– Не забыла, – вдруг напряглась Ольга Васильевна. – Рассказывать трудно… До ночи шла атака. Утром я вышла, а по Морскому каналу плыли бескозырки… Это где-то наших сбросили в Неву. Сколько я стояла, столько эти бескозырки плыли.
   – Я многое из ее рассказов запомнил и, как теперь говорят, «усек» для внуков. Часто им не свою, а ее войну рассказываю. Им она интереснее, вот что я заметил, – признается Саул Генрихович. – У меня больше конкретного военного знания, а у нее чувства. А чувства всегда ярче. Я хочу сказать, что это же самое я, например, чувствовал и на войне. У нас тоже в пехоте были девушки. Стоило хотя бы одной из них появиться среди нас, как мы подтягивались. Вы себе не представляете… – И тут же: – Это словечко я тоже у нее подхватил. Но вы себе представить не можете, как хорош женский смех на войне, женский взгляд!
   Была ли на войне любовь? Была! И те женщины, которых мы встретили там, прекрасные жены, верные подруги. Кто поженился на войне, это самые счастливые люди, самые счастливые пары. Вот мы тоже полюбили друг друга на фронте. Не буду отрицать, что было и другое, потому что долгая была война и много нас было на войне. Но я больше помню светлого, чистого… А это, как говорится, не для печати. В этом мы сами себе боимся признаться… Не у всех наших дочерей сложились личные судьбы. Неудачно многие замуж повыходили. И вот почему: их мамы, фронтовички, воспитали так, как они сами воспитывались на фронте, по той морали. А на фронте человек сразу был виден, какой он. И девочки их представления не имели о том, что в жизни может быть по-иному, чем в их доме. Их не предупредили о подлости, которая есть. И вот эти девочки, выходя замсуж, легко попадали в руки проходимцев, те их обманывали, потому что обмануть их ничего не стоило. Так случилось со многими детьми наших фронтовых друзей. И с нашей дочерью тоже…
   – Детям мы почему-то о войне не рассказывали, – задумывается Ольга Васильевна. – Я и орденские колодки не носила. Был случай, когда сорвала их и больше не прикалывала. Я работала директором хлебозавода. Прихожу на совещание, и начальник, тоже женщина, увидела мои колодки и при всех высказала, что ты, мол, нацепила колодки, что ты себя показываешь. У самой был трудовой орден, она его носила, а мои военные награды ей почему-то не понравились. Потом, когда мы остались одни, я все ей высказала по-морскому, ей было неудобно, но у меня-то пропала охота носить награды. И теперь не ношу. Хотя горжусь, что была на фронте, что это моя заслуга. Но после войны не сразу заговорили о фронтовиках. Внучка наша знает о нас все, она интересуется, мы ей рассказываем, ей сочинения в школе дают на эту тему. А вот детям мы не рассказывали, и они нас не расспрашивали…
   Мы, фронтовики, очень благодарны журналистке Вере Ткаченко, которая первая в газете «Правда» подняла вопрос о том, что есть женщины-фронтовички, которые остались одинокими, не устроили свою жизнь и до сих пор не имеют квартир, что мы перед ними все виноваты. И тогда как-то понемножку стали на женщин-фронтовичек обращать внимание. Этим женщинам было по сорок-пятьдесят лет, а они жили в общежитиях. Им стали давать отдельные квартиры. Моя подруга… Не буду называть ее фамилии, вдруг обидится… Она была трижды ранена. Кончилась война, пошла в медицинский институт. Никого из родных у нее не было, она бедствовала, мыла полы, чтобы прокормиться. Никому не хотела говорить, что инвалид, она все документы порвала. Я спрашиваю: «Зачем ты порвала?» Она отвечает: «А кто бы меня замуж взял?» «Ну, что же, – говорю, – правильно сделала». А она плачет: «Мне бы эти бумажки теперь пригодились. Болею тяжело…»
   На празднование тридцатипятилетия Победы в Севастополь было приглашено сто моряков – ветеранов Великой отечественной войны со всех флотов, в их числе – три женщины. Две из них – это мы с подругой. И адмирал флота каждой из нас поклонился, всенародно спасибо сказали руку поцеловал.
   – А почему вы не рассказывали о войне своим детям?
   Ольга Васильевна молчит. Говорит Саул Генрихович:
   – Мы еще, наверное, тогда не понимали, не осознавали того, что сделали. Через десятки лет жизнь заставила задуматься о давно пережитом. А тогда война была слишком близко и слишком страшной, чтобы о ней вспоминать. Детей хотелось уберечь от этого ужаса.
   – Забыть хотелось?
   – Невозможно, даже если б хотел. У меня сестра есть. Ей семьдесят пять лет, она осталась вдовой. И двое сыновей не вернулось с войны. Один подорвался на гранате, от второго пришло письмо единственное и последнее: «Едем весело, едем на фронт. Все хорошо». И только после войны она получила справку: пропал без вести. Она даже не знает, на каком направлении, в каком месте. Надеется найти братскую могилу, а пока ходит к Вечному огню. Я ведь солдатом был, я не из нежных, о я плачу, когда думаю ней. А вы говорите – забыть…
   В День Победы, помнишь, Оля, как встретили мы старенькую-старенькую мать и висел у нее на шее такой же старенький плакатик: «Ищу Кульнева Томаса Владимировича, пропал без вести в 1942 году в блокадном Ленинграде». По лицу видно, что ей давно за семьдесят. Это же сколько лет она его ищет? Я бы эту фотографию показывал всем, кто говорит сегодня: мол, сколько можно вспоминать о войне… А вы говорите – забыть…
   – А я хотела забыть… Я хочу забыть… – медленно, почти шепотом, словно для самой себя, выговорила Ольга Васильевна.
   – Как у нее бессонница, так и знай – войну вспомнила… Я по сравнению с ней ничего не сделал для Победы, я мужчина, я был обязан. А их, девчонок, которые выдержали такую войну, их на руках носить надо. Это вам скажет любой фронтовик. Надо ли было пускать девушек на войну? Не знаю… Но они были на войне и сделали великое дело. Они, как и мы, носили кирзовые сапоги, тяжелые шинели, спали на снегу. Умирали от пуль и осколков. Запомнил, как идет Девятого мая по Ленинскому проспекту женщина и у нее на праздничном платье только одна медаль. Но медаль – «За отвагу»! Она идет и стесняется. И у меня такое чувство – подойти к ней и обнять: «Дорогая моя, тебе за твою медаль до земли поклониться надо…» Мы все в долгу перед ними…
   Они запоминаются мне вдвоем, как и на фронтовых снимках.



«Телефонная трубка не стреляет…»


   – Будем есть пироги. С утра хлопочу… – весело встречает меня Валентина Павловна Чудаева. И тут же предупреждает мою растерянность. – Расскажу, расскажу… Еще наплачусь… Я уже ругала своих девчонок: зачем мой адрес дали? У меня с сердцем и так плохо, на таблетках сижу. Но сначала давай пироги попробуем. С черемухой… Как у нас в Сибири… – И уже кому-то другому, погромче, чтобы услышал: – Ждем корреспондента… Иди глянь, кто пришел. Голос по телефону серьезный, а сама-то девчонка. – А для меня: – Не слушай… Не слушай… Это у меня характер такой: что подумаю, то и скажу.
   – Дай человеку приглядеться. А то набросилась сразу… Солдат, да и только! – доносится из кухни.
   – Да что там! Своя девчонка, поймет. – Но какие-то еще сомнения остались: – Корреспонденты у вас все такие молодые? Или это мне попался? – Тут же начинает успокаивать: – Это я молодой не стану, а ты старой успеешь. Успеешь… Давай проходи. У нас просто… Не обижаешься, что «ты» говорю? Еще фронтовое: «А ну, девчонки! Давай, девчонки!..» Хрусталя, видишь, не нажили… Все, что скопили с мужем, в коробочке из-подо конфет вместилось: пару орденов да медали. Лежат в серванте, потом покажу. – Проводит в комнату. – Мебель, видишь, тоже старая. Менять не хотим, привыкли. Дочка смеялась, теперь ругается. Вам, молодежи, чтобы все новое, посовременнее…
   Освоиться за столом мне помогает Александра Федоровна Зенченко, комсомольский работник в блокадном Ленинграде.
   – Дружим с ней, знаете, сколько? – знакомит нас Валентина Павловна. – Столько лет, сколько после войны прошло…
   – Вы ее только не перебивайте, – предупреждает меня Александра Федоровна. – Если остановится, плакать начнет. Я уже знаю…
   – Чай-то давно готов? Схожу принесу…
   – Посиди… Я сама…
   Ах, как не хочется возвращаться туда, назад, даже памятью! Страшно.

 
   Валентиина Павловна Чудаева, сержант, командир зенитного орудия:
   «Что побудило меня, девчонку из далекой Сибири, пойти на фронт? Из Сибири, с конца света, что называется. А насчет конца света мне раз на встрече один представитель ООН задал вопрос. Он как-то ко мне пристально присматривался в музее, я даже смущаться начала. Потом подошел, через переводчика попросил, чтобы госпожа Чудаева дала ему интервью. Я, конечно, разволновалась очень. Думаю: что мне ему говорить? Буду говорить то, о чем в музее рассказывала. Но его, видно, не это интересовало. Первым делом он, конечно, сделал мне комплимент: „Вы сегодня так молодо выглядите… Как это вы могли пройти войну?“ Я ему говорю: „Это доказательство того, как вы понимаете, что мы очень юными пошли на фронт“. А его другое волновало.
   Он задает мне вопрос, что, мол, в его понятии Сибирь – это конец света. „Нет, – догадываюсь я, – вас, видно, все-таки волнует: не было ли у нас тотальной мобилизации, почему я, школьница, пошла на фронт?“ Он кивает головой, что, мол, да. „Хорошо, – говорю, – я вам отвечу на этот вопрос“. И вот я вам расскажу все, что ему говорила… Всю мою жизнь…
   Я не помню своей матери. Она рано погибла. Отец был уполномоченным Новосибирского укома, в двадцать пятом его направили в деревню, откуда он родом, за хлебом. Страна очень нуждалась, а кулаки прятали хлеб, гноили. Мне было тогда девять месяцев. Мать захотела на родину вместе с отцом, и он ее взял. Она меня прихватила и сестричку, не было куда нас деть. Папа там батрачил, у того кулака, которому вечером на собрании пригрозил: мы знаем, где хлеб лежит, если сами не отдадите, найдем и заберем силой.
   Кончилось собрание, все родные собрались, а у папы было пять братьев, все они потом не вернулись с Великой Отечественной войны, как и отец. Ну, значит, сели они в застолье – традиционные сибирские пельмени. Лавки вдоль окон стоят… И мать попала в простенок, одним плечом – к окну, другим – к отцу, а отец сидел, где как раз не было окна. Апрель месяц… В Сибири в это время еще заморозки бывают. Матери, видно, холодно стало. Я это уже потом, взрослой поняла. Она встала, накинула кожух отца и начала меня кормить грудью. В это время раздался выстрел из обреза. Стреляли-то в отца, по кожуху метили… Мать успела только сказать: „Па…“ и выронила меня на горячие пельмени… Было ей двадцать четыре года…
   И в этой же деревне потом председателем сельсовета был мой дедушка. Его отравили стрихнином, в воду насыпали. У меня фотография сохранилась, как дедушку хоронят. Полотнище над гробом, и на нем написано: „Погиб от руки классового врага“.
   Отец мой – герой гражданской войны, командир бронепоезда, действовавшего против мятежа чехословацкого корпуса. В тридцать первом году он был награжден орденом Красного Знамени. В то время этот орден имели единицы, особенно у нас, в Сибири. Это был большой почет, большое уважение. У отца на теле девятнадцать ран, не было живого места. Мать рассказывала – не мне, конечно, а родным, – что отца белочехи приговорили к двадцати годам каторги. Она попросила свидания с ним и была в это время на последнем месяце беременности Тасей, моей старшей сестрой. Там, в тюрьме, был такой длинный коридор, ей не дали пойти к отцу, ей сказали: „Большевистская сволочь! Ползи…“ И она за несколько дней до родов ползла по этому длинному цементному коридору к отцу. Вот как ей сделали свидание. Она отца не узнала, он весь был седой…
   Могла я равнодушно сидеть, когда враг снова пришел на мою землю, если я росла в такой семье, с таким отцом, который рядом? Ему много пришлось пережить… На него донос был в тридцать седьмом году, его хотели оклеветать. Но он добился приема у Калинина, и его доброе имя восстановили. Отца знали все…
   И вот представляете себе, – сорок первый год. У меня последний школьный звонок. У нас у всех были какие-то планы, свои мечты, ну, девчонки ведь. После выпускного вечера мы поехали по Оби на остров. Мы уезжали, город как город был, все нормально. Такие веселые, счастливые… Еще, как говорится, нецелованные, у нас еще даже мальчиков не было. Возвращаемся с острова, рассвет встретили… Город весь бурлит, люди плачут. Кругом: „Война! Война!“ Везде радио включено. До нас ничего не доходило. Какая война. Мы такие счастливые, такие планы строили: кто куда пойдет учиться, кто кем станет… И вдруг война! Взрослые плакали, а мы не пугались, мы уверяли друг друга, что не пройдет и месяца, как „дадим по мозгам фашистам“, – до войны все пели эту песню. Что воевать будем на чужой территории… Мы начали все понимать, когда в дома стали приходить похоронки.
   Отца моего на фронт не брали. Но он ходил и ходил в военкомат. Потом отец ушел. Это при его здоровье, при его седой голове, при его легких: у него был туберкулез. И возраст у него какой? Но он ушел. Ушел в стальную, или, как ее называли, сталинскую дивизию, там было много сибиряков. Нам тоже казалось, что без нас война не война, мы тоже должны воевать. Тут же оружие нам давай! Мы побежали в военкомат. И десятого февраля я ушла на фронт. Мачеха очень плакала: „Валя, не уходи… Что ты делаешь? Ты такая маленькая, такая худая, ну какой ты вояка?“ Я была рахитичная, долго, очень долго. Это после того, как маму убили. Я о пяти лет не ходила… А тут откуда силы взялись!
   Два месяца нас везли в теплушках. Две тысячи девушек, целый эшелон. С нами были командиры, они нас учили. Мы изучали связь. Приехали на Украину, и нас там первый раз бомбили. А мы были как раз в санпропускнике, в бане. Когда мы шли мыться, там дядечка дежурил, он за баней смотрел. Мы его стеснялись, ну, девчонки, совсем молоденькие. А как стали бомбить, мы все вместе к тому дядечке, только б спастись. Кое-как оделись, я завернула голову полотенцем, у меня красное полотенце было, выскочили. Старший лейтенант, тоже мальчишка, кричит:
   – Девушка, в бомбоубежище! Бросьте полотенце! Демаскируете…
   А я от него убегаю:
   – Ничего не демаскирую! Мне мама не велела с сырой головой ходить.
   Он потом после бомбежки меня нашел:
   – Почему меня не слушаешься? Я твой командир.
   Я ему не поверила:
   – Еще не хватало, что ты мой командир…
   Поругалась я с этим молоденьким лейтенантом. Мальчишка, на годок какой старше меня.
   Шинели нам дали большие, толстые, мы в них, как снопы, не ходим, а валяемся. Сначала даже сапог на нас не было. Сапоги есть, но размеры-то все мужские. Потом заменили нам сапоги, дали другие – головка сапог красная, а голенища – кирза черная. Это уже мы форсили!
   Все худые, маленькие, гимнастерки висят на нас. Кто умел шить, немного на себя подогнали. А нам же еще что-то нужно. Девчонки ведь! Ну, старшина начал нам обмер делать. И смех и грех. Приезжает комбат: „Ну, что, старшина все ваши принадлежности выдал?“ Старшина говорит: „Обмерял… Будут…“
   И стала я в зенитной части связистка. На капэ дежурила, на связи, И, может быть, так бы и до конца войны осталась связисткой, если б не получила извещение, что погиб отец. Я начала проситься: „Хочу мстить, хочу рассчитаться за все то зло, что мне принесли фашисты“. Хотела убить, отомстить, стрелять хотела… Хотя мне доказывали, что телефон в артиллерии – это очень важно. Но телефонная трубка сама не стреляет… Я написала рапорт командиру полка. Он отказал. Я тогда, не долго думая, обратилась к командиру дивизии. Приезжает к нам полковник Красных, выстроил всех и спрашивает: „Где тут та, что хочет быть командиром орудия?“ А я стою: маленькая, шея худая, тонкая, а на этой шее автомат висит, автомат тяжелый, семьдесят один патрон… И, видно, такой у меня жалкий вид был… Он посмотрел: „Что хочешь?“ А я ему говорю: „Стрелять хочу“. Не знаю, что он подумал. Он долго так на меня смотрел, потом повернулся круто и ушел. „Ну, – думаю, – все, отказ“. Прибегает командир: „Разрешил полковник“…
   Окончила краткосрочные курсы, очень краткосрочные – три месяца училась. И вот я командир оружия. И, значит, меня – в тысяча триста пятьдесят седьмой зенитный полк. Первое время из носа и ушей кровь шла, расстройство желудка наступало полное… Ночью еще не так страшно, а днем очень страшно. Кажется, что самолет прямо на тебя летит, именно на твое оружие. На тебя идет. Сейчас он всю, всю тебя превратит ни во что. Это все не для девчонки… У нас сначала „восьмидесятипятки“ были, они себя хорошо под Москвой показали, они пошли потом против танков, нам дали „тридцатисемимиллиметровки“. Это на Ржевском направлении. Там такие бои шли… Весной лед тронулся на Волге… И что мы видели? Мы видели, как плывет льдина и на льдине два-три немца и один русский солдат… Это они так погибали, вцепившись друг в друга. Они вмерзли в эту льдину, и эта льдина вся была в крови. Вы представляете, вся матушка Волга была в крови…»
   И вдруг остановилась посреди вздоха, как на лету, попросила: «Не могу… Дайте передохну… Трудно… Саша заставила две таблетки успокаивающие выпить, так хоть не плачу…»

 
   «А я блокадный Ленинград вспомнила, слушая Валю, – заговорила Александра Федоровна. – Особенно один случай, который всех нас потряс. Нам рассказали, что какая-то пожилая женщина каждый день открывает окно и из ковшика выплескивает на улицу воду, и с каждым разом это у нее получается все дальше и дальше. Сначала подумали: ну, наверное, сумасшедшая, чего только не было в блокаду, – и пошли к ней выяснить, в чем дело. И послушайте, что она сказала: „Если придут в Ленинград фашисты, ступят на мою улицу, я буду их – шпарить кипятком. Я старая, ни на что больше не способна, так я буду их шпарить кипятком“. И она тренировалась… Это была очень интеллигентная женщина. Я даже сейчас помню ее лицо.
   Она избрала от способ борьбы, на который у нее еще доставало сил. Вы представьте себе тот момент… Это враг уже был рядом, возле Нарвских ворот шли бои, обстреливались цеха Кировского завода… И таких случаев, когда человек искал, что все-таки сделать для борьбы даже тогда, когда казалось, уже ничего не мог, было много. И это потрясало больше всего…»

 
   «С войны я вернулась калекой, – продолжает свой рассказ Валентина Павловна. – Меня ранило осколком в спину. Рана была небольшая, но меня отбросило далеко в сугроб. А я что-то несколько дней не сушила валенки, то ли дров не было, то ли моя очередь сушить не подошла, печка маленькая, а нас вокруг нее много. И пока меня нашли, я сильно отморозила ноги. Меня, видимо, снегом забросало, но я дышала, и образовалась трубка. Нашли меня собаки. Разрыли снег и шапку-ушанку мою санитарам принесли. Там у меня был паспорт смерти, у каждого были такие паспорта: какие родные, куда сообщать в случае смерти. Меня откопали, положили на плащ-палатку, был полный полушубок крови… И никто не обратил внимания на мои ноги…
   Шесть месяцев я лежала в госпитале. Хотели ампутировать ногу, ампутировать выше колена, потому что началась гангрена. И я тут немножко смалодушничала, не хотела оставаться жить калекой. Зачем мне жить? Кому я нужна? Ни отца, ни матери. Обуза в жизни. Ну кому я нужна, обрубок! Задушусь… И я попросила у санитарки вместо маленького полотенца большое… А меня в госпитале все дразнили: „А здесь бабушка, бабушка старая лежит“. Потому что, когда начальник госпиталя увидел меня первый раз, спросил: „Ну, а сколько же тебе лет?“ Я ему скоренько: „Девятнадцать… Девятнадцать скоро будет…“ Он засмеялся: „О! Старая, старая, Это уже возраст…“
   И санитарка тетя Маша меня так дразнила. Она мне говорит: „Я тебе дам полотенце, поскольку тебя к операции готовят. Но я буду за тобой смотреть. Что-то не нравятся, девка, не твои глаза. Не надумала ли ты чего плохого?“ Я молчу… Но вижу, что и правда: готовят меня к операции. Я хотя и не знала, что такое операция, ни разу не резанная, это теперь географическая карта на теле, но тоже догадалась. Спрятала большое полотенце под подушку и жду, когда никого не станет, когда это все заснут. А кровати были железные, думаю: Завяжу полотенце за кровать и задушусь. Но тетя Маша не отошла от меня всю ночь. Сберегла она меня, молодую. До утра никуда не ушла…
   А мой палатный врач, молодой лейтенант ходит за начальником госпиталя и просит: „Дайте я попробую. Дайте я попробую…“ А тот ему: „Что ты попробуешь? У нее уже один палец черный. Девчонке девятнадцать лет. Из-за нас с тобой погибнет“. Оказывается, мой палатный врач был против операции, он предлагал другой способ, новый по тем временам. Специальной иголкой вводить под кожу кислород. Кислород питает… Ну, я точно не скажу как, я не медик…
   И он, этот молодой лейтенант, уговорил начальника госпиталя. Не стали они мне ногу резать. Стали лечить этим способом. И через два месяца я уже начала ходить. На костылях, конечно, ноги, как тряпки, нет никакой опоры. Я их не чувствовала, я их только видела. Потом научилась ходить без костылей. Мне говорили: родилась во второй раз. После госпиталя был положен отдых. А какой отдых? Куда? К кому? Поехала я в свою часть, на свое оружие. Вступила там в партию. В девятнадцать лет…
   День Победы встретила в Восточной Пруссии. Уже пару дней было затишье, никто нее стрелял, а среди ночи вдруг сигнал: „Воздух“. Мы все вскочили. И тут кричат: „Победа! Капитуляция!“ Капитуляция – это ладно, а вот победа – это до нас дошло: „Война кончилась! Война кончилась!“ Все начали стрелять, кто из чего, у кого что было: автомат, пистолет… Из орудия стреляли… Один слезы вытирает, второй пляшет: „Я живой, я живой!“ Командир потом говорил: „Ну что ж, демобилизации не будет, пока за снаряды не заплатите. Что вы сделали? Сколько вы снарядов выпустили?“ Нам казалось, что на земле будет всегда мир, что никто никогда не захочет войны, что все снаряды должны быть уничтожены. Чтобы даже никогда о войне не говорили…
   А как захотелось домой! Пусть там и папы не было, и мамы не было. Но земной поклон моей мачехе… Она меня как мать встретила. Я ее после мамой звала. Она меня ждала, очень ждала. Хотя начальник госпиталя успел ей написать, что мне ампутировали ногу, что меня привезут к ней такую. Чтобы она приготовилась. Обещал, что я немного у нее поживу, а потом меня заберут… Но она хотела, чтобы я вернулась домой живой.
   Она меня ждала…
   Мы в восемнадцать-двадцать лет угли на фронт, а вернулись в двадцать – двадцать пять. Сначала радость, а потом страшно: а что мы будем делать на гражданке? Подружки институты успели окончить, а кто мы? Ни к чему не приспособленные, без специальности. Все, что знаем – война, все, что умеем, – война. Хотелось скорее отделаться от войны. Из шинели быстренько сшила себе пальто, пуговицы перешила. На базаре подала кирзовые сапоги и купила туфельки. Надела первый раз платье, слезами обливалась. Сама себя в зеркале не узнала, мы же четыре года – в брюках. Кому я могла сказать, что я раненая, контуженая. Попробуй скажи, а кто тебя потом на работу возьмет? И что говорить, у меня ноги больные, я была очень нервная…
   Мы молчали как рыбы. Мы никому не говорили, что мы фронтовички. Так между собой связь держали, переписывались. Это потом чествовать нас стали, приглашать на встречи, а тогда мы молчали. Даже награды не носили. Мужчины носили, это победители, герои, женихи, у них была война, а на нас смотрели совсем другими глазами.
   На фронте мужчины относились к нам изумительно, они оберегали нас, я не встречала в мирной жизни, чтобы они так относились к женщинам. Когда отступали, ляжем отдохнуть – земля голая, они сами в гимнастерках лягут, а нам отдадут свои шинели: „Девчонок… Девчонок надо укрыть…“ Найдут где-то кусочек ваты, бинта: „На, возьми, тебе пригодится…“ Сухарик последний поделят. Кроме добра, кроме тепла, мы ничего другого не видели., И нам было так обидно, когда после войны надо было прятать свои солдатские книжки…
   Мы с мужем, когда демобилизовались и приехали в Минск, не имели ни простыни, ничего. Он тоже фронтовик, командир батальона. Нашли карту, она хорошая была, на бязи. Мы ее отмачивали… Вот эта бязевая простыня – первая простыня у нас была. Потом, когда дочка родилась, на пеленки ее пустили. Карту эту… Как сейчас помню, политическая карта мира… Муж как-то пришел: „Пойдем, мать, я видел выброшенный старый диван…“ И мы ночью ходили за тем диваном – ночью, чтобы никто не видел. Как мы радовались этому дивану!
   Все-таки мы были счастливые. Мы не унывали. Отоварим карточки и звоним друг другу: „Приходи, я сахар получила. Будем чай пить“… Ничего над нами не было, ничего под нами не было, не было этих ковров, ничего… И мы были счастливы. Мы были счастливы, что мы живы остались. Что мы дышим, смеемся, живем… Нас грело чувство любви и сострадания к людям. Как-то очень нужен был человек человеку, мы очень нуждались друг в друге. Хотя это были трудные, теперь оглянешься, – очень трудные годы.
   Сейчас, конечно, нас подняли, оценили. И меня часто приглашают выступать, рассказывать. Недавно выступала перед молодыми итальянцами. Мне сказали, что это дети богатых родителей. И вот они меня расспрашивали. У какого врача я лечилась? Почему-то они выясняли, не обращалась ли я к психиатру? И какие сны снятся? Снится ли мне война? И не было ли мне на войне страшно? Я им отвечала, что каждый человек хочет жить, в каждом таится страх смерти, но есть такие моменты, когда ты не ощущаешь: есть страх или нет. Ты видишь, что в твой дом пришел враг, и тогда ты побеждаешь свой страх. Они реагировали таким образом, что советская женщина для них – загадка. Еще их интересовало: вышла ли я замуж после войны? Почему-то они думали, что нет. Я им в тон говорю: „Все трофеи везли с войны, а я мужа везла… Есть у меня дочка. Теперь внуки растут…“ Конечно, я хотела больше детей, но не было ни здоровья, ни сил, ни средств. Что тут говорить… И учиться не смогла. Работала до пенсии лаборанткой в политехническом институте.