Александр Валентинович Амфитеатров
М. А. Бакунин

   Михаил Александрович Бакунин – ровесник Михаила Юрьевича Лермонтова. Одна и та же эпоха выработала для мира наиболее европейского из русских поэтов и наиболее европейского из русских политических деятелей. Между ними много личной разницы и еще более типического сходства. Если хотите, Бакунин – живое и замечательно полное воплощение той положительной половины Лермонтовского гения, которым определяется его творческое, разрушением создающее, революционное значение. В Бакунине не было ничего Байронического – тем более на тон и лад русско-гвардейского разочарования тридцатых годов. У него не найдется ни одной черты, общей с тем Лермонтовым, который отразился в Печорине и «Демоне», но зато он всю жизнь свою прожил тем Лермонтовым, который создал пламя и вихрь «Мцыри». Если позволите так выразиться, он – Лермонтов без эгоистического неудачничества и без субъективных тормозов; Лермонтов, обращенный лицом вперед, к революционному будущему, без грустных оглядок на прошлое, без «насмешек горьких обманутого сына над промотавшимся отцом»; Лермонтов, взятый вне современной действительности и весь устремленный в грядущие поколения, которые расцветают для него яркими красными розами бессмертной свободы.
 
Он знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть…
 
   По всей вероятности, Лермонтов, если бы дожил до лет политической зрелости, оказался бы силою революционною и, быть может, гораздо более мощною и эффектною, – даже, главное, эффектною, – чем сам Бакунин. В Михаиле Александровиче, по беспредельной широте души его и по неизмеримому добродушию, всегда имелось преобширное пространство для шагов от великого к смешному, чего в сумрачной, презрительной, скрытной и себялюбивой натуре Лермонтова совсем не было. Лермонтов был человек с громадно развитым инстинктом самосохранения против комических и неловких положений: качество – для политического деятеля необычайно важное, из первозначащих; в этом отношении Лермонтову помогла печоринская половина его характера. Наоборот, Бакунин родился на свет с полнейшею атрофией способности остерегаться и различать возможности своих faux pas[1]. В течение сорока лет своей революционной практики он только и делал житейски, что спотыкался, падал и вставал, чтобы опять упасть на какой-нибудь трагикомически непредвиденной колдобине, и снова подняться. И все это с поразительною бодростью никогда не унывающего самосознания, с веселым хохотом над собственною неудачею и с неукротимою энергией веровать и действовать на поле проигранного сражения – во имя и для лучших времен. Очутись Лермонтов в положении Бакунина, хотя бы во время несчастной морской экспедиции Домонтовича и Лапинского на помощь восставшим полякам 1863 г., он не выдержал бы такого острого удара по самолюбию и сделался бы или преступником, убийцею – мстителем за неудачу, или самоубийцею с угрюмого, одинокого отчаяния. Бакунин переварил свинец и этой нравственной тяжести. Он только погрызся малую толику с Огаревым и Герценом, а в особенности с Герценом-младшим, Александром Александровичем. Письма друзей к Бакунину в это время, да и вообще при всех его бесчисленных «провалах», замечательны то тону: это послания не равных к равному, но строгих, умных, развитых родителей к талантливому, но слишком живому и легкомысленному ребенку, который, получив самостоятельность, пользуется ею лишь затем, чтобы делать вреднейшие шалости и ломать дорогие игрушки. Бакунин был во многом виноват, но только бакунинское добродушие могло снести тот тон свысока, каким Герцен и Огарев отчитывали его за вины. С Лермонтовым один намек на подобный тон повел бы к дуэли. «Большая Лиза», как звали Бакунина Герцен и Мартьянов, только слушала и «утиралась». Именно это выражение – «утерся» – употребил Огарев в письме своем о ссоре Бакунина с Катковым. Мы будем ниже говорить об этой истории. Вообще пассивность пред оскорблением личности, часто даже прямое непонимание так называемых унизительных положений, полное отсутствие индивидуального самолюбия по буржуазному кодексу – самые заметные черты бакунинского характера, с первого раза странно удивляющая, даже поражающая и, пожалуй, шокирующая непривычного изучателя. Я не знаю человека, который более Бакунина проводил бы в жизнь ту скептическую и насмешливую теорию о «вопросах чести», что так неотразимо, убедительно и убийственно для этой «условной лжи» выработала неумолимая логика Шопенгауэра. Недаром под конец жизни Бакунин восхищался Шопенгауэром и держал сочинения его настольного книгою. Три четверти переписки своей Бакунин вел по женским адресам и псевдонимам (Лиза, Анна Калмыкова, синьора Антониа и т. д.) и, в заключение житейской карьеры, подписался «Матреною» под обязательством, выданным Нечаеву подчиниться его диктатуре в случае, если бы даже Нечаев приказал ему делать фальшивые бумажки. «Конечно, – замечает биограф Бакунина, М. П. Драгоманов, – обязательство было написано только формы ради, в пример послушания для молодых революционеров, и Михаил Александрович никогда не стал бы делать фальшивые бумажки». Вот тут опять огромная разница с Лермонтовым. Этот, напротив, если бы насущное дело того потребовало, очень спокойно фабриковал бы фальшивые бумажки, как его Арбенин вел фальшивую игру. Но никогда не дал бы Лермонтов обязательства делать фальшивые бумажки по чьему-либо приказанию, никогда не согнул бы свою волю в дисциплину другого, никогда не унизил бы себя до состояния «Матрены» или «Большой Лизы». Лермонтов – анархист по аристократическому бунту выдающейся личности против общества, которого она выше, и горда сознанием, что выше. Бакунин – анархист по демократическому сочувствию, анархист ради общества, совершенно пренебрегающий своею природного возвышенностью над его уровнем, в идейном фанатизме справедливости и равенства готовый обрубить самому себе ноги на прокрустовом ложе демократии, с которого они, по огромному его росту (и телесному, и духовному), непокорно торчали. Лермонтов родился, чтобы стать властителем дум и царем толпы, но при жизни ему никогда не удалось занять место и сыграть роль, соответствующую его природному назначению. Бакунин имел в своем кругу капризные диктаторские замашки и даже бывал несколько раз настоящим политическим диктатором, – в Праге, в Дрездене, в женевской, как тогда выражались, «интернационалке». Но в действительности, в натуре его совершенно не было дара властвовать, повелевать; он был только «излюбленный человек» толпы, ее трибун и зеркало. Он принимал каждого человека вровень с собою: качество, при котором нельзя быть «повелителем». У него была в высшей степени развита способность апостола Павла – быть эллином с эллином, обрезанным с обрезанным, свободным со свободным и ропщущим, готовым освободиться рабом с угнетенными, ожидающими освобождения рабами. Если он заставлял повиноваться себе, то отнюдь не царственными sic volo, sic jubeo[2], но силою убеждения в результате бурных диспутов, страстных споров. Он не приказывал, а уговаривал, – уговаривал часто грубо, с криком, бранью, неистовством, но все-таки уговаривал. И все его распоряжения и действия не были окончательными: подлежали обжалованию, апелляции, отмене от высших революционных инстанций, которым он, когда сознавал себя неправым, – маленько побурлив, – конфузливо и смиренно подчинялся. Таков, например, в мелочах, – известный случай с энтузиастом-офицером, которого Бакунин «диктаторски» услал было из Лондона неизвестно зачем в Лесу, если бы не вступился со своим скептическим veto А. И. Герцен. А в крупном масштабе – весь импульс его по делу польского восстания, столь рокового для популярности «Колокола», загубленного именно настойчивостью Бакунина, чтобы лондонская русская литература и идеологическая революция слилась с польскою революцией действия на Вилии и Висле.
   Бакунин, как живой человек живой современности, никогда не был пророком: вещее свойство проникновенных натур вроде Лермонтова и тесно прикованного к нему Достоевского. Зато он был величайшим апостолом идей времени, которые он угадывал и воспринимал на лету, задолго до других. Тургенев, – сам человек гораздо более апостольского, чем пророческого духа, – гениально изобразил эту сторону Бакунина в «Рудине». Апостольский дар отличал Бакунина с ранней юности. В 1836-39 годах, как последовательный гегелианец, путем диалектических отвлечений упершийся в идею разумности всего существующего, Бакунин был консерватором и поклонником монархии Николая I. Известно, что, стоя на такой почве, он успел подчинить своему влиянию буйный и свободолюбивый талант В. Г. Белинского. Пресловутая статья о «Бородинской годовщине», от воспоминания о которой Белинский отплевывался до конца дней своих, создалась, как плод именно бакунинского апостольства по Гегелю. Но любопытно и то обстоятельство, что, по свидетельству Герцена, учитель в этом случае оказался слабее в вере, чем обращенный им ученик. «После Бородинской годовщины, – пишет Герцен, – я прервал с Белинским все сношения. Бакунин, хотя и спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону…» В дальнейшие житейские периоды, после перелома своих мнений к реалистическому мышлению и резкого обращения с правого фланга к левому, Бакунин имел почтительно внимавших ему учеников-товарищей, не менее сильных, чем Белинский. Достаточно указать, что речи и мысли Бакунина положили глубокую печать на творчество Прудона. Понятно, что речь, способная покорять себе Белинских и Прудонов, действовала с неотразимою победною силою на умы, менее склонные и приспособленные к противодействию и более благодарные, как почва, чтобы воспринимать и растить verba magistri[3]. Бакунин остается в истории русской культурной мысли как величайший пропагандист-развиватель, державший под обаянием своего слова несколько поколений русской молодежи. Этою ролью его полон вдохновенный тургеневский «Рудин», где так хороша эпизодическая фигура страстного рудинского послушника, учителя Басистова; где скептический и опустившийся в искусственное равнодушие, будущий земец Лежнев, поднимает бокал за благотворное красноречие Дмитрия Рудина, хотя его самого давно уже не любит, не уважает, почти ненавидит, почти презирает. Из частных мемуаров о Бакунине наиболее ярко, потому что всех наивнее, передал его апостольское обаяние итальянец Анджело де Губернатис, известный литератор, поэт, историк литературы, ныне заслуженный профессор Римского университета, на старости лет так далеко ушедший от идей своего демократического прошлого, что несколько лет тому назад даже купил себе титул графа. Губернатис, с простодушною злобою разочаровавшегося прозелита, признается, что Бакунин, что называется, обработал и распропагандировал его в один присест. Одного разговора было достаточно, чтобы из мирно либерального буржуазного юноши, ненавистника конспирации, Губернатис превратился в заговорщика, члена интернациональной революционной организации и ее инструктора-пропагандиста. Губернатис, как и многие другие, отмечает, что главною силою бакунинского обаяния было несравненное уменье оратора пробудить в каждом человеке жгучий стыд за свое эгоистическое прозябание среди мира, страждущего и жаждущего помощи и обретения в борьбе права своего. Человека охватывало отчаяние, что он прожил на свете столько лет, ничего не сделав для народа, для культуры, для свободы, и он бросался в учительские объятия Бакунина, отдавая ему свою волю и требуя наставления, куда идти и что делать.
   Вот тут-то, обыкновенно, начинался кризис, и бакунинский авторитет часто спускался a la baisse[4], потому что от апостола ждали пророчества, религии, а Бакунин не был, да и не имел ни малейшей претензии быть, я думаю, даже и не захотел бы быть, – ни Ф. М. Достоевским, ни Львом Толстым. В нем решительно не было склонности явиться мессией века. Напротив, чем старше он становился, тем страстнее сам искал мессий, во имя которых апостольствовать, и, по неразборчивости своей, принял было за мессию даже Нечаева. В Бакунине всегда жило благородное сознание, что он, может быть, последнее слово идеи в современности, но далеко не последнее во времени, в надвигающихся возможностях идеала. Он всегда предчувствует, иной раз даже с чрезмерною скромностью, что идет за ним некто, у кого он не достоин будет развязать ремень сапога. Его апостольские обличения действовали даже на Герцена и еще больше на Огарева, хотя они оба воображали, будто изучили Бакунина как свои пять пальцев, и – часто позволяя ему увлекать их – уважали его мало, ценили далеко ниже достоинств и почитали «Большою Лизою». Но слушать себя, а порою и слушаться, «Большая Лиза» все-таки заставляла этих умных, отчетливо рассуждающих людей, потому что в нем – в Бакунине – неизменно слышалось кипение настоящей политической страсти, заражающей, увлекательной. Художественную формулу для Бакунина только четверть века спустя по его смерти нашел великий певец нашего времени – Максим Горький. Бакунин – это воплощенное «безумство храбрых», которое – «есть мудрость жизни». Даже ближайшие друзья, не умея или не хотя понять в нем гения, часто унижали Бакунина, держали его в черном теле как не то сумасшедшего, не то шарлатана. Тон отношений, по письмам Герцена, Огарева, с одной стороны, Бакунина – с другой, почти всегда симпатичнее у Бакунина. Он удивительно прямодушно и с видимою, чувствуемою искренностью отдает знаменитому дуумвирату лондонских друзей своих все литературные преимущества и первые почетные места. Он понимает, что в литературной революции он не Герцен, как впоследствии понимал, что в революции бунтарства он – старый революционер – должен уступить первенство молодому Нечаеву. Повторяю: Бакунина многие и много упрекали в диктаторских замашках, но, в действительности, вся его биография есть принижение своего авторитета пред потребностями революционного дела. И так – до последних минут. Известно, что он отправился в несчастную экспедицию – делать революцию в Болонье без всякой надежды на успех и с сознанием, что дело совсем не организовано. Но его уверили, что революционный взрыв, освященный именем Бакунина, и, – от него не скрывали, да он и сам очень хорошо знал, – вероятно, смертью Бакунина на баррикаде, произведет громадное впечатление в Европе и будет полезен международному демократическому возрождению. И больной, едва живой, старик поплелся приносить себя в жертву на улицах Болоньи. И то не удалось. Восстание отцвело без расцвета. В ожидании сигнала Бакунин напрасно сидел взаперти, в номере одной из местных гостиниц, а потом, когда полиция хватилась его искать, друзья успели вывезти предполагавшегося вождя своего в возе сена.
   Несчастие жизни Бакунина заключалось именно в том условии, что трудно апостольство без мессии, а мессии-то настоящего, способного покорить себе его логическую голову, он никогда не имел; в тех же, кого временно и сгоряча принимал за мессию, быстро и доказательно разочаровывался; и, наконец, был слишком умен и порядочен, чтобы лично самозванствовать и шарлатанить, воображая мессиею самого себя или ловко навязывая себе в таковые же мессии-апплике доверчивой толпе адептов. Дебогорий-Мокриевич в своих записках (Paris, 1894) замечательно ярко рисует, как запросто, братски, сразу на «ты» сошелся с ним, готовым преклоняться и благоговеть юношею, старый, великий революционер в первое же свидание их в Локарно. И деньгами поделился (а ведь сам жил нищий нищим в это время!), и чаю выпили вместе неистовое количество, и шумел, и ругался, и все свои тайники и подноготные показал. Не умел этот человек играть скучно-возвышенную роль живого бога, так и «пёрла» из него интимная человечность, буршество, фамильярность, панибратство истинного сына земли, истинного человека толпы. Сравнительно с доступностью и общительностью Бакунина, даже Герцен – широкий, размашистый, веселый Герцен – сказывается не более, как любезным светским барином и «тонкою штучкою». Житейские отношения Бакунина – это цепь молнийных интимностей и столь же быстрых ненавистей. Причем, – надо сказать, – интимности возникали с равным пылом и усердием обеих сторон, а ненависти доставались, на память, одному Бакунину. Сам он ненавидеть решительно не умел (говорю, конечно, о личной, а не о политической ненависти) и сказал в одном письме своем поистине великие слова о мщении: «Для такого глубокого чувства нет в моем сердце места». Он не умел создавать причины и поводы к мести, – не умел обижаться. Одна из тяжело принятых им обид, и все-таки не повлекшая за собою разрыва, отмечена им, по крайней мере, с горьким и долго больным чувством. Это – когда лондонские изгнанники, не доверяя такту Бакунина в шведской экспедиции, отправили контролировать его Герцена-младшего, и тот, со всем самодовольством двадцатилетнего распорядителя-доктринера, принялся муштровать старого революционера, как младшего товарища, делал ему начальственные замечания, указывал свысока его ошибки и увлечения и т. д. Этой обиды, вызвавшей между Бакуниным и А. И. Герценом-старшим обостренную полемику на письмах, Бакунин не мог позабыть несколько лет. Добродушный тон, по отношению к А. А. Герцену 2-му, появился у него только в 1870 г., после смерти Александра Ивановича, которая поразила Бакунина страшно. Да и тут осталось больше какой-то почтительной, играющей на права старчества, втайне робеющей шутливости, чем искренне теплого чувства. Так пишут к человеку и о человеке, с которым жизнь поставила вас в постоянные, близкие и наружно дружеские отношения, но о котором вы наверное знаете, что он вам чужой и вас не любит. И достало этого напряженного тона лишь на очень короткое время. Отношения между Бакуниным и Герценом-младшим испортились окончательно, когда Ал. Ал. высказался против продолжения «Колокола» в Цюрихе, вполне справедливо находя, что Бакунин, Огарев и Нечаев будут бессильны вести дело, обязанное своим успехом исключительно колоссальному литературному таланту самого покойного Александра Ивановича. Немало горечи внесла сюда и известная история так называемого Бахметевского революционного фонда, который, под давлением Бакунина, Огарев выдал на руки Нечаеву, вопреки желанию и дурным предчувствиям герценовой семьи. Нечаев, как революционер, был человек бескорыстнейший и неспособный воспользоваться общественною копейкою для личных целей, но фонд этот бесполезно растаял у него в фантастических и несимпатичных предприятиях, которыми, согласно своей фантастической программе, сопровождал он революционную пропаганду.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента