Вспоминает минская подпольщица Ядвига Михайловна Савицкая:
   «Когда мы включались в борьбу, нас предупреждали, что опасно, что можно поплатиться жизнью, мало шансов остаться в живых. Но мы о себе не думали. Не только душа, все наши внутренности, все было против этого врага. Первое мое впечатление, когда я увидела немца, – это впечатление удара, все тело у тебя болит, каждая клеточка – как это они здесь? Это надо почувствовать, как все это было чужое, как это нельзя было принять. За каких-то пару дней меня той, довоенной, не стало. Был уже другой человек. Ненависть захлестывала нас. Она была сильнее, чем боязнь за наших, чем страх собственной смерти. Конечно, мы думали о родных. Но выбора у нас не было. Фашисты не должны были остаться на нашей земле…
   Когда, например, стало известно, что меня должны арестовать, я ушла в партизанский отряд. Ушла, оставив дома семидесятипятилетнюю мать, притом одну. Мы договорились, что она притворится слепой, глухой, и ее не тронут. Конечно, это я себя так утешала, а мать могли арестовать. Но желание продолжить борьбу, мстить врагу до конца победило.
   Запомнила такую. деталь, может, и вам будет интересно. Все, что было до партизанского отряда, помню, каждый день помню. А в отряде уже меньше помню, там уже нас много, мы вместе.
   На следующий день, как я ушла, фашисты ворвались в дом. Мама притворилась, что она слепая, недослышит, как мы договорились. Они ее страшно били, выпытывали, где дочь. Мать долго болела…»
   Дополняет Ядвигу Михайловну Савицкую другая минская подпольщица Елизавета Петровна Малахова:
   «Я иду по одной стороне улицы, а два молодых фашиста по другой. А впереди у нас низенький домик, и в окне ребеночек сидит, лет трех. И вот один фашист вынимает из кобуры пистолет и стреляет в этого ребеночка. Что ему этот ребенок сделал? Он сидел, дал свою мамочку. А тот полюбоваться решил, показать, как он стреляет. На моих глазах убили беременную женщину. Ее ребеночек даже на свет не появился, ни одной минуты не прожил, ни одной секундочки.
   Ненависть к ним душила меня. Я не могла спать ночами…»
   Рассказывает Александра Ивановна Храмова, секретарь Антопольского подпольного райкома партии:
   «Моя подруга, Катя Симакова, имела двух девочек. Обе девочки небольшие, ну, сколько им было – по шесть-семь лет. Она брала этих девочек за руки, идет по городу и смотрит, где какие части. Крикнет на нее фашист, она откроет рот и притворится дурочкой. Она рисковала своими девочками…
   Еще у нас была Зажарская, и у нее – дочь Валерия. Девочке восемь лет. Нужно было взорвать столовую. Мы решили заложить мину в печь, но ее надо было пронести. И мать сказала, что мину принесет дочь. Положила в корзинку мину, а сверху пару детских платьев, два десятки яиц и масло. И так эта девочка принесла в столовую мину. Говорят: материнский инстинкт сильнее всего. Но тогда мы не могли иначе поступать. Не могли…
   „Были у нас в отряде братья Чимуки… Их подожгли в сарае. Они до последнего отстреливались, потом вышли обожженные. Их возили на повозке, показывали, чтобы признали, чьи они.
   Вся деревня стояла. Стояли их отец и мать, никто не сказал. Какое сердце надо было иметь матери, чтобы не крикнуть… Она не выдала себя. Иначе бы всю деревню сожгли. За все есть награды, но никакой не хватит, самой высокой Звезды Героя мало для этой матери…“ (Касперович П.А., партизанская связная).
   Со слов партизанки Валентины Михайловны Илькевич:
   „В партизанах мать обстирывала всех, варила. Надо – и на посту стояла. Никаких у нее документов сейчас, ничего. Она и тогда не требовала их, не нужны они ей были и потом, помогала, как каждый советский человек. Однажды я ушла на задание, а матери передали, что меня повесили. Когда я через несколько дней вернулась, мать увидела меня, она не могла слова сказать, на несколько часов у нее отнялась речь. И все это надо было пережить… И разве такое горе было только у одной моей матери?
   Мы подобрали женщину, она была без сознания. Она не могла идти, она ползла по дороге. Она говорила, что думала: на уже мертвая. Чувствует, что кровь по ней течет, но решила, что это она чувствует на том свете. И когда мы ее расшевелили, когда она пришла немного в сознание, на рассказала, как вели на расстрел ее и пятеро детей с ней. Пока вели их к сараю, детей расстреляли. Детей расстреливали и при этом веселились. Остался последний, грудной мальчик. Фашист показывает: подбрасывай, я буду расстреливать. Она бросила так, чтобы убить самой своего ребенка. Чтобы немец нее успел выстрелить… Она говорила, что не хочет жить, что не может после всего жить на этом свете, а только на том.
   Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. А он пришли убивать на нашу землю, жечь. Я видела, как жгли деревню, я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы шли в разведку и подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня до сих пор остались шрамы. Помню, как кричали люди. Как кричали коровы, как кричали куры. Мне казалось, что все кричат человеческими голосами… Все живое…
   И такая у меня после этого любовь ко всему родному, ко всем своим людям, что все готова за них отдать“.
   Немецко-фашистская армия имела хорошо обученных солдат, была отлично вооружена. На оккупированных землях действовали законы, которые, как рассчитывал враг, должны были оставить в человеке лишь биологическое – выжить! Все, казалось бы, учли гитлеровские стратеги и идеологи, кроме того, что мать окажется способной запрятать мину под платьицем своей дочери, отец, не имея возможности пожертвовать собой, принесет в жертву жизнь дочери, дочь, которая могла бы спасти жизнь своей матери, будет спасать жизнь всех, землю родную спасать, отдавая за это жизнь самого дорогого человека. Силы человеческого духа – вот чего не учел враг, категории идеалитической, н, как потом выяснится, наиматериальнейшей даже в таком грубом и жестоком материальном мире, как война.
   …Тихо и радостно принял меня дом Ясюкевичей в деревне Кабище Городокского района Витебской области. „Гость для одинокого человека, что солнышко“, – усаживал меня возле кровати больной дочери Иосиф Георгиевич. По-стариковски засуетился, растерялся: чем бы еще уважить. Насилу удалось уговорить не затевать никакого угощения.
   И неторопливо, как вся жизнь в этом оме, стали складываться воспоминания. Если дочь что-нибудь забывала, подсказывал отец.
   Рассказывают Иосиф Георгиевич Ясюкевич и его дочь Мария, в войну партизанская связная отряда имени Петракова бригады имени Рокоссовского:
   Иосиф Георгиевич:
   – Сыны мои все воевали на фронте. Двоих наших племянников расстреляли за то, что с партизанами связь держали. Сестру мою, их мать, фашисты сожгли, в доме своем, бедная, горела. Говорили люди, что, пока дым не закрыл, видно было, как держала икону и стояла ровненько, что свечка. После войны, как увижу: солнце заходит, мне кажется, будто что-то горит…
   Мария:
   – Я была совсем девочка, тринадцать лет. Я знала, что отец помогает партизанам, понимала… Приходили какие-то люди ночью, вызывали его, что-то оставляли, что-то забирали. Часто отец брал меня с собой, посадит на воз и скажет: „Сиди и не поднимайся с этого места“. Когда приедем куда надо, он достает оттуда оружие или листовки. Едет старый человек с девочкой, это не так бросается в глаза.
   Потом он стал меня посылать к станции. Научил, что надо запоминать. Я тихонько прокрадусь к кустам и до ночи там ховаюсь, считаю, сколько составов прошло. Запоминаю, что везут, оно видно: оружие везут, танки или живой силы состав едет. Кусты недалеко от железной дороги были, немцы их на день раза два-три простреливали.
   – А не страшно было?
   – Я маленькая, проберусь всегда так, что меня никто не заметит. А тот день я хорошо помню. Отец два раза пытался выехать с хутора. Надо было пробраться в лес, где его ждали партизаны. Два раза он выезжал, и два раза его возвращали патрули. Стало темнеть, вижу, ходит по двору, переживает… У него, вот что я запомнила, щетина к вечеру выросла, черный весь стал. Зовет меня: „Марийка…“ А мать в голос: „Не пущу дитя!“ Оттягивает меня от отца…
   Но я побежала через лес тихонько. Я там все дорожки знала, правда, темноты боялась. Партизан нашла, они ждали, все передала, что отец сказал. А когда возвращалась назад, уже светать начало. Как обойти немецкие патрули? Кружила по лесу, провалилась в озеро, пиджак отцовский, сапоги, все утонуло, как сама выбралась из полыньи, не помню…
   К утру началась у меня горячка. Как легла я тогда, так уже с кровати и не встала. Мать отвары травяные готовила, другой помощи не было. Врачей не было. И ноги отнялись. Десять операций после войны сделали, была в санатории, лечилась…
   Иосиф Георгиевич:
   – Два года назад умерла жена. Умирала в сознании. Все, видел, простила мне… А Марию, понял, не простила. Ни себе, ни мне не простила. Так и умерла…
   Иосиф Георгиевич провожал меня короткой дорогой, „Напрастки“, до самой автобусной остановки. Шли через весенний цветущий сад. „В войну посадил. Люди умирали, а я сад посадил. Так хотелось жить…“ Сад цвел густо, одним белым букетом, белым до печали, как голова хозяина.

 
   Что поражает почти во всех рассказах: горе почувствовали общее, хотя у каждого был свой жребий, свою страшную взятку война не сразу взяла у всех. Не найдется семьи, которую бы она обошла, но тогда, поначалу, многих пощадила. Но и те, кого пощадила, и кого нет, все равно почувствовали себя как что-то одно, как что-то неразделимое, цельное. Вот эта удивительная человеческая общность и стала тем, чему под силу оказалось вынести все и победить.
   Горе чувствовали общее, а ответственность за то, что будет дальше, как пойдет, каждый брал на себя: и мужчина, и ребенок, и старик, и женщина. Потом говорили, что отца оставили, что было задание. Никто нас не оставлял. Мы сами решили. Я не помню, чтобы была паника. Было большое горе – это да. Но паники не было. Все верили, что победа будет наша, – рассказывала партизанка Валентина Павловна Кожемякина. – В первый день, когда вошли немцы в нашу деревню, отец играл вечером на скрипке „Интернационал“. Ему хотелось что-то такое сделать. Какой-то протест…»
   Счет у врага был один: и за взорванный эшелон, и за спрятанного раненого, и за кусок хлеба, переданный партизанам, – смерть тебе, твоим близким! И за малое платили самым великим. На оккупированной врагом территории у мужества было тысяча лиц. И – бульба дробненькая на столе – как мера всех мер, последнее, что оставалось в крестьянской хате. Последнее, что отдавали.
   Александра Никифоровна Захарова, единственная женщина – партизанский комиссар, комиссар двести двадцать пятого полка Гомельской области:
   «Помню… На всю жизнь запомнила… Как раненые ели ложками соль. Как в строю называют фамилию, боец выходит и падает вместе с винтовкой от слабости.
   Народ нам помогал. Если бы не помогал, то партизанское движение не могло бы существовать. Иной раз со слезами, но все-таки отдают. Так и говорил:
   – Деточки, деточки, вместе будем горевать, победу ждать.
   Последнюю дробненькую бульбу высыпят, дадут хлеба. Один говорит: „Я столько-то дам“, тот – „Столько“. – „А ты, Иван?“ – „А ты, Мария?“ – „Как все, так и я, но у меня ж дети…“ Часто они плачут, и мы плачем.
   Что мы были бы без населения? Целая армия в лесу, но без них мы бы погибли, они же сеяли, пахали, чтобы себя и детей кормить, чтобы нас кормить, одевать всю войну. Ночью пахали, пока не стреляют. Я помню, как пришли в одну деревню, а там хоронят старого крестьянина. Его ночью убили. Жито сеял… Так зажал зерна в руке, что разогнуть ему пальцы не смогли. С зернами его в землю и положили…
   У нас же оружие, мы могли защищаться. А они? За то, что бохан хлеба дал партизану, – расстрел, я переночевала и ушла, а если кто донесет, что я в этой хате ночевала, – им всем расстрел. А там женщина одна, без мужика, а с ней ее трое маленьких детей. У нее дети, она же не прогоняла, когда мы придем, и печку вытопит, и обстирает нас… Она нам последнее отдаст: „Ешьте, хлопчики“. А бульба весной дробненькая-дробненькая, как горошины. Мы едим, а дети на печи сидят, плачут. Горошины эти последние… Я бы всем женщинам, которые кормили, одевали нас в тылу… Я бы им какую-то медаль придумала. Они такое же ветераны войны, как фронтовики и партизаны. Что бы мы без них сделали в войну? А после войны что бы мы сделали без детей, которых они одни вырастили, когда мужья воевали? У многих мужья погибли. Я этих женщин до конца жизни не забуду…
   После войны я встречалась с Александрой Михайловной Коллонтай. Она спрашивала, часами заставляла меня рассказывать – ее интересовало, как люди жили в лесу не день, не два, а годы. Как они были друг с другом? Эта война, бои, ужасы – как то сказывалось на отношениях людей? На женских чувствах, на чувствах мужчин к женщине? Она слушала и поражалась, какие у нас люди. Она говорила, что таких людей победить нельзя».
   Из воспоминаний минской подпольщицы Веры Григорьевны Седовой:
   «Первый раз принесли мне листовки. Я зашила их в подушку. Мама стелила постель и нащупала. Распорола подушку и увидела эти листовки. Стала плакать. „Ты себя погубишь и меня“. Потом я хотела отправить ее в партизанскую зону, она не захотела: „Я Веру не брошу“. Она помогала мне.
   Ко мне часто приезжали партизанские связные. Распрягут лошадь, это же все видят. Что вы думаете, люди не видели? Видели и догадывались. Я говорила, что это от брата, из деревни. Но соседи хорошо знали, что у меня никакого брата в деревне нет. Я им благодарна, я всей нашей улице должна поклониться. Одного только слова было достаточно, чтобы мы погибли, вся семья. Стоило только пальцем ткнуть в нашу сторону. Но никто же этого не сделал. После войны они говорили, что знали, кто ко мне приезжал…»
   Партизанка Вера Сафроновна Давыдова вспомнила такой случай:
   «Зашли мы в хату, а там ничего нет, две голые обструганные скамейки и стол стоит. Даже кружки, кажется, не было воды напиться. Все у людей забрали. И только икона в углу, и рушник на ней висит.
   Сидят дед с бабкой. Один наш партизан снял сапоги, портянки такие рваные, он из закрутить уже не может. А дождь, а грязь, а сапоги рваные. И вот эта бабка подходит к иконе, снимает рушник и отдает ему: „Детка, а как же ты пойдешь далей?“ А больше ничего в этой хате нет…»
   Со слов партизанской связной Веры Митрофановны Толкачевой:
   «В первые дни подобрала я за деревней двух раненых. Один был раненный в голову, у другого солдата – осколок в ноге. Сама этот осколок вытащила, в рану влила керосин, ничего больше не было.
   Выходила я их, подняла на ноги. Сначала один ушел в лес, потом другой. Последний, когда уходил, сразу – мне в ноги. Хотел мне ноги поцеловать:
   – Сестричка милая! Ты мне жизнь спасла.
   Не было ни имени, ничего. Только – сестра и брат.
   Бабы соберутся вечером у меня в хате:
   – Говорят немцы, что Москву взяли.
   – Никогда!
   У кого мужья и сыновья на фронте, у кого – в партизанах. Все, считай, на войне.
   С этими же бабами мы поднимали после освобождения колхоз, меня поставили председателем. Было еще у нас четыре деда и пять подростков по тринадцать лет. Это мои пахари. Было двадцать лошадей, у них короста, их надо было лечить. Вот и все, что у меня было. Не было ни колес, ни хомутов.
   Считай, лопатами бабы землю поднимали, на коровах бороновали. Хлопчики день боронуют, а вечером узелки развяжут, у всех еда одинаковая – праснаки. Вы и не знаете, что это такое. Семена щавеля, оборотничек… Не знаете? Такая трава есть. Клевер щипали. И все это толкли в ступе. И пекли эти праснаки.
   Осенью пришла разнарядка: пятьсот восемьдесят кубометров леса повалить. С кем? Взяла своего хлопчика двенадцати лет и девочку десяти лет. И другие бабы так. Сдали мы этот лес…»

 
   В деревню Ратынцы Воложинского района я приехала совсем с другим редакционным заданием. Справилась быстро и вечером уже ждала на перекрестке автобус, чтобы вернуться в Минск. Сидели тут же на лавке женщины, поджидали на выходные своих городских теперь детей. Чуть только тронула их память, заговорили громко, как заголосили. Успела записать несколько фамилий: Елена Адамовна Величко, Юстина Лукьяновна Григорович, Мария Федоровна Мазуро…
   Нет, они не воевали, эти женщины, и не были в партизанах. Им выпало другое: выправлять на фронт своих мужей и сыновей, получать на них скупые на слова похоронки, поднимать весной одним без мужиков землю и сеять хлеб, спасать детишек. Сохранить в войну пятеро или четверо детей, род свой сохранить – это тоже подвиг.
   И я включила их рассказы в эту книгу, потому что хотя они и не были на войне, но называют себя солдатками. Вот как велика была наша армия!
   «Партизанам все помогали, кто как мог. Что мы, бабы, могли, когда детей полная хата? Покормишь, обстираешь людей. Спалили нас немцы, забрали все дочиста. Остались мы на одном сером камне. Пришли из лесу, ничего нет. Только коты пооставались. Что ели? Летом пойду ягод насобираю, грибов. Полная ж хата детей…
   А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Мама моя так говорила: как помру, не знаю, что с душой будет, а руки так отдохнут. Так тяжко робили. Девочке моей десять лет быть, она со мной жала. Бригадир приехал поглядеть, как такая малая и норму до вечера зробить. А мы жнем и жнем, солнце за лес катится, а нам чтоб оно выше поднялось. Нам дня мало, чтоб одним, без мужиков, всю работу поробить – и в колхозе и дома. И мы в колхозе по две нормы давали. Я и теперь, когда бригадир попросит, помогать хожу.
   После войны в моей хате тольки дети остались и рушник на иконе. Оголели совсем. Пола моя девочка в школу, только тогда я ей первые ботиночки купила. Она в них спать ложилась, не хотела снимать. Во как жили!»
   Заплакала одна, заговорила другая:
   «Слух прошел, что в местечко пригнали наших пленных, кто признает там своего, может забрать. Поднялись, побегли наши бабы! Вечером кто своего, а кто чужого привел, и такое рассказывают, что поверить не можно: гниют люди живцом, с голода помирают. Побегла и я на другой день, своего не нашла, думаю, сына кому-нибудь спасу. Приглянулся мне один чернявенький, Сашко звали, как сейчас моего маленького внучка. Мо годков восемнадцать ему было. Дала немцу сала, божусь: „Брат“. Пришли мы домой, он одного яйца не съест, так сослаб. Месяца не побыли эти люди у нас, и нашелся гад. Жил, как все, женатый, двое детей… Пошел в комендатуру и заявил, что мы чужих взяли. Назавтра немцы приезжают на мотоциклах. Голосим, на колени падаем, а они обманули, что отвезут их ближе к дому. Я Сашко костюм дедовый отдала, свои три платья… Я думала, он будет жить, домой добираться.
   А их вывели за деревню и положили с автоматов всех. Знать, что постреляют, мы б их в лесу затаили, пускай бы сами с детьми погибли, но спасали. Они же молодые-молодые, хорошие! И мы решили, у кого они были девять человек, их поховать. Пятеро из ямы вытягивают, а четверо оглядываются, что немцы не налетели. Руками нельзя, самая жара, а они четыре дня полежали… и лопатами посечь боимся… На настольник положишь и тянешь… И воду брали, и носы завязывали… Как самим не упасть… Могилку одну в лесу выкопали, положили в рядок, простынями головы понакрывали, ноги.
   Год мы не утихали, плакали по ним. И каждая думала: а где мой муж или сын?»
   О мужьях своих до сих пор вспоминают, как о молодых ребятах, потому что остались у них только их молодые фотографии. И дети, похожие на них.
   «Муж у меня был хороший, добрый. Мы с ним успели пожить только полтора годочка. Когда он уходил, я дите под грудями носила. Но он девочку не дождался, без него родила. Он летом ушел, а я ее осенью приждала.
   Еще я ее возле грудей держала, и годика не было. Сижу на кровати, кормлю… Стук в окно: „Лена, бумажка пришла… На мужика твоего…“ (Это бабы почтальона не пустили, сами пришли сказать.) А я как стояла, как девочку воле грудей держала, так молоко из меня и ударило, аж на землю. Девочка как закричит – она испугалась. Это как раз в вербную субботку мне сказали. В апреле, уже сонейко светило. В бумажке было написано, что погиб мой Иван в Польше. Под городом Гданьском его могилка… Семнадцатого марта сорок пятого года погиб. Я этот день до смерти не забуду. Мы уже Победу ждали, уже вот-вот наши мужики домой прийти должны были.
   Девочка моя, как испугалась тогда, так болела, пока в школу не пошла. Дверьми стукнут – она уже большая, оставишь в хате одну, пойдешь корове сено давать – она уже больная. И я так как с ней мучилась. Может, семь год не видела я сонейка, оно мне не светило.
   Сказали – Победа! Стали мужики по домам возвращаться. Но болей их там осталось, чем назад пришло. Брат мой Юзик вернулся первым. Правда, покалеченный. И у него была такая девочка, как моя. Четыре годочка, потом пять… Моя девочка к ним ходила, а один раз пришла и плачет: „Не пойду к ним“. – „А чего ж ты плачешь?“ – спрашиваю. „Олечку (а у них девочку Олечкой звали) татка на коленки берет, жалеет. А у меня татки нету. У меня только мамка“. И уже вдвоем с ней плачем… Прибежит она с улицы и ко мне: „Я дома погуляю? А то татка будет идти, а я с другими детьми на улице, он меня не узнает. Он же меня не видел.“ Не могу выгнать ее из хаты на улицу к детям. Целыми днями дома сидела. Татку ждала. А татка наш не вернулся.»
   Рассказывают каждая о своем, а так все похоже.
   «Мой, как уходил на войну, так дюже плакал, жалел, что детей маленьких оставляет. Таких маленьких, что и не знали, что у них батька есть. И главное – хлопчики все. Самого меньшенького так на руках еще носила. Он его как взял на руки, я бегу за ним, уже кричат: „В колонну все станови-и-ись!“ А он отпустить его не может. В колонну с ним становится… Военный на него кричит, а он не может дитятко из рук выпустить. Бегли мы с детьми за ним аж за деревню, километров пять еще бегли. С нами и другие бабы. Дети мои уже падают, и я этого маленького чуть несу. А Володя, это мой мужик, оборачивается, и я бегу и бегу… Может, самая последняя осталась… Детей где-то на дороге кинула… Только с маленьким бегу…
   А через год пришла бумажка, что погиб ваш муж Владимир Григорович в Германии, под самым Берлином. Я и могилки его не видела. Один сосед возвратился, совсем здоровый, второй возвратился без ножки. Такая жаль меня взяла: пусть бы и мой вернулся, путь бы без ножек, но живой. Я бы на руках его носила…
   Не то что душе тяжко, а и рукам тяжко, когда вспомню. Трое сыночков у меня осталось, маленькие: один одного не поднимет. И снопы на себе тягала, и дрова из леса, картоплю и сено… Все сама… Плуг самотугом, это значит на себе, волокла и борону. А что ж?! Наша деревня сильно в войну пострадала. У нас через хату, две – и вдова, и солдатка. Пооставались мы без мужиков. Без коней. Коней тоже на войну позабирали. И была баба после войны, если честно вам сказать, и за мужика, и за коня. Все на себе. Я еще в передовиках ходила. Две грамоты мне дали, а один раз так десять метров ситца. Во радость была! Своим хлопцам, всем троим, рубашки пошила.
   И вот три сыночка тольки маю, все, что от него осталось. Уже сыночки повырастали, уже своих детей растят. Моих внуков. Один внук уже в армии служит. Благодарю государство, что и живая осталась, и детей спасла. Когда б не люди, не государство, разве бы я их спасла? Мы по миру пошли бы. А так, благодаря богу и нашему правительству, все здоровы, все при хорошей работе. Одно только, чтобы не было войны. Здоровья уже нету, но коровку держу. И вот если б сказали: отдать коровку и что войны не будет. Отдала бы! Чтобы моим детям не было того, что мне было».
   Сколько ее, еще не высказанной бабьей боли, бабьего жалю, как говорят у нас на Полесье. Иногда кажется, что больше, женщинрадости в мире. Но это, знаю, не так, раз сидят женщины и ждут в гости внуков.
   «Гляжу в окно, так как, кажись, он сидит… Мой сыночек… Те сыны, которые повозвращались, у них уже свои дети. А Владычек, хоть и старше их, мне и сейчас молоденький. Таким, каким я его отправила. Жальче всех его…»
   «А как бабе одной жить? Человек пришел, помог мне или не помог. Одна беда. Ты ж вдова. Каждый слово бросит… Люди наговорились, собаки набрехались…»
   «Девятого мая. Идет сосед Василь – в орденах, медалях. Люди кланяются ему. Председатель его в президиум посадит возле себя. А мой же Иван и сыночек мой – один в Румынии, другой под Воронежем лежат. Так разве ж то и не мой день?
   Правда, не скажу. Теперь и на нас внимание обратили: открыточку пришлют, в магазин за товарами пригласят…»
   «Ой, бабоньки, а детей мы вырастили, хотя и без мужиков. Хороших детей. Работников. И внуков приждали. Поглядел бы Иван на своих пять внуков. Я другой раз стану возле его портрета, фотокарточки их покажу. Поговорю с ним. Расскажу…»
   И каждая не забыла в конце сказать: «В нашей деревне через две-три хаты – и солдатка. Много нас после этой войны…»

 
   А вот эти два рассказа – Феклы Федоровны Струй и Софии Мироновны Верещак – в моей памяти всегда соседствуют. Хотя записала я их в разное время и Фекла Федоровна живет в городском поселке Дисна на Витебщине, а София Мироновна – в Киеве. Но вспоминаю одну, тут же рядом встает лицо другой. Две жизни, а как будто одна.
   …В городской поселок Дисна к Фекле Федоровне Струй, участнице партизанского движения на Вилейщине, я поехала с сопроводительным письмом поэтессы Эди Семеновны Огнецвет. «Судьба Алексея Мересьева… Только женская, а потому драматичнее», – сказала она, вручая мне письмо.
   Деревенские мальчишки, как всегда, самый информированный народ, вели меня по запутанным диснянским улицам, торопясь высказать все, что знают, перебивая друг друга: