Молодые были, конечно, хотелось любить, быть любимой. Женщина не может, чтобы ее не замечали. Но любовь была как бы запрещенной (если узнавало командование, как правило, одного из влюбленных переводили в другую часть, попросту разлучали), мы ее берегли-хранили как что-то святое, возвышенное“.
   Да, война. Но ведь это была и их молодость – самое счастливое время в жизни. И если бы не было любви, то не было бы детей сорок первого, сорок второго, сорок третьего, сорок четвертого и сорок пятого года рождения…
   К письму Нонна Александровна приложила несколько собственных стихотворений. Призналась, что сочинять стихи начала на войне, потому что „не хватало обычных слов для своих чувств“, а теперь пишет, „чтобы детям осталась память о тех днях“:

 
…И теперь на мирных перекрестках,
Вспоминая молодость свою,
Многих
Прежних девушек-подростков
Я в солидных мамах узнаю.
И прошу их:
„Вы своим ребятам,
Не смущаясь, говорить должны,
Что без нас, без женщин,
В сорок пятом,
Может быть, и не было б весны…“.»

 
   А вот какие чувства хранит из тех дней партизанка Евгения Викторовна Кленовская. Встреча была недолгой, но остался в памяти ее портрет: мужская стрижка, тяжелые крепкие руки. Всем своим видом как бы отрицала, отвергала, отсекала от себя всякую женственность.
   «Я хочу сказать, что великое, благородное, необыкновенно красивое чувство я вынесла из войны. Ну, просто никакими словами не передать, с каким восторгом и восхищением относились к нам мужчины. Я с благодарностью и восхищением пронесла это чувство через войну и через всю свою жизнь. Они относились к нам благородно, с необыкновенным уважением, это что-то особенное. Я с ними жила в одной землянке, спала на одних полатях, ходила на одни задания, и, когда я замерзала так, что слышала, как селезенка замерзает, как язык во рту замерзает, что еще немного и я потеряю сознание, я говорила: „Миша, расстегни шубу, погрей“. Он погреет: „Ну, как, легче?“ – „Легче“.
   Вы знаете, прекрасное, чудесное чувство! Я такого больше не встречала в жизни. Но о чем-то личном нельзя было думать, когда Родина в опасности, когда война.
   – Но ведь была любовь?
   – Да, была любовь. Я ее встречала у других. Но вы меня извините, может, я и не права, и это не совсем естественно, но я в душе осуждала этих людей. Я считала, что не время заниматься личными вопросами. Кругом зло, смерть, пожар. Мы каждый день это видели, каждый час. Невозможно было забыть об этом. Ну, невозможно, и все. Мне кажется, что так думала не одна я.
   – А какой вы были до войны?
   – Я петь любила, смеяться любила. Но знаете, какие мы были? Мы мечтали догнать и перегнать сверстников мальчишек, освоить неженскую специальность, завоевать авторитет общественницы. Какие там мысли о семье! Мы с негодованием говорили о тех, кто позволял себе сережки или пышную прическу. А в войну эти чувства усилились. Для нас главным было слово „надо“. Вам, наверное, трудно нас понять. Вы – другое поколение…»
   Евгения Викторовна Кленовская не единственная в своем максимализме. Она права, так тогда думали многие. И даже не принимая сегодня такого максимализма, восхищаешься ими еще больше. Неизбывностью женской души восхищаешься.
   Военная медсестра Мария Селивестровна Божок:
   «Ушла я из Казани на фронт девочкой, девятнадцать лет. А через полгода писала маме, что мне дают двадцать пять – двадцать семь лет. Каждый день в страхе, в ужасе. Осколок летит, так кажется: с тебя снимают кожу. И люди умирают. Умирают каждый день, каждый час. Такое чувство, что каждую минуту. Простыней не хватало накрыть. В нижнем белье складывали. Страшная тишина стояла в палатах. Такой тишины я больше никогда не помню.
   И я говорила себе, что ни одного слова любви в этом аду я слышать не смогу. Не смогу поверить. Из-за этого. Вот сколько лет война шла, я никаких песен не помню. „Землянку“ не помню. Ни одной… Помню только, что когда уходила из дома на фронт, то у нас в саду цвели вишни. Иду и оглядываюсь: „Может, последний раз вижу, как вишни цветут?..“ Потом, наверное, я встречала сады на дорогах. Они же и в войну цвели. Но я не помню… В школе такая хохотушка была, а тут серьезная стала. И думала: „Неужели я никогда не улыбнусь?“ Если я видела, то кто-то из девочек выщипал брови или покрасил губы, я была возмущена. Категорически отвергала: как это можно, как это она хочет в такое время кому-то нравиться?
   Девчонки постарше говорили, что, мол, если бы даже все горело, все равно была бы любовь. А я не соглашалась. Вокруг раненые, вокруг стон… У мертвых такие желто-зеленые лица. Ну, как ты можешь думать о радости? О своем счастье. Душа рвалась… И так страшно, что волосы седели. Я не хотела сочетать любовь с этим. Мне казалось, что здесь любовь погибнет мигом. Без торжества, без красоты какая может быть любовь? Кончится война, будет красивая жизнь. И любовь. Вот такое было чувство.
   Убить могли каждую минуту. Не только днем, но и ночью. Война не прекращалась ни на минуту. А вдруг я погибну, и тот, кто меня полюбит, будет страдать. И мне так жалко.
   Мой теперешний муж, он за мной так ухаживал. А я ему говорила: „Нет-нет, кончится война, только тогда мы сможем об этом говорить“. Не забуду, как однажды он вернулся из боя и просил: „У тебя нет какой-нибудь кофточки? Одень, пожалуйста. Дай посмотреть, какая ты в кофточке“. А у меня ничего не было, кроме гимнастерки.
   Я и подружке своей говорила: „Цветов тебе не дарил, не ухаживал… И вдруг – замуж. Разве это любовь?“ Я ее чувств не понимала…
   Война кончилась, а мы смотрели друг на друга и не верили, что война кончилась, что мы живые остались, что мы встретились. Что мы будем любить… А мы все это уже забыли, не умели. Приехала я домой, пошли мы с мамой шить мне платье.
   Вот моя очередь, и меня спрашивают:
   – Какой у вас фасон?
   – А я не знаю…
   – Как это вы пришли в ателье и не знаете, какое платье хотите?
   – Не знаю…
   А я пять лет ни одного платья не видела. Я забыла даже, как шьется платье. Купила туфли на каблучке, прошла по комнате и сняла их. Поставила в угол и думаю: „Я никогда не научусь в них ходить…“.»
   Но любовь была. Ею спасали. Она спасала. Без нее едва ли бы выстояли в этой страшной войне.
   Вспоминает сандружинница Светлана Николаевна Любич:
   «И эти люди в госпитале были счастливы. Они были счастливы, потому что остались в живых. Лейтенант двадцатилетний переживал, у него одной ноги не было. Но тогда казалось среди всеобщего горя, что это счастье, что он живой вернулся, что у него, подумаешь, только одной ноги нет. Главное, что живой. И любовь у него будет, и жена у него будет, и все будет. Это сейчас остаться без одной ноги – ужас, а тогда они прыгали на одной ноге, курили, смеялись. Он герой и вообще! Что вы?! А может, по молодости мы не понимали. Нет, все равно думалось, даже когда без рук, без ног человек, что будет он дорог кому-то, он же свою жизнь за всех отдал.
   – Вы влюблялись на фронте?
   – Конечно, мы же такие юные. Как только новые раненые поступали, мы обязательно в кого-нибудь влюбимся. Подружка моя влюбилась в лейтенанта, он был весь израненный. Она мне показала – вот он. Но и я, конечно, решила тоже в него влюбиться. Когда его увозили, он попросил у меня карточку. А у меня была одна карточка, где-то на станции мы сфотографировались. Я взяла эту карточку, чтобы ему отдать, но потом думаю: а вдруг это не любовь, а я ему карточку подарю? И вот его уже уносят, я руку ему протянула, а в кулаке карточка, а разжать не решилась. Вот и вся любовь…
   Потом, помню, Павлик был, тоже лейтенант. Ему очень больно было, так я ему шоколад под подушку положила. И вот когда мы встретились, это уже после войны, через двадцать лет, он стал благодарить мою подругу Лилю Дроздову за этот шоколад. Лиля говорит: „Какой шоколад?“ Тогда я призналась, что это я… И он меня поцеловал… Через двадцать лет поцеловал…»
   Как свято в их рассказах это слово «поцеловал». И как запоминали они этот мужской жест в аду, на всю жизнь запоминали. И мужчины запоминали, как с женщиной в госпитальную палату, в землянку приходил кусочек уюта, пусть это даже был прозрачный букетик подснежников в консервной банке, занавесочка из портянки, чистое белье, свежевыстиранный подворотничок или просто женский голос. Они возвращали мысли к дому, к прежнему жизни.
   «Однажды после выступления в госпитале, – вспоминала народная артистка СССР Л.П.Александровская, – ко мне подошел главврач и говорит: „Здесь у нас в отдельной палате лежит тяжелораненый танкист. Он почти ни на что не реагирует, может, ему поможет ваша песня…“ Иду в палату. Сколько буду жить, не забуду этого человека, который чудом вылез из горящего танка и обгорел с головы до ног. Он лежал, неподвижно вытянувшись на кровати, с черным, без глаз, лицом. Горло перехватило судорогой, и я несколько минут не могла взять себя в руки. Потом начала тихонько петь… И вижу, что лицо раненого чуть шевельнулось… Он что-то прошептал. Я наклонилась и услышала: „Спойте еще…“ Я пела ему еще и еще, исполнила весь свой репертуар, пока главврач не сказал: „Кажется, он уснул…“.»
   «На одной из наших недавних фронтовых встреч мне один мужчина признался, что помнит мою молодую улыбку, как помнит сейчас улыбку своего маленького внука. Это самое дорогое в его жизни. А для меня это был обыкновенный раненый, я его даже не помнила. Когда он мне это говорил, я краснела, как девочка. Согласитесь, что люди не часто говорят друг другу такие искренности. Но когда мы вспоминает о войне, мы искренни как никогда…» (В.В. Шевалдышева, военный хирург).
   Все было на войне – смерть, страх, слабость, тяжелая работа. И было женское долготерпение. Любовь, верность и нежность женщины.
   Со слов Нины Васильевны Ильинской (Чирвы), старшего сержанта, медсестры:
   «У нас – комбат и медсестра. Они поженились. Какая в тех условиях свадьба? Но он любили друг друга. Он шел в бой, и она рвалась. Говорила, что не простит себе, если он погибнет не на ее глазах, если она не увидит его смерть. „Пусть, – хотела, – нас вместе убьют. Одним снарядом накроет“. Умирать они собирались вместе или вместе выжить. Его тяжело ранило, его отправляют в тыл, а она беременная осталась. Он ей дал письмо: „Езжай к моим родителям. Что бы со мной ни случилось, ты моя жена. И будет мой сын или моя дочь…“
   Запомнилось вот такое, запоминалось хорошее. Не буду говорить, что не было другого. Длинная была война, и много нас было на войне. Но я больше помню светлого, чистого. Я помню, еще только просилась на фронт, еще в госпитале работала, а в мою подружку влюбился один офицер. Как мы ей завидовали! Как мы завидовали их любви! Он поправился после ранения и уехал на фронт. Она его ждала. И он вернулся к ней после войны, вернулся без руки…
   Конечно, там, на фронте, любовь была другая. Каждый знал, что ты можешь любить сейчас, а через минуту может этого человека не быть. Ведь вот, наверное, когда мы в мирных условиях любим, мы ведь не с таких позиций смотрим. У нашей любви не было сегодня, завтра… Уж если мы любили, значит, любили. Во всяком случае, вот неискренности там не могло быть, потому что очень часто наша любовь кончалась фанерной звездой на могиле.
   И вы еще заметьте, что чаще всего мужчины показывались женщине лучшей своей стороной. Они рисковали, жертвовали собой. А мужчины видели не только нашу женственность, а и способность к самопожертвованию. Я почему-то даже думаю, я даже о себе могу это сказать, что, несмотря на все ужасы, там, на войне, многие из нас пережили самые высокие взлеты души. И это тоже естественно, потому что каждый день ставил выбор: жизнь или смерть. Там человек проверялся каждый день. Если он был красивый, то он был красив так, что это все видели, если это был трус и ничтожество – то тоже все это видели. Это трудно было понять тем, кто не был на войне.
   Я пришла с фронта, у меня ничего нет: гимнастерка, шинель на мне, и все. Мне пришлось с этого начинать жизнь. У меня опять фронт – ты в шинели одной, шинель, как говорится, постели и шинелью накройся. Ну, и еще разговоры разные… Сорок лет скоро, а у меня все еще щеки горят…
   Мужчина возвращался, так это герой. Жених! А если девчонка, то сразу косой взгляд: „Знаем, что вы там делали!..“ И еще подумают всей родней: брать ли ее замуж? Честно признаюсь, мы скрывали, мы не хотели говорить, что мы были на фронте. Мы хотели снова стать обыкновенными девчонками. Невестами…»
   Ох! И судьба же им выпала. Сначала надо было, чтобы хватило сил стать необыкновенными. Героинями! А потом, чтобы найти их – и стать обыкновенными. Девчонками. Невестами.
   Все время такое чувство, что вот-вот коснешься того, чего касаться нельзя. И даже если не спрашиваешь, рассказывают сами. До сих пор болит!
   А мы не знали этих горьких обид.
   Хирургическая медсестра Лилия Михайловна Будко:
   «Мы теперь каждый год все ветераны собираемся. И вот я выхожу из гостиницы, а девочки мне говорят:
   – Где ты, Лиля, была? Мы так наплакались.
   Оказывается, подошел к ним мужчина, казах, спрашивает:
   – Вы откуда, девчата? Из какого госпиталя?
   Они ему отвечают и говорят:
   – А кого вы ищете?
   – Я каждый год приезжаю сюда и ищу одну сестру. Она спасла мне жизнь, я ее полюбил. Хочу ее найти.
   Мои девочки смеются:
   – Да что там уж сестричку искать, там уже бабушка. Сединами голова убелена, уже все.
   – Нет…
   – Уже жена ведь есть, дети?
   – Внуки есть, дети есть, жена есть. Душу потерял… Души нет…
   Девочки мне это говорят, и мы вместе вспомнили: а не мой ли это казах?
   …Привезли мальчишку казаха. Ну, совсем мальчишечка. Мы его прооперировали. У него было семь или восемь разрывов кишечника. Он безнадежный был. И настолько он лежал безучастный, что я его сразу заметила. И, как минутка лишняя, забегу к нему: „Ну, как дела?“ Внутривенное сама сделаю, температуру измерю, и он выкарабкался, пошел на поправку. А мы у себя раненых не держали долго, мы на первой линии. Окажем помощь и отправляем их дальше. И вот его с очередной партией должны увезти.
   Он лежит на носилках, мне передают, что он зовет меня.
   – Сестра, подойти ко мне.
   – Что такое? Что ты хочешь? У тебя все хорошо. Тебя отправляют в тыл. Все будет в порядке. Считай, что ты уже живешь.
   Он просит:
   – Я очень вас прошу, я один у родителей. Вы меня спасли. Я знаю… – дает мне подарок – колечко, маленькое такое колечко.
   А я колец не носила, почему-то не любила. И я отказываюсь:
   – Я не могу, не могу. Отвези его лучше маме.
   Он просит. Раненые пришли, помогают ему.
   – Да возьми, он же от чистого сердца.
   – Это не мой долг, понимаете?
   Но уговорили они меня. Правда, я это колечко потом потеряла. Оно было мне больше, и однажды заснула, а машину подбросило и оно где-то упало. Жалела очень.
   – Вы потом нашли этого мужчину?
   – Мы так и не встретились. Не знаю, тот ли это? Но мы его целый день вместе с девочками искали.
   И все мне вспоминалось и вспоминалось. Хорошее вспоминалось. Обиды вспоминались… Иногда до оскорбительного больно говорили о женщинах, которые были на войне. Вот были такие очень оскорбительные слова – „полевая походная жена“… На фронте их говорили…
   Но ни, наверное, родились не на фронте, пришли из тыла…
   …В сорок шестом приехала я домой. Меня спрашивают: „Ты будешь ходить в военном или в гражданском?“ Конечно, в военном. И не подумаю снимать. Пошла вечером в Дом офицеров на танцы. И вот вы сейчас услышите, как относились к военным девушкам.
   Я надела туфли, платье, а шинель и сапоги в гардероб сдала.
   Подходит ко мне один военный и приглашает танцевать. Капитан.
   – Вы, – говорит, – наверное, не здешняя. Очень интеллигентная девушка.
   И весь вечер он от меня не отходил. Закончились танцы, говорит мне:
   – Дайте ваш номерок.
   И пошел вперед. А в гардеробе ему дают сапоги, дают шинель.
   – Это не мое…
   Я подхожу:
   – Нет, это мое.
   – Но вы мне не сказали, что были на фронте.
   – А вы меня спрашивали?
   И он растерянный стоит. Он не мог на меня глаз поднять.
   А сам только с войны пришел.
   – Почему вас так удивило?
   – Я не мог представить, что вы были в армии. Понимаете, фронтовая девушка…
   – Вас удивило, что я, мол, одна? Без мужа и не беременная?
   Я не дала ему провожать меня.
   И всегда гордилась, что я была на фронте, Родину защищала…»
   Так и живет это в них едино: жестокая память войны и светлая память молодости.



«…Про бульбу дробненькую»


   Вслед за Наполеоном Гитлер жаловался своим генералам: «Россия воюет не по правилам». «Не по правилам» – то сожженная пшеница, приготовленная к отправке в Германию, листовки с информацией Совинформбюро в центре оккупированного города, дерзкие партизанские налеты на укрепленные гарнизоны, ночные взрывы вражеских эшелонов, идущих на фронт… Это сотни больших и малых подвигов известных и неизвестных героев подпольной и партизанской борьбы. Это то, что Лев Толстой называл «дубиной народной войны». Но представим себе реалии этой борьбы. Что такое, например, подполье? Не от атаки к атаке, а постоянное чувство угрозы, отсутствие личной безопасности на протяжении лет. «…Первое время после освобождения я иду по улице и оглядываюсь: уже не могла не бояться… Я не могла спокойно пройти по улице. Иду и машины считаю… На вокзале поезда считаю…» (Седова В.Г., подпольщица).
   Что такое пойти в партизаны из деревни, где все тебя знают, где остаются твои старые родители, младшие братья и сестрички? Представим себе солдата на передовой, но не одного, а окруженного своей семьей – жена, маленькие дети, старушка мать. А с минуты на минуту поползут фашистские танки или поднимется из-за бугра цепь автоматчиков… Там, на фронте, каждый рисковал своей жизнью. А здесь? Здесь же риск своей жизнью – только начало ежедневного подвига, и не самый страшный риск, не самое страшное испытание…
   Вот что помнят об этом женщины.

 
   С Антониной Алексеевной Кондрашовой мы встретились в ее служебном кабинете. Она председатель народного контроля Дядьковского района Брянской области. Был уже вечер, затихли на этажах голоса, торопливые шаги, только в коридоре стучала ведром уборщица, и дикторский голос из приемника, стоявшего на несгораемом сейфе, обязательной принадлежности официальных кабинетов, соединял нас в этой послерабочей тишине со всем остальным миром.
   Антонина Алексеевна, я сразу приметила, из тех мягких, сердечных женщин, к которым не пристает официальная административность, мужской начальственный жест. Больше похожа на сельскую учительницу, любимую своими учениками, чем на партийного работника с тридцатипятилетним стажем.
   – Молчат наконец, – посмотрела Антонина Алексеевна на три разноцветных телефона: белый, желтый, красный. И в этот момент белый взорвался звонком.
   – Дочка… Ждет к ужину. Но мы, наверное, не скоро. Не так часто ко мне приезжают гости из Белоруссии. Самые дорогие гости. Я и там, в ваших лесах, партизанила…
   Антонина Алексеевна Кондрашова, партизанка-разведчица Бытошской партизанской бригады:
   «Когда, выполнив одно задание, я уже не смогла оставаться в поселке и ушла в отряд, мать забрали в СД. Брат успел убежать, а мать забрали. Ее там мучили, допрашивали, где дочь. Два года она была там. Два года фашисты ее вместе с другими нашими женщинами водили впереди себя, когда шли на свои операции: они боялись партизанских мин и всегда гнали впереди себя местное население. В случае, если есть мины, эти люди будут подрываться, а солдаты останутся целыми. Два года они так водили и мою мать…
   Не раз было, что сидим в засаде и вдруг видим, идут женщины, а сзади фашисты. Подойдут ближе, и видишь, что там твоя мать. И самое страшное – это ожидать, что сейчас командир даст команду стрелять. Все со страхом ожидают этой команды, потому что один шепчет: „Вон моя мать“, другой – „А вон моя сестричка“, а кто-то ребенка своего увидел… Мама моя всегда ходила в белом платочке. Она была высокая, ее всегда первой различали. Я сама не успею заметить, мне передадут: „Твоя мама идет…“
   Дадут команду стрелять – стреляешь. И сама не знаешь, куда стреляешь, в голове одно: не упустить из виду беленький платочек – живая ли она, не упала? Все разбегутся, попадают, и не знаешь, убита мама или нет. И два дня или больше хожу сама нее своя, пока связные не придут из поселка, не скажут, что жива. Опять жить можешь. И так до следующего раза. Мне кажется, что сейчас я бы этого не вынесла, а тогда, может, что молодая или обстоятельства заставляли держаться. Я думаю, что обстоятельства…
   У меня до сих пор стоит в ушах крик ребенка, который летит в колодец. Слышали ли вы когда-нибудь этот крик? Вы не могли бы его слышать, вы не смогли бы его выдержать. Ребенок летит и кричит, кричит, как откуда-то из-под земли, с того света. Это не детский крик и не человеческий, это какой-то замогильный крик. И после этого, когда идешь на задание, душа одного просит: скорее убить их, убить как можно больше, уничтожить самым жестоким способом. Когда я видела пленных фашистов, мне хотелось вцепиться в любого. Я бы его не убила, это слишком легкая смерть ему. Я бы его не оружием, не винтовкой…
   Страшное, ненормальное творили они с людьми. Вам этого, может, не понять сегодня. Но вы бы то же самое чувствовали, если бы у вас на глазах посреди деревни разложили большой костер и бросили туда старую учительницу, которая вас когда-то учила. Или по частям разрубили молодого парня. Пилой разрезали. А это все были свои люди, знакомые. Тот – отец твоей подруги, тот – с кем ты учился в школе. И самое трудное прийти в отряд и сказать: Саша или Маша, твою мать или твоего отца расстреляли, или сожгли, или они разорваны собаками. Это было самое страшное. Все можно было пережить, только не это. Даже было такое чувство, что легче пережить смерть своих близких, чем прийти в отряд и сказать товарищу, что погибли его родные…
   А мы же молодые, и так много для нас значили мать, сестра, их хотелось увидеть. Мы думали, мы говорили, как придем, как встретимся, как будем теперь по-другому жить, не будем расстраивать своих матерей…
   Перед самым отходом, это уже в сорок третьем году, гитлеровцы расстреляли мою мать… А у меня мама была такая, она сама нас благословила:
   – Идите, дети, вам надо жить. Чем просто умирать, лучше не надо просто умирать…
   Она не говорила таких слов, что надо убивать врага, она говорила другие, свои женские слова, чтобы они ушли, а вы могли жить спокойно и учиться, особенно учиться.
   Женщины, которые были вместе с ней в камере, рассказывали, что каждый раз, уходя, она просила:
   – Ох, бабоньки, я плачу об одном: помогите, если умру, моим детям!
   И когда я вернулась, одна из тех женщин взяла меня к себе, в свою семью, хотя у нее было двое маленьких. Хату нашу фашисты сожгли, младший брат погиб в партизанах, маму расстреляли, отец на фронте. Пришел с фронта раненный, больной. Он до Берлина дошел, но пожил после недолго, вскоре умер… Так из всей семьи я одна осталась. Женщина эта и сама была бедная, да еще двое маленьких детей у нее. Я решила уйти, куда-нибудь уехать. А она плакала и не пускала.
   И еще. Когда я узнала, что мать мою расстреляли, не находила себе места – я должна была ее найти… А их расстреляли и могилу заутюжили машинами в большой противотанковом рву. Мне приблизительно показали: где, в каком месте она стояла, и я побежала, копала там, разворачивала трупы. Я узнала мать по колечку на руке… Как увидела ее, закричала и ничего больше не помню. Какие-то женщины вытащили ее, омыли из консервной банки и похоронили. Я ту баночку храню…
   Ночами иногда лежу и думаю: мать погибла из-за меня. Нет, не из-за меня… Если бы я, боясь за своих близких, не пошла бороться, если бы другой сделал то же самое и третий, четвертый – не было бы того, что есть сейчас. Но сказать себе, что этого со мной не было, этих ужасов что я их не видела, не пережила, я уже не могу. Не могу сказать, что я не видела, как шла моя мать и как я стреляла в ту сторону, откуда она шла. Вы представить себе не можете, как невыносимо с этим жить. И чем дальше, тем невыносимее. Иногда ночью вдруг молодой смех или голос под окном, и ты содрогнешься, тебе вдруг покажется, что это детский плач, детский крик. А то вдруг просыпаешься и чувствуешь, что не можешь дышать. Душить запах горелого… Вы не знаете, как пахнет горящее человеческое тело, особенно летом. Я и сейчас, а у меня такая работа, что если где-то пожар, то надо выехать на место. Но если скажут, что загорелась где-то ферма, я никогда не выезжаю, я не могу, мне это напоминает запах горящего человеческого тела. И вот ночью проснешься, бежишь за духами, и кажется, что и в духах есть этот запах. Не прогнать его из памяти…
   После войны я долго боялась замуж выходить. Боялась иметь детей. Вдруг война, я уйду на фронт. А как же дети?..»
   Подполье и партизанство были необычными формами борьбы, специфическими. Они требовали от людей особых качеств. «Надо было привыкнуть к тому, что в тебе живет два человека: один – это внешний человек, которого все знают, и другой человек, о котором знало всего несколько людей. Это первый закон подполья – знать как можно меньше. У нас не было тыла. Всякая ошибка ежеминутно могла стоить жизни» (Деревянкина А.П., подпольщица). И жертв эта борьба требовала особых, немыслимых. С непоправимой жестокостью ее законы входили в мир отношений самых близких людей. И особенно тяжким испытаниям подвергалась женщина, потому что она была не только партизанкой, подпольщицей, а и матерью, женой, дочерью. Самые страшные испытания ожидали ее. Умереть, погибнуть по сравнению с ними было легче…