста лет стоит, теперь такие строить не умеют. Захватят гаучо мост, не будет в Рио, Херсусе и Дона-Пуэрто ни шерсти, ни руды. Шерсть, она ведь тоже с гор, от лам, а с Пустоши шерсть не возьмешь, ламы тут дохнут – от жары, поноса и общей слабости. Так что властям на Пустошь плевать, у ней заботы поважнее: мост, Харбоха и гаучо. Особенно гаучо. За голову полсотни монет дают, на трех лошаков хватит!
   Саймон хотел полюбопытствовать насчет врагов народа из Харбохи, растерзанных возмущенными жителями, а заодно и о том, гуляют ли гаучо лишь за Параной или и в Пустошь заглядывают, но колеса фургона уже грохотали по деревянному мосту, за коим возвышались первые городские строения. Над мостом была арка с надписью: «Добро пожаловать в Дурас», и под ней Проказа натянул поводья и остановил фургон.
   – Ты, брат Рикардо, ряску не снимешь? Одежонка-то заметная… Вдруг огибаловские в корчме сидят? А нам мимо ехать…
   Саймон молча стянул рясу, оставшись в распахнутой на груди рубахе. У шеи она не сходилась; так как шея у него была мощной, под стать плечам, и рубаха покойного священника уже трещала под мышками.
   Рыжий, наклонившись, шарил под сиденьем и чертыхался вполголоса. Наконец он извлек огромное ружье и патронташ, пересчитал патроны и с лязгом передернул затвор. Блик света попал в глаза Саймону, он сощурился, покосился на оружие и вдруг почувствовал, как у него холодеет под сердцем. Это была реликвия, музейный экспонат, но вполне ухоженный, надраенный до блеска и готовый к бою. Массивный вороненый ствол, рукоять затвора с шариком на конце, приклад, отполированный прикосновением ладоней… Трехлинейка… Винтовка Мосина, двадцатый век… Точнее, самое его начало…
   – Откуда? – произнес Саймон, с невольным трепетом погладив нагретый солнцем ствол.
   – Хороший винтарь… Такого в городе не встретишь, разве что в наших краях. Конечное дело, не карабин, но хоть стар, да верен, – откликнулся Пашка-Пабло и пояснил: – От дядьки Ивана, от паханито нашего. Он дал. У нас в Семибратовке четыре таких винтаря. Пули сами льем, а вот порох…
   – Погоди. – Саймон поднял реликвию в ладонях, ощущая ее надежную тяжесть. Весила она побольше, чем русская винтовка «три богатыря» с подствольным гранатометом и огнеметом, что выпускалась в Туле для спецчастей ООН, и была, разумеется, не столь смертоносной, но что-то их роднило: так в лице потомка проглядывают черты прадеда. Снова погладив оружие, Саймон спросил: – Откуда она вообще взялась? Ей же пятьсот лет, парень!
   Проказа хитро прищурился.
   – Ты – человек ученый, брат Рикардо, тебе виднее. А я скажу, что от Мигеля слышал: дескать, когда наши драпали из Одессы от срушников, то грабанули военные склады со старым добром – все вывезли подчистую, что уместилось в их корытах. Потом была свара с дружинниками и дому; тиками, Большой Передел и куча Малых… Винтари у народа поотбирали, да только все не отберешь – винтарь такая штука, что сам к рукам липнет. Да разве один винтарь? Вон, в Колдобинах, пулемет есть, «максимом» прозывается… Однако неразговорчивый, без лент.
   «Дальше в лес, больше дров, – подумал Саймон, стараясь извлечь самое ценное из этого ливня информации. – Большой Передел и куча Малых… свара с дружинниками и домушниками… а еще – когда наши драпали из Одессы… из той Одессы, где нынче ветер гуляет над пепелищем…» Сотня вопросов вертелась у Саймона в голове, но, не желая пришпоривать скакуна удачи, он спросил лишь об одном:
   – Этот Мигель… Кто он такой, Проказа?
   – Учитель наш и писарь, из городских, из Рио. Ссыльный, хоть и не враг народа. Попал за какие-то вины в кибуц, на свекле чуть не подох, да дядька Иван его на бычков сменял. Голова! Одно слово, городской! Будет тебе, брат Рикардо, с кем умные речи говорить, а заодно и кружку опрокинуть.
   – Я не пью, – сказал Саймон.
   – Никто не пьет, батюшка. Все только выпивают. С этими словами рыжий хлестнул мулов, и они въехали в городок. Саймон, ожидавший увидеть дома из бревен, кaк в Смоленске, с просторными окнами, крылечками и верандами, был разочарован: тут строили по южноамериканским образцам, и беленые глиняные стены под черепичными кровлями тянулись вдоль пыльной улицы глухим и жарким монолитом. Его рассекали лишь узкие двери, закрытые или распахнутые. Иногда путнику удавалось заглянуть во дворик – тоже вымощенный утоптанной глиной, с неизменным деревом посередине, с очагом и крохотным бассейном или цистерной для воды. Но эти патио, как и знакомый быт небольших городков Латмерики и Южмерики, не занимали Саймона; он глядел на людей. Белых и смуглых, с кожей оттенка бронзы или цвета густого кофе, с негроидными или славянскими чертами, с глазами голубыми, карими и темными, как бразильская ночь, с шапкой курчавых черных волос или с льняной, выгоревшей на солнце гривой, с каштановыми локонами, с рыжими патлами, точно такими, как у Пашки Проказы… Это было поразительное зрелище – не потому, что в Разъединенных Мирах не случалось смешения рас, но совсем по иной причине: инстинктивно Саймон готов был услышать испанскую речь, португальскую или английскую, однако здесь говорили по-русски. И это казалось странным, будто он внезапно сделался зрителем какой-то неправдоподобной оперетты. Обличья – вавилонское столпотворение, а язык – один… Тот самый, что вывезен из Одессы – со всем, что уместилось в кораблях… «Где они, кстати?.. – мелькнула мысль. – Где флот, преодолевший океан? Сгнил? Проржавел? Или пошел в переплавку?»
   Раздумья Саймона прервались; фургон выехал на площадь. Она была прямоугольной, и в дальнем узком ее конце стояла церковь со звонницей – маленький белый храм о пяти маковках с крестами, в привычном Саймону православном стиле. Казалось, его должны окружать бревенчатые избы и терема, но на церкви русский колорит кончался: четыре других строения на площади были низкими длинными белыми касами, крытыми оранжевой черепицей. Два – слева, два – справа. Слева – полицейский участок (перед ним слонялся служивый в синей форме, с кобурой на ремне) л почтовая контора под вывеской: трубящий в рожок всадник; справа – лавка со всякой всячиной и корчма под названием «Салун». Рядом с участком виднелось некое странное сооружение, похожее на колодец, – обнесенная невысокой кирпичной стенкой яма, а над ней – то ли ворот, то ли лебедка с толстой цепью, на которой болтались кандалы. У полицейских и почтарей узкие окна были зарешечены, а над крышами торчали антенны. «Значит, есть радиосвязь», – подумал Саймон, пытаясь в то же время догадаться о назначении ямы и ворота; лавку украшали три широкие, распахнутые настежь двери, сквозь которые можно было разглядеть прилавок и полки с товаром, а при корчме имелся навес, на столбиках с перилами. На перилах сидел бородач с ружьем на колене, а рядом были привязаны четыре лошади и мул покойного отца Домингеса. Пашка, зыркнув на бородача, пробормотал: «Здесь они, вражье, семя!» – и вознамерился подхлестнуть мулов.
   – Правь к церкви, – распорядился Саймон. Над вратами храма был выложен мозаичный крест, а под ним – что-то странное: изображение монеты в одно песо, выкрашенное серебряной краской. Такие же непонятные символы были на остальных строениях: корчму украшала резная фигура в длинном плаще, лавку – намалеванные на дверях зубастые крокодилы, почтовую контору – большой деревянный «штык» под стрехой, а полицейский участок – пушка. Старинная пушка на огромных колесах, выбитая из жести, напомнившая Саймону нечто знакомое: герб родного. города Смоленска.
   С недоумением пожав плечами, он велел Проказе остановиться, спрыгнул на землю, обошел фургон и бережно поднял на руки тело отца Домингеса. Потом направился в церковь – пустоватую, но опрятно прибранную, – поискал взглядом место поприличней и опустил свою ношу под иконой Христа-Спасителя.
   Сзади послышались шаги, потом – деликатное покашливание. Саймон обернулся. Дьячок… Пожилой, маленький, тощий, с бородкой клинышком и мутноватыми глазками… Кожа белая, бородка пегая, однако нос приплюснутый, с широкими негроидными ноздрями…
   – Ох, горе, горе… Творят бесчестие, убивцы, на радость Сатане… Кто на этот раз, сын мой?
   – Отец Леон-Леонид Домингес из Рио, – ответил Саймон, вытащил из кармана кошель и сунул его в руку дьячка. – Вот сорок песо. Положить во гроб, отпеть и похоронить в освященной земле. И крест поставить. Лет ему было сорок три..
   – Все исполнится, сын мой, – кивнув, дьячок шмыгнул Носом. – Вечор батюшке доложу, отцу Якову.
   – А сейчас где он? – спросил Саймон, оглядывая пустую Церковь.
   Дьячок смущенно потупился:
   – Спит… Вчера, вишь, дитя крестили. Невинный младенец, хоть от Кобелины, помощника огибаловского. Кобелино-то девку силком взял, дочь Симона-плотника, но от отцовства не отказался. Редкий случай! Крестины вчерась закатил, упоил вусмерть, а допрежь всего – отца Якова. А как с ним не выпьешь? Сегодня не выпьешь, завтра не выпьешь, а после в Голый овраг попадешь. Огибаловские и так попов не любят…
   – Отчего же? – поинтересовался Саймон.
   – Оттого, – пояснил дьячок, – что справный поп в народе веру в справедливость держит, а такая вера бандеросам ни к чему. Ни огибаловским, ни тем, что в столице сидят. Они бы нас всех вырезали, ежели б не дон Хайме… – Тут он испуганно перекрестился, уставился на Саймона и дрожащим голосом произнес: – А ты-то, сын мой, из каковских будешь?
   – Из своих, – успокоил его Саймон. – Послан сюда вместе с отцом Домингесом и буду служить в семибратовской церкви. Братом Рикардо меня зовут.
   – А одет отчего не по чину? Без рясы и креста? – Теперь дьячок глядел на Саймона с подозрением.
   – Казнь буду вершить. Для того церковное облачение – наряд неподходящий.
   Он зашагал к выходу, но на пороге остановился и, обернувшись, произнес:
   – Ты сказал, что справные попы в народе веру в справедливость держат. А батюшка ваш Яков – справный поп? Или из тех, что веру на бутылку променяли? И пьют с бандитами?
   Дьячок потупился и развел руками:
   – Как с ними не выпьешь, как не уважишь? Жизнь всякому дорога… и своя жизнь, и семейства…
   Очутившись на раскаленной пыльной площади, Саймон увидел, что народу там прибавилось. Перед участком торчали пятеро в синем, один – с серебряными шнурами, свисавшими на грудь, и в фуражке с лакированным козырьком – опирался спиной о ворот; у почтовой конторы маячил чернокожий грузный мужчина, тоже в мундире, а при нем – две хорошенькие девушки, беленькие да румяные; в дверях магазинчика толпились любопытные, общим числом тринадцать душ, и еще столько же выглядывали из корчмы-салуна – бородатые, усатые и бритые, простоволосые и в шляпах с широкими полями, всех цветов кожи, но с одинаковым жадным любопытством в глазах. А перед корчмой, у коновязи, картинно подбоченясь, стояли трое: Хрящ с крестом отца Домингеса за поясом и пара его подручных, бородач и коренастый – тот, который сопровождал Хряща в набеге.
   Саймон неторопливо направился к салуну, размышляя о том, что двое из этой троицы, а, возможно, и третий, знают о гибели брата Рикардо, а значит, стали ненужными свидетелями. Ведь брат Рикардо жив! И всякий, кто усомнится в этом, рискует головой. Собственно, почти ее потерял: и как свидетель, и как палач невинных жертв. Учитывая важность своей миссии, Саймон считал оба эти факта равновесомыми.
   Пашка-Пабло шел за ним след в след, обвешанный оружием: у пояса – два мачете и собственный нож, в руках – огромная винтовка, с плеча коричневой змеей свисает патронташ. В карманах у него что-то побрякивало, глаза мерцали, а синяк под глазом и в самом деле светился как фонарь, пылая огнем праведной мести. Не оборачиваясь, Саймон спросил:
   – Кто тут за старшего, Проказа?
   – А нету никого. Здесь ведь не Семибратовка. Это у нас – общак, у нас – староста выборный, а тут, батюшка, город. Поделенный, значится, промеж бандер. Не знаю, как там у вас в столицах, а тут главаря нет. Есть сержант-вертухай – видишь рыло с серебряными подвесками у пытошной ямы? – а при нем пяток смоленских. Вроде бы за порядком присматривают, да все они, блин тапирий, в доле у огибаловских.
   – Ну, что ж, – промолвил Саймон, – и я их не обижу. Бог велел делиться.
   До Хряща оставалась пара шагов, когда тот небрежно пошевелил карабином, нацелив его в живот Саймону. Скорей пониже, и этот жест был понятен всякому воину-тай: у них, желая оскорбить, кололи в детородный орган. Так, слегка, для демонстрации превосходства… И Саймон, невозмутимо взирая на ухмылявшихся бандитов, вдруг подумал, что у тайят и людей гораздо больше общего, чем полагают ксенологи. Четырехрукие тайят не стремились к завоеваниям и власти, не избирали вождей, не верили в богов и не копили богатств, и женщины их рождали однополую двойню – что вело к иной традиции брака и странной, с точки зрения ксенологов, организации семьи. Но в главном различий не было: они ненавидели и любили, ценили отвагу и благородство, славили силy и презирали слабость.