Он сказал, что в ложе его ждут товарищи, им надо передать несколько слов.
   Коба рассказывал, как жил он со Свердловым в ссылке. Долгожданными праздниками были дни, когда приходила почта. За письмами шли несколько километров.
   По неписаному распорядку, тот, кто отправлялся за почтой, освобождался от домашних забот.
   - Любил я ускользнуть лишний раз на почту, - посмеивался Сталин.
   Свердлову поневоле приходилось хозяйничать - топить печку, заниматься уборкой.
   Гораздо позже - в девятнадцатом году, незадолго до смерти Свердлова, оба они - Сталин и Яков Михайлович - как-то при мне вспоминали эти далекие дни.
   - Сколько раз старался провести тебя, увильнуть от хозяйства. Проснусь, бывало, в свое дежурство и лежу, будто заспался... - говорил Сталин.
   - А ты думаешь, что я этого не замечал? - добродушно и весело рассмеялся Свердлов.- Прекрасно замечал.
   Удивительной своей мягкостью Свердлов притягивал к себе. Всегда он был одинаково ласков и спокойно приветлив. Запомнились его пышные темные волосы, черная бородка, большие задумчивые глаза на худом лице.
   После побега из Нарыма Сталин ездил в Краков для встречи с Лениным.
   Много позже я слышала от Сталина, как совершил он это путешествие нелегально, без заграничного паспорта. Смеясь рассказывал он, как напугал двух пассажиров, которые до границы ехали в одном с ним купе. Всю дорогу они громко читали черносотенный листок.
   - До того надоело слушать их, - рассказывал Сталин, - что я не выдержал и сказал: "Зачем эту чепуху читаете? Другие газеты следует читать". Не знаю, за кого они меня приняли, но почему-то испуганно переглянулись, встали и, не оборачиваясь, вышли из купе.
   В местечке, где Коба сошел, чтобы перейти границу, он никого не знал.
   Адрес переправщика, который ему дали, пришлось уничтожить. Было утро. Покинув станцию, он зашагал к базару. Какой-нибудь случай, встреча, думал он,- выручат его. Шумел местечковый базар. Сталин пересек его несколько раз.
   И вдруг кто-то остановил его:
   - Вы не здешний? Кого-то ищете? Вам, может, негде остановиться? спрашивал местный житель, бедняк по виду.
   Что-то было в человеке, внушающее доверие, и Сталин ответил:
   - Да, мне надо остановиться здесь не надолго.
   - Пойдемте ко мне, - сказал человек. По дороге разговорились: он поляк, сапожник, живет здесь, поблизости. Пришли в его домик; хозяин предложил отдохнуть, разделить с ним обед. Он был радушен и не назойлив, этот бедняк-сапожник.
   Он только спросил, издалека ли приезжий.
   - Издалека - ответил Сталин. И, взглянув на принадлежности ремесла хозяина, на низенький столик и табурет, стоявшие в углу, сказал: - Мой отец был тоже сапожником, там, на моей родине, в Грузии.
   - В Грузии? - переспросил поляк. - Вы, значит, грузин? Слыхал, у вас красиво - горы, виноградники! И царские становые, так же, как в Польше, то ли спрашивая, то ли утвердительно добавил он.
   - Да. Так же, как в Польше, - ответил Сталин. - Нет родных школ, но есть становые.
   Они молча поглядели друг на друга. "Можно ли ему довериться?" - подумал Сталин. И, решившись, просто сказал:
   - Мне надо сегодня же перейти границу.
   Хозяин хибарки больше ни о чем не расспрашивал.
   - Хорошо! - сказал он. - Я сам проведу вас. Я знаю дорогу.
   Когда стемнело, они вышли из дому. У границы, прощаясь, Сталин вынул деньги - он хотел отблагодарить за гостеприимство, за услугу. Но проводник отвел его руку.
   - Нет, - твердо произнес он. - Не надо! Я сделал это не из-за денег.
   Мы - сыны угнетенных наций, мы должны помогать друг другу. - Он обменялся со Сталиным крепким рукопожатием. - Счастливый вам путь!..
   Я слышала этот рассказ много лет спустя, после Октябрьской революции, в Москве. Смолкнув, Сталин задумался. Он точно вглядывался в прошлое.
   - Хотел бы я знать, - медленно произнес он, - где сейчас этот человек, что с ним сталось? Как жаль, что я забыл его имя и не могу его разыскать.
   Сталина неожиданно арестовали в феврале 1913 года, когда его выдал провокатор Малиновский. Это случилось на благотворительном вечере, который устраивали большевики в здании Калашниковской биржи. О вечере этом у нас говорили много. Рассказывал и Сережа Кавтарадзе, занимавшийся со мной по математике, и Сталин как-то мельком заметил, что вечер должен быть интересным. Во время концерта, когда Сталин присел к товарищам за столик, полицейские подошли и увели его с собой.
   Его сослали к Полярному кругу, в Туруханский край. У нас теперь был новый адрес, по которому мы отправляли посылки и деньги из фонда помощи.
   Сталин вспоминал, как однажды был обрадован в своем одиночестве записочкой, которую неожиданно нашел в кармане пиджака. Мы вложили этот привет от нас, когда отправляли ему зимний костюм.
   С отцом он переписывался. Мы читали его письма и видели далекий край, "где свирепствует лютая зима". Там, в избе остяков-рыболовов, в деревушке, затерявшейся в унылой бесконечной тундре, он жил.
   Но в письмах Сталина не было ни слова о тяжелых условиях. Он просил ничего ему не посылать, не тратить денег: "Не забывайте, что у вас большая семья", - напоминал он в письме, адресованном отцу. "Всем необходимым я уже запасся", - обычно сообщал он. Вот что он написал однажды:
   25/XI Для Ольги Евгеньевны Очень-очень Вам благодарен, глубокоуважаемая Ольга Евгеньевна, за Ваши добрые и чистые чувства ко мае. Никогда не забуду Вашего заботливого отношения ко мне! Жду момента, когда я освобожусь из ссылки и, приехав в Петербург, лично поблагодарю Вас, а также Сергея, за все. Ведь мне остается всего-навсего два года. Посылку получил. Благодарю. Прошу только об одном - не тратиться больше на меня: Вам деньги самим нужны. Я буду доволен и тем, если время от времени будете присылать открытые письма с видами природы и прочее. В этом проклятом крае природа скудна до безобразия, - летом река, зимой снег, это все, что дает здесь природа, - и я до глупости истосковался по видам природы хотя бы на бумаге. Мой привет ребятам и девицам. Желаю им всего-всего хорошего. Я живу, как раньше. Чувствую себя хорошо. Здоров вполне, - должно быть, привык к здешней природе. А природа у нас суровая:
   недели три назад мороз дошел до 45 градусов.
   До следующего письма.
   Уважающий Вас Iосиф.
   Из Курейки он прислал отцу законченную рукопись своего труда по национальному вопросу. Он просил переслать эту рукопись за границу, Ленину, который ждал эту работу.
   Вместе с сестрой Надей мы отнесли рукопись товарищу Бадаеву, который и отправил ее Владимиру Ильичу.
   Глава двадцать пятая Теперь по вечерам в комнатках на Сампсониевском все берутся за учебники. Надя наклоняет над старательно исписанной тетрадкой голову и крупно выводит многозначные числа. Я сажусь за алгебру, - хочется поскорее отделаться от запутанной задачи, и... отодвигаюсь, чтобы дать за столом место маме. Она раскрывает толстую книгу: "Биология".
   - Надо прочесть целую главу, - озабоченно говорит она и берется за свои записи.
   Мама уже несколько месяцев учится на акушерских курсах. Как-то в эту зиму ей показалось, что дел в доме стало меньше.
   - Дети ведь совсем взрослые...
   Ну да, совсем взрослые - мама могла бы немного отдохнуть.
   Но отдыхать она не любила. И с решительностью, которая отличала ее во всем, за что бы она ни бралась, она начала учиться.
   - Добьюсь знаний, профессии. С юности мечтала об этом, - немного застенчиво признавалась она нам.
   Такая уж она была - наша мама.
   Она сидит за столом рядом с нами и повторяет свои лекции. Помощник у всех нас один - Федя. "Наш репетитор", - зовет его мама.
   Еще в училище он проявлял замечательные способности, получал одни пятерки.
   Его и в гимназии учили бесплатно, как лучшего ученика. С уроками он справлялся молниеносно: поглядит страницу и запомнит ее чуть ли не наизусть. И вот энергия его уже ищет дальнейшего приложения.
   - А что вам задано? - допытывается он у меня и у Нади.
   Надя была на два класса младше, а я на класс старше Феди.
   И не успевала я еще обратиться к нему, как он без затруднений объяснял новую теорему и тут же спешил проверить Надины тетрадки.
   Но, конечно, самой благодарной ученицей Феди была мама. Федя помогал ей разбираться в ее записях, выслушивал все, что ей было задано. Он хотел, чтобы мама знала все на-зубок. Он снова читал вслух ее лекцию, а мама с нескрываемым удовольствием снова слушала.
   Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя.
   И о том, что сегодня пишут в "нашей" газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета - это "Звезда", потом "Правда". По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков "Правду", прежде чем ее успеют конфисковать, - а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер.
   - Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно "Правду" приносили из монтерской, - там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором "Правды".
   Помню первые разговоры о выходе новой газеты.
   - Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. "Звезда" ведь выходила не чаще двух раз в неделю.
   На "Правду" шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки.
   Деньги на "Правду" собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер "Правды".
   Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире "неприкосновенного"
   депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера "Правды".
   Из Баку для работы в "Правде" приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас.
   Редакция, дела партии, наверное, отнимали все время Шаумяна. Я только несколько раз застала его у нас. Как-то поздним вечером я увидела его за столом, когда мама, не слушая никаких возражений, заставляла его выпить стакан чая.
   С черной недлинной бородкой, с густой прядью над лбом, строгое, правильное лицо Шаумяна по первому взгляду показалось мне сумрачным. Но он, улыбнувшись, что-то ответил маме, и лицо его осветилось.
   Однажды я застала его днем. Одетый, в пиджаке, он прикорнул на диване.
   - Тише, - сказала мама, - прилег на полчаса, не спал всю ночь.
   Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход "Правды", как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в "Правду".
   Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.
   И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу - никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:
   - Убрать. Здесь не лазарет для больных.
   Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.
   Строй чинных девочек на молитве, проповеди "батюшки" - после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.
   Каждый день "Правда" сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала "ура" выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала "Марсельезу", которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.
   Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.
   Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, - они требуют убрать мастера, избившего работницу.
   И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит:
   - Это все?
   А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет:
   - Не надо, другим нужнее.
   - Нет, - ответит товарищ, - возьми, у тебя четверо...
   Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской.
   Так доходил до нас смысл слов "рабочая солидарность". Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков!
   Много говорили об этом у нас в доме.
   "Правда" тогда еще не выходила. Однажды Павел принес "Звезду" и дал ее нам - мне и Феде.
   - Читайте, - сказал он.
   Мы читали статью, которая начиналась словами: "Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей".
   Это Coco пишет... Читайте дальше...
   "...Тронулась река народного движения".
   - Тронулась!
   Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли:
   - Стачки продолжаются... Сегодня бастуют... - и назывался какой-нибудь новый завод.
   Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов "рабочая солидарность".
   С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой.
   Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, - два как будто разных события, - для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: "ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь".
   То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц.
   Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени.
   В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о "крамоле", и преподаватель истории с пафосом доказывал:
   - Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, - это они подрывают порядок.
   Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии.
   Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень "совсем взрослого". Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются . товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: "доклад", "готовиться к кружку", "подобрать литературу".
   И в гимназии находились единомышленники.
   Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла - что-то произошло. И Федя рассказал мне.
   ...В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени.
   И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми.
   - Понимаешь, - говорил Федя, - это ведь он выступил против царя, против попов... Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же...
   В Фединых словах было восхищение.
   Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей.
   В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода "Новый Лесснер" - Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища - еврея Стронгина.
   Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим "жида" в воровстве, Стронгин повесился.
   Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку:
   "Я не виновен, но жить опозоренным не могу".
   Больше трех месяцев держались рабочие. Второй завод Лесснера, "Старый Лесснер", присоединился к бастующим. Хозяева объявили расчет всем, кто участвовал в стачке. Расчета не брали. За лесснеровцами стояли тысячи питерских рабочих. На всех заводах собирали деньги, чтобы поддержать бастующих.
   - Мне-то ничего, - говорил нам Август, - я холостой, вот семейным тяжело.
   Да, мы это знали.
   "Новый Лесснер" был на Выборгскон стороне, недалеко от Сампсониевского.
   Мимо нас к заводу проскакали жандармы, высланные для усмирения рабочих.
   Чтобы задержать жандармов, рабочие повалили товарный вагон на железнодорожном пути, пересекавшем дорогу к "Лесснеру". Жены и дети рабочих разворачивали мостовую. Тогда по рукам ходила нелегальная брошюрка с объяснением, как строить баррикады, разрушать мостовые, чтобы затруднить продвижение кавалерии.
   К брошюрке была приложена подробная схема.
   Нам в руки эта брошюрка пришла из монтерской. Как когда-то дидубийский пустырь в Тифлисе был нашей первой революционной школой, так сейчас Выборгская сторона продолжала наше воспитание.
   Глава двадцать шестая Откуда бы ни возвращались мы домой, - из гимназии, из кино или с катка, - первыми нас встречали товарищи из дежурной комнаты электропункта - монтерской, как мы называли ее. Дежурные открывали нам дверь, и, поздоровавшись, мы прежде всего спрашивали спокойно ли на линии?
   - Аварий нет? - допытывались мы. - Все благополучно? А наши дома?
   И дежурные знали о наших делах.
   - Ну как? Вызывали? Хорошо ответили? Подсказать успели? - спрашивали они.
   Бывало, мы возвращались с запрещенной папой картины. По виноватому нашему виду дежурные догадывались, что мы боимся.
   - Ничего, не трусьте... Сейчас он в хорошем настроении, - торопились они сообщить, и мы, воспрянув духом, смело проходили в комнаты.
   Мы любили подолгу оставаться в монтерской, где у большого стола посредине сидели дежурные. Не спуская глаз с прибитого у стены электрощита, они записывали все, происходящее в их электрохозяйстве. Мальчики научились обращаться с приборами в монтерской и не раз заменяли дежурных у щита, когда, в дни тяжелых аварий, все монтеры уходили к месту происшествия. Мы с Надей в этих случаях вызывались дежурить у телефона. Нам всегда хотелось услужить друзьям из монтерской.
   Многие из них были овеяны героической славой революционеров-подпольщиков.
   Со дня, когда папа пришел работать на Выборгский электропункт, монтерская на Сампсониевском стала неписаной явкой питерского и кавказского подполья.
   Много людей прошло через монтерскую. Там встречали мы старых близких друзей - Михаила Ивановича Калинина, Василия Андреевича Шелгунова, в монтерской работали Молокоедов, Забелин, Заонегин.
   Мы нашли там и новых друзей. Как-то пришел на пункт высокий, чуть сутуловатый человек. Слегка тронутое оспой худощавое его лицо с внимательными глазами и высоким лбом располагало к себе. И в том, как папа и все в монтерской говорили с новым пришельцем, чувствовалось особенное к нему уважение.
   Евлампий Дунаев - так звали его. Ткач из Иванова. Там все знали Дунаева.
   Когда на иваново-вознесенских фабриках рабочие говорили о тяжелой своей доле, обидах и унижениях, которых не счесть, то с надеждой и признанием называли имя Дунаева. Но власти и начальство, которые тоже хорошо знали Дунаева, с ненавистью произносили его имя. Когда в Иваново-В.озне-сенске толпу безоружных рабочих расстреливали казаки, то, давая команду: "Пли!", полицеймейстер кричал:
   "Дунаева мне, Дунаева!"
   Своим ровным, спокойным говорком на "о", часто шутливо вставляя: "Да, так-то, царица ты наша небесная!" (в монтерской Дунаева так и прозвали "царица небесная"), Дунаев рассказывал о своем родном городе - русском Манчестере, где в потомственной семье Вознесенских ткачей прошло его голодное детство.
   - Да, царица небесная, десять ртов... Когда на ночь все в ряд укладывались спать на полу, то уж не войдешь в каморку.
   Мальчишкой Дунаев пошел на фабрику, чтобы, как дед и отец, узнать премудрость ткацкого мастерства, а через несколько лет, в 1897 году, двадцатилетним юношей он был одним из застрельщиков стачки на вознесенских фабриках.
   Не легко было раскачать забитых страхом и вечной голодовкой ткачей.
   Но, слушая Дунаева, я понимала, что за ним должны были итти рабочие. Он говорил спокойно, без пафоса, с удивительной практической сметливостью, живо, просто. Он как будто проникал и угадывал мысли собеседника. С ним невозможно было не соглашаться.
   Когда Дунаева в Питере арестовали и выслали на север, он стал одним из адресатов фонда. Он писал нам из ссылки, коротко и скупо рассказывая о невеселой жизни. Однажды он прислал оттуда карточку. Он снялся вместе с женой и двумя своими ребятишками. Года через два он опять появился в Питере и пришел на Сампсониевский - такой же подвижной, общительный, готовый взяться за дело. Он только еще больше похудел, резче обозначались на его лице провалы щек, и русая бородка его стала как будто реже. В Петербурге жить ему после ссылки нельзя было, но отцу удалось устроить Евлампия Александровича опять к себе на Выборгский пункт, и Дунаев поселился за Лесным в деревне - за чертой столицы.
   Вместе с дядей Ваней в этом году из Тифлиса к нам приехала тетя Шура моя подруга дидубийских времен. Шура, которая была на пять лет старше меня, уже не казалась моей ровесницей. Ей исполнилось девятнадцать лет.
   Она была веселая, подвижная, с густой белокурой косой, со свежим румянцем, и после ее приезда чаще засиживался у нас друг из монтерской Лазарь Яблонский.
   Мы особенно уважали Лазаря за то, что, никогда не посещая никаких учебных заведений, он занимательно и толково объяснял гимназический курс.
   Не было такого трудного урока, который Лазарь не помог бы одолеть. И латынь он знал и с Федей вместе любил наизусть произносить звучные тирады римских героев. Лазарь пришел работать на пункт, как и многие, тоже после тюрьмы. Он был арестован в Петрозаводске и присужден к тюремному заключению за принадлежность к социал-демократической партии.
   Вызвать Лазаря на разговор было не легко. Обычно, когда в монтерской собирались, он молча прислушивался к спорам и вступал в спор тогда, когда его что-нибудь уж очень сильно заденет. Мы любили слушать его речь. Его бледное строгое лицо оживлялось, глаза вспыхивали, и, увлекаясь, он приводил исторические примеры, вставлял строки из стихов и заставлял себя слушать, зажигая, восхищая нас своим красноречием.
   Как горько думать, что два большевика - Евлампий Дунаев и Лазарь Яблонский, соединившие в себе благородство, одаренность, простоту и революционную стойкость, погибли так рано. Они оба увидели лишь утреннюю зарю великого дела, за которое боролись. В 1920 году Евлампий Александрович умер от тифа.
   Он был тогда председателем Нижегородского совета рабочих депутатов. А Яблонский погиб еще раньше. Его в 1919 году расстреляли деникинские банды на юге, в Николаеве, куда его послало советское правительство.
   ...В монтерской становилось особенно шумно и многолюдно вечером. Окончив работу, приходили на пункт сдавать инструменты ремонтщики, сменялись на дежурстве монтеры. И тогда можно было краем уха услышать, о чем говорят товарищи. На Выборгском электропункте знали все о Выборгской стороне. Монтеры следили за электрооборудованием всех заводов, и это их официальное положение позволяло, не вызывая ничьих подозрений, сближаться с передовыми рабочими.
   На заводах у наших были "убежища", где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти" убежища - трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись "смертельно" делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.
   Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.