Марк Алданов
ПЕЩЕРА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

   — Ah, jamais vous ne faites pas comme je veux!..[1]
   Баронесса Стериан сердилась. Метрдотель был опытный, представительный, честный (продукты, правда, ворует, зато денег не трогает), и звали его Альбером, — после Батиста самое лучшее имя для метрдотеля. Но он все старался делать по-своему, просто надо следить за каждым шагом. Стол, впрочем, был недурен. Еды было необычайно много для маленького приема в Париже, — это и приводило в растерянность метрдотеля. Леони хотела поручить буфет модной кондитерской, — так она постоянно делала прежде: посчитают, при нынешней дороговизне, франков по 25 с человека (баронесса в сердитые минуты говорила про себя: «с морды»), зато никаких хлопот. Однако решено было устроить буфет собственными силами: и чище, и дешевле, и более distingué[2]. Да и не стоит платить метрдотелю жалованье, если поручать приемы кондитерской. При Леони было одно, а теперь другое. Икры не было — что ж делать, если Россия отрезана, да и там нет никакой икры; нигде больше нет икры, «и не будет», — говорят мрачные люди. Но были бутерброды с цыпленком и новые, английские сандвичи, сделанные из четырех разных сортов хлеба и сыра, складывавшихся пластами в кубик и снова разрезавшихся сверху вниз; мужчинам лишь бы жрать, но дамы-хозяйки заметят. Баронесса только вздохнула, глядя на буфет с чувством мухи, сидящей на сетке, которой прикрыты пирожные. Ей, как всегда, очень хотелось есть. Режим разрешал ей по вечерам апельсин, чашку чая без сахару, да еще небольшой сухарь, — «но лучше бы и без сухаря», — говорил доктор. «А вот возьму и съем большой бутерброд», — решила баронесса.
   Отдав распоряжения метрдотелю, она подошла к двери гостиной, стала так, что из игравших в бридж людей ее могла видеть только Леони, и попробовала силу своего взгляда. Удалось: Леони оторвалась от карт и, по-прежнему улыбаясь, медленно кивнула головой, чуть заметно подняв брови. Это приблизительно означало: «Помню, помню, но еще нельзя, что ж делать!..» Разливать чай было рано. «У них, кажется, тогда и партии еще не было… До роббера не меньше, как пять — десять минут, — подумала баронесса. — Разве к Мишелю зайти? Что он все зубрит…»
   Мишель готовился к экзамену в Ecole des Sciences politiques.[3] Однако баронесса застала его не за книгами. Он занимался боксом. Без пиджака, жилета и подтяжек, в толстых рукавицах, наклонив голову, упруго покачиваясь на странно расставленных ногах, он изо всей силы бил по большому черному мячу, — мяч так и носился в разные стороны на длинном металлическом стержне. «Господи! Сумасшедший!..» Баронесса, жмурясь, с ужасом представила себе, что в мяч на таком ударе можно невзначай попасть и ногтем, — «а у него такие хорошие, умные ногти! Вдруг расколется, ай!..» Она придавала у мужчин большое значение ногтям и как-то по-своему их классифицировала.
   — Вот как вы готовитесь к экзаменам, тореадор?
   — Mille pardons, grand’maman.[4]
   Он потянулся было к пиджаку, аккуратно повешенному на спинку стула, но решил, что можно остаться и без пиджака.
   — Бабушка, нельзя входить, не стучась, — сказал он. — В России, верно, было можно, а в Париже нельзя.
   — Дерзкий мальчишка, я постучала… Да ведь вы ничего не слышите, когда занимаетесь этой идиотской гимнастикой…
   Мишель, ласково улыбаясь, попробовал взять ее за руку.
   — Как вы великолепны! Позвольте поцеловать ручку.
   — Сначала снимите эту гадость, ваши рукавицы.
   — Oui, grand’maman.[5]
   Это обращение было, разумеется, милой шуткой, как и ее строгий начальственный тон. Баронесса по возрасту так не годилась в бабушки, что милая шутка не могла ее задеть. Однако она предпочла бы, чтобы он называл ее иначе. Родство между ними было очень отдаленное: неизвестно где находившийся муж баронессы чем-то приходился давно умершему отцу молодого человека.
   — Ну, вот… Позвольте поцеловать… Ваше платье верх совершенства.
   — Очень рада, что вы одобряете.
   Ей нравились почти все молодые люди. Но этот нравился ей особенно. «И некрасивый ведь, совсем некрасивый, а молодец… Очень развитой», — выдала ему русский диплом баронесса. Мишель в самом деле много читал, но не «запоем», как русские студенты, а всегда одинаково, в определенные часы, за письменным столом, на котором в совершенном порядке были расставлены чернильница, стойка с перьями, пресс-папье, пепельница. Больше на его столе ничего не было. Неуютный вид имела и вся комната, с мячом для бокса, с гирями в углу, с двумя перекрещенными рапирами на стене. Он усердно занимался гимнастикой. Это тоже нравилось баронессе, хоть она называла его сумасшедшим. Нравилось ей и то, что он хорошо и неохотно играл в шахматы, в бридж, в покер, что он с недоброй усмешкой слушал речи старших, а в разговор вмешивался редко; но когда вмешивался, то отстаивал свой взгляд твердо, самоуверенно и злобно.
   — А вы когда будете готовы? Сейчас подадут чай.
   — Oui, grand’maman, — сказал Мишель с той же улыбкой. Эта раз навсегда принятая улыбка относилась и к ее смешному французскому языку, и к ее салону, и ко всему тому, что могла делать, думать и говорить баронесса Стериан. Впрочем, он почти ко всем знакомым, особенно к старшим, относился с беспредметной воинственной насмешливостью молодого человека, которого никак не проведешь.
   — Кто у вас сегодня? — спросил Мишель, садясь перед зеркалом, стоявшим на низком комоде. Он неторопливо снял мягкий воротничок, бросил его в нижний ящик комода, достал из верхнего ящика твердый воротник и надел, ловко защелкнув запонку, — отчетливое тугое движенье пуговки доставило ему удовольствие. Ящик вдвинулся в комод ровно, не сбиваясь на бок у стенок, точно был смазан маслом. Баронесса однако успела заглянуть, — там тоже все было разложено в необыкновенном порядке. «Вот, с нашими, с Витей, например, его сравнить! Нет, никто как парижане… Жаль, что он не француз!.. И жаль все-таки, что некрасивый…»
   — Во-первых, не «у вас», а «у нас».
   — Я тут ни при чем. А во-вторых?
   — А во-вторых, очень почтенные люди. Депутат Доминик Серизье…
   — Вот кого я с удовольствием повесил бы!
   — Перестаньте говорить глупости, тореадор… Затем мистер Блэквуд, тот самый, миллиардер… Его не повесили бы?
   — У вас все американцы миллиардеры. У Блэквуда миллионов двадцать пять — тридцать. Разумеется, долларов.
   — Говорят, гораздо больше. Но и это тоже недурно.
   — Очень недурно. А идея его глупая.
   — Какая идея?
   — Производственный банк… Кто еще?
   — Остальные русские. Нещеретов, затем один журналист… Ради Бога, простите, но он еврей.
   — Муся будет?
   — Она для вас не Муся, а госпожа Клервилль… Обещала приехать из театра с вашей сестрой. Какой у вас замечательный галстух!
   — Восемь франков.
   — Это много, восемь франков? — спросила баронесса, мысленно переводя на русские деньги. «Как считать? В Одессе платили по рублю за франк. Восемь рублей галстух… Однако!..» Она знала, что у Мишеля мало денег; у него было всего три костюма и ни одного нового; недавно он сам за столом говорил об этом в том шутливо-раздраженном тоне, в каком почти всегда говорил с матерью. Но на его костюмах никогда не было ни пятнышка, ни соринки, складка на брюках была туго приглажена, и всем, кроме очень осведомленных людей и портных, казалось, что он прекрасно одет, по самой последней моде. — Вы, как всегда, tiré en quatre épingles.[6]
   — A quatre épingles.
   — Отстаньте!
   — Вы сами просили, чтобы я вас поправлял… Галстук я купил на распродаже в Латинском квартале. В хорошем магазине он стоил бы вдвое. Как я могу хорошо одеваться, если maman дает мне двести франков в месяц?.. Она ведь почему-то считает, что все наши деньги принадлежат ей.
   — Как вам не стыдно! — лениво попрекнула его баронесса. «А ведь в самом деле состояние, верно, детей, а не Леони, — подумала она, и у нее шевельнулась тревожная мысль о салоне. — Вдруг они потребуют денег?.. Скорее, та девчонка… Мишель не потребует, он не жадный…»
   — Отчего стыдно? — с усмешкой переспросил Мишель. Баронесса немного смутилась: ей показалось, что он угадал ее беспокойство. — Я отлично знаю, что maman бережет деньги для нас. Но и она должна знать, что я не мот, не игрок, не развратник («правда», — не без сожаления подумала баронесса). Пока мне не нужно… Не очень нужно, — поправился он. — А Через два года понадобится, тогда я возьму свою долю.
   «…Ишь ты, „возьму“… у Леони зубами не выгрызешь, — усомнилась мысленно баронесса. — Ну, через два года будет видно…»
   — Зачем вам деньги? Живете ведь… Отлично живете.
   — Я пока ничего и не требую. Но потом… В политике, Hélène, прежде всего нужна денежная независимость… Тогда я не буду считаться с удобствами maman, — ответил он, слегка разгорячившись. — Тогда я с ней поговорю.
   «Политика!.. Какая у них в Румынии может быть политика?» — подумала благодушно баронесса, довольная тем, что он назвал ее по имени, вместо этого глупого grand’maman. — «И книжки у него все политические, и вот, портреты…» В комнате молодого человека, против большого книжного шкафа, висели рядом Клемансо и какой-то румын, фамилию которого баронесса так и не могла запомнить, — знала только, что это очень правый румын. На другой стене висел портрет Карпантье. «В комоде порядок, а в голове, верно, каша… Все теперь левые, а он правый…»
   — Поменьше болтайте, тореадор, — наставительно сказала она. Она почему-то так прозвала Мишеля. — Ну, я пойду… Как услышите шум в столовой, приходите чай пить. Удостойте нас посещением, приходите, а то невежливо, и с Блэквудом не познакомитесь…
   — Oui, grand’maman — опять прежним нагло-почтительным тоном сказал Мишель. Он пожалел, что чуть только не заговорил серьезно с этой тупой и ограниченной, хоть хитрой, женщиной. В передней раздался звонок. «Кто бы это? Ведь у Жюльетт ключ», — спросила себя баронесса, поспешно направляясь к передней. Неожиданные звонки бывали ей неприятны, — то ли это осталось от большевистского времени в России, то ли у нее всегда было беспричинно-тревожное чувство: вдруг скандал, полиция, мало ли что может быть? Перед зеркалом поправляла волосы Муся Клервилль в бархатном, отделанном горностаем манто. «Та модель Madeleine et Madeleine, bleu de roy[7], тысяча девятьсот, — оценила баронесса. — Нет, мех у нее был свой, тогда дешевле…»
   — Здравствуйте, Елена Федоровна, — по-русски сказала Муся. — Это я позвонила, я не сообразила, что у Жюльетт ключ.
   — Здравствуйте, моя прелесть… Какое чудесное манто! Не поцелуешь вас, боюсь помять…
   Они в России были едва знакомы и понаслышке, как иногда бывает, терпеть не могли друг друга. Но, оказавшись в Париже, неожиданно сошлись, очень часто встречались и в последнее время стали даже целоваться при встрече.
   — Bonsoir, Juliette.[8]
   — Bonsoir, madame[9], — холодно ответила сестра Мишеля. Она не отдала метрдотелю пальто, которое тот хотел взять, и сама бережно положила на стул. Альбер вышел в столовую.
   — Как же вы так рано? Ведь вы из «Vaudeville»? Что давали? — спросила по-французски баронесса.
   — «Пастер». Скучная пьеса, но очень хорош Гитри, я его обожаю, — сказала Муся, не отворачиваясь от зеркала. По-французски певучие интонации у нее сказывались сильнее. — Нет лучше актера в мире!.. Какой странный этот ваш метрдотель… Ужасно похож на сыщика в фильмах…
   — На кого? На сыщика? — спросила с некоторым беспокойством баронесса.
   — Знаете, когда на улице сыщик подходит к возмущенному джентльмену и показывает свой жетон. Надпись: «благоволите немедленно следовать за мной»… А публика всегда очень довольна, даже если джентльмен честнейший человек… Так вот, у этих сыщиков такой же достойный, хмурый вид, как у вашего Альбера. — Муся весело засмеялась. — Кто у вас? Я так войду, можно?
   — Немножко жарко будет, у нас единственный дом, где теперь хорошо топят, — ответила баронесса невозмутимо. Она отлично знала, что Муся войдет в гостиную в манто, а потом, минут через пять, скажет: «Ну, я у вас согрелась», и отошлет манто в переднюю. «И платье, кажется, новое… Денег куры не клюют…» Баронесса чувствовала себя разбитой наголову: на ней тоже было хорошее платье, но она его уже два раза надевала, и один раз это платье было на ней при Мусе. — У нас кто? — рассеянно переспросила она. — Сейчас кончают роббер, пойдем чай пить… Сегодня почти никого… Депутат Серизье, Нещеретов, дон Педро… Да еще мистер Блэквуд, богач этот, — небрежно добавила она, — вы, может быть, слышали?
   — О! О! Жюльетт, что ж вы мне не сказали?
   Жюльетт вдруг пригнула голову к груди и беззвучно захохотала. У нее была такая манера — заразительно-радостно хохотать, поднимая плечи и низко пригибая голову. Муся оглянулась на нее и тоже засмеялась с легкой завистью. «Собственно ничего нет красивого в этой манере, а забавно… Мне так уже нельзя смеяться… У нее по-старушечьи выходит смешно. Счастливица, девятнадцать лет…»
   — Чему вы радуетесь?
   — Нет, нет, я так…
   — Elle est folle, cette petite.[10]
   Муся отвернулась от зеркала и, в полном вооружении, в манто bleu de roy, в еще скрытом платье и драгоценностях, пошла в атаку на гостиную. Баронесса задержалась в передней и неодобрительно поглядела на Жюльетт. Та перестала смеяться.
   — Вы не идете в гостиную, Жюльетт?
   — Да, сейчас. Сначала зайду к себе.
   Она вышла из передней. «Тоже для Серизье прихорашивается», — подумала с досадой баронесса. Сестра Мишеля очень ей не нравилась. В отличие от брата, она была недурна собой («Так себе, a peine[11] хорошенькая», — говорила баронесса), да и ни в чем другом на брата не походила; у них и привязанности не было никакой друг к другу, только большая привычка. «Вот разве что оба такие аккуратные. Немецкая кровь сказывается», — пренебрежительно подумала Елена Федоровна. Мадам Леони, мать Мишеля и Жюльетт, была по рождению немка, но об этом теперь в ее кругу никогда не вспоминали, — вроде того, как у союзников было не принято вспоминать о немецком происхождении бельгийской королевы.

II

   — …То, что вы говорите, интересно, — сказал мистер Блэквуд, обращаясь к дон Педро. — Я отношусь к кинематографу, как к деньгам: не люблю, но понимаю значение…
   Все засмеялись, одни слабо, другие громко, как Альфред Исаевич. «Очень, однако, действует вид миллиардера, даже на независимых людей, — подумала Муся, — ничего не было ни умного, ни смешного в том, что он сказал…» Ей, впрочем, скорее нравился мистер Блэквуд (его и за глаза называли обычно мистер Блэквуд). «Совсем не такой, как полагается: американский миллиардер должен быть высокий, сухощавый и флегматичный, а он и не высокий, и не худощавый, и не флегматичный… Ему полагалось бы кратко ронять слова, а он болтает, как птичка поет… И, кажется, очень рад, что его слушают… Но отчего бы ему не сесть? Что ж так стоять у камина, нам всем неуютно. Вот и Серизье из-за него стоит, и дон Педро… Нещеретов, разумеется, развалился в лучшем кресле. И тот мальчишка, Мишель, тоже… Что если сказать этому миллиардеру: «Сядьте, мистер Блэквуд, вы нам всем надоели, помолчите!.. Или скажите, можете ли вы еще любить женщин?..» А этот бородатый социалист на меня «ноль внимания», как говорил Витя… Бедный Витя!.. Не забыть пятнадцатого послать ему чек».
   — Кинематограф, как деньги, может служить и добру, и злу, — продолжал Блэквуд. — Все дело именно в этом: чему он будет служить?
   — Et qu’est се que je dis? C’est се que je dis[12], — радостно подхватил дон Педро.
   Разговор шел то по-английски, то по-французски. Большинство гостей понимало оба языка. Переводчицей изредка, когда нужно было, служила Муся или Жюльетт. Альфред Исаевич, оказавшись за границей, принялся изучать иностранные языки с железной энергией, — «немного подучился», — скромно говорил он. Дон Педро еще при гетмане получил от сионистской организации командировку в Соединенные Штаты, пробыл четыре месяца в Нью-Йорке и вернулся в Европу восхищенный американской жизнью, — хоть почему-то считал нужным говорить: «а души, души, знаете, там все-таки нет, души… То, да не то…» Командировка его кончилась, и он искал занятий.
   Альфред Исаевич развил свой план большого идейного кинематографического дела, которое должно служить примирению и братству народов. Понять его было нелегко; однако почетные гости, Блэквуд и Серизье, слушали со вниманием.
   — …Но для этого нужны деньги, большие деньги, — закончил дон Педро, испуганно взглянув на американца. — По моим подсчетам, не меньше двух миллионов франков.
   Он, по-видимому, ожидал восклицаний ужаса. Американец только улыбнулся: здесь два миллиона франков считались большой суммой. Мистеру Блэквуду многое было смешно и непонятно в Европе, — как даме, прокалывающей для серег уши, смешна и непонятна негритянка, прокалывающая для серег нос. Он прекрасно понимал, что этот человек подбирается — довольно наивно — к его деньгам. Вероятно, к ним подбирались и другие: хозяева, гости, французский депутат, с которым он сыграл три роббера в бридж. Это нисколько не удивляло и не сердило мистера Блэквуда: того же хотели почти все знакомые с ним люди и очень многие незнакомые. Его, напротив, удивило бы, если б оказалось, что кому-нибудь он ни для чего не нужен. Это даже, вероятно, огорчило бы мистера Блэквуда: он свыкся со своей ролью общего благодетеля.
   — Я таких астрономических цифр не запоминаю, — произнес он с улыбкой и прикоснулся к рукаву Альфреда Исаевича. — Представьте мне записку об этом деле. Я хочу знать, что вы мне предлагаете.
   — С большим удовольствием! — сказал, просияв, дон Педро. Собственно он пока еще ничего не предлагал богачу, а говорил так, вообще, о пользе идейного кинематографа. Но приятно было иметь дело с человеком, понимающим все с полуслова. «Вот это и есть Америка!» — восхищенно подумал Альфред Исаевич. Нещеретов хмуро на него посмотрел. Елена Федоровна быстро оглянулась на Леони. Хозяйка дома, высокая, величественного вида дама, не отвечая на ее взгляд, тотчас обратилась к Нещеретову, налила ему коньяку, мягким движением вколола в волосы дочери выскользнувшую шпильку, затем заговорила с Мусей о театре. Она очень хорошо знала хозяйское ремесло. «С виду, grande dame[13] настоящая, — подумала Муся. — И с детьми она хорошо себя поставила, очень любит и держит в руках…»
   — …Напишите для начала кратко. Лучше по-английски, но можно и по-французски. Изложите, что вы хотите сделать и какая от этого будет польза.
   — С величайшим удовольствием!
   — Польза кому? — спросил, чуть улыбаясь, Серизье.
   — Человечеству.
   Улыбка на лице депутата-социалиста обозначилась яснее. Она могла означать разное, от «Ну что ж, дело хорошее» до «Знаем мы вашего брата…»
   — Человечеству? — неопределенно протянул он. Нещеретов засмеялся. Дон Педро с беспокойством на него взглянул: еще испортит намечающееся дело.
   — Я думаю, что в самом деле, — начал он. Но Блэквуд его перебил.
   — Вы, кажется, социалист? — спросил он депутата.
   — Да, социалист, — кратко ответил Серизье. Его раздражило слово «кажется»: он был достаточно известен. Однако чувство справедливости ответило в нем честолюбию, что и сам он совершенно не знает, даже понаслышке, американских политических деятелей, кроме Вильсона, Лансинга и полковника Гауза.
   — Господин Серизье социалист-миллионер, — сказал Нещеретов. — Этого я не понимаю.
   — Что ж тут непонятного? — сухо спросил Серизье. — Если б даже ваши сведения о моем богатстве были верны…
   — Как что? То, что господа социалисты так плохо соблюдают свои собственные принципы.
   — Вы, кажется, христианин? Отчего же вы не следуете своим принципам? Если не ошибаюсь, в Евангелии говорится очень определенно о богатых людях, о раздаче имущества бедным. Не правда ли?
   — Это совсем другое…
   — Дело не в личной жизни социалистов, — сказал американец, перебивая Нещеретова. — Дело в том, что их учение неосуществимо.
   — Отчего же?
   Завязался спор. Мистер Блэквуд отдавал должное критической части социализма и признавал в ней много правильного, но не верил в социалистический идеал. Американец спорил с увлечением. Он любил говорить с учеными людьми, а теперь его особенно занимало, что он вел теоретический спор с социалистом, да еще с известным, — это в Америке случалось с ним не часто. Серизье отвечал с любезностью светского человека, мягко, снисходительно и чуть иронически равнодушно, как спорит с главой оппозиции министр-президент, совершенно уверенный в своем большинстве. Жюльетт влюбленными глазами следила за ним, глотая каждое его слово. Нещеретов отпивал чай из чашки и иногда вставлял с усмешкой грубовато-иронические замечания.
   Муся слушала не слишком внимательно. Ей казалось, что точно такие же споры она не раз слышала в Петербурге. Так и Семен Исидорович доказывал молодым адвокатам неосуществимость социалистических идей, признавая в них многое справедливым. «Неужели везде одно и то же: в Петербурге, в Париже, в Нью-Йорке? Право, у нас в доме разговор был не глупее. А ведь, говорят, этот Серизье блестящий causeur…[14] Отчего все causeur’ы, которых я слышала, на самом деле совсем не так блестящи, как о них отзываются? Может, он для нас не старается… У него интересное лицо, зачем только он носит бороду? Рот и глаза очень красивые… Смешно, что один говорит по-английски, а другой отвечает по-французски. Но ничего: понимают друг друга. Какая у него прекрасная французская речь… Вот, я умру, а так не скажу «tergiversations»[15] с этим r и c этим а … Я, впрочем, и вообще не скажу tergiversations, я таких слов не могу себе позволить…»
   Альфред Исаевич вполголоса говорил с Еленой Федоровной. Лицо у него было радостно-возбужденное. Леони подозрительно на них поглядывала: они шептались по-русски. «Что-то они такое здесь сегодня смастерили», — подумала Муся. Она знала, что в салоне сводили друг с другом людей, которым нужно было познакомиться для разных дел. Если из знакомства потом выходил толк, то хозяйка салона получала соответственное вознаграждение. Вначале это показалось Мусе странным и грязным делом, чем-то вроде дома свиданий. Но потом ей объяснили, что тут нет решительно ничего дурного: та же в сущности комиссионная контора, только дела устраиваются на вечерах, за чашкой чая, за партией бриджа, — это иногда бывает удобнее, и таких салонов немало. Муся возражать не могла: в самом деле, как будто ничего дурного. Салон до войны процветал, потом захирел: у Леони Георгеску не хватило денег, она приняла в дело баронессу.
   Елена Федоровна Фишер вышла в Одессе замуж за барона Стериана и таким образом породнилась с семьей Георгеску. Приехав в Париж, она поселилась у них, близко с ними сошлась, потом вступила в предприятие, внесла некоторые связи и деньги, — «отпускные, нещеретовские», — думала с гримасой Муся. Нещеретов, оставшийся в лучших отношениях с Еленой Федоровной, был своим человеком в доме и уже провел через салон какое-то дело, на котором обе хозяйки недурно заработали. Муся догадывалась, что теперь они надеялись на американского богача. «Как однако они его заполучили? Кто платит? Дон Педро, что ли? Да ведь он гол, как сокол. Разве когда устроится это его кинематографическое общество?..»
   — …Я все-таки не совсем понимаю идею вашего производственного банка, — говорил Серизье, — пожалуйста, изложите подробнее.
   — Это очень просто, — ответил с полной готовностью американец. — В кратких чертах дело сводится к следующему. Обе экономические системы, о которых мы говорим, имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. Главный недостаток капиталистической системы в отсутствии общего плана, в беспорядке производства, в недостаточно рациональной его постановке с точки зрения государственного целого. Главный недостаток социалистической системы в том, что она уничтожает основной стимул человеческой деятельности: личную выгоду и личную инициативу.
   — Вовсе нет…
   — Как нет? Это установлено наукой, — мягко сказал Блэквуд, прикоснувшись к руке Серизье. Он особенно чтил науку, будучи самоучкой; так генеалогией занимаются с восторгом люди самого незнатного происхождения. — Это научный факт, — с видимым удовольствием повторил он и продолжал, не давая ответить. — Да и в самом деле, для чего человек будет работать, если он не может стать ни беднее, ни богаче? Главное желание всех людей: стать богаче. Главный страх: стать беднее…
   — Громадному большинству людей, к сожалению, бояться нечего: у них ничего нет.
   — Моя система это устранит, — радостно ответил американец. — Итак, капитализм порождает энергию, но не имеет плана. Социализм имеет план, но убивает энергию. Моя же идея объединяет хорошие стороны обеих систем и отбрасывает плохие.
   — Это интересно. Как же так?
   — Очень просто. В Нью-Йорке создается акционерный банк с капиталом в миллиард долларов…