Жоржи Амаду
Пастыри ночи

   «В школе жизни нет каникул».
(Надпись на грузовике, курсирующем между Рио и Баией)


   «Нельзя перелюбить всех женщин на свете, но нужно к этому стремиться»
(Пословица порта Баия)


   «Человек — это звучит гордо».
(Горький)

   Мы пасли ночь, будто стадо девушек, и гнали ее к вратам зари посохами водки и дубинками хохота.
   И если бы не мы, ее ориентиры в сумраке, неторопливо шагающие по залитым лунным светом лугам, как бы нашла дорогу ночь со своими яркими звездами, разорванными облаками и темной мантией? Как она, заблудшая и одинокая, стала бы пробираться по извилистым переулкам этого города, по его крутым улочкам? На каждой такой улочке — эбо[1], на каждом углу — тайна, в каждом сердце — умоляющий крик, груз любовных мук, на немых устах — вкус голода, а на перекрестках бушует эшу[2], вырвавшийся на свободу в это опасное время. На нашем пастбище, не имеющем границ, мы собирали жажду и голод, мольбы и вздохи, осколки страданий и ростки надежды, любовные стоны, бесстыдные и горькие слова, мы готовили кроваво-красную ветвь, чтобы украсить ею мантию ночи.
   Мы бродили по дальним дорогам, самым узким и соблазнительным, достигли границ человеческого терпения, проникли в самую сокровенную тайну людей, осветив ее тьмою ночи, и разглядели ее до дна, до корней. Мантия ночи прикрыла собой убожество и величие людей, под ней все они смешались воедино, с единой надеждой, с едиными чаяниями.
   Едва ночь родилась в порту, мы вынули ее, эту трепещущую в страхе птицу с влажными от морских брызг крыльями, из сиротской утлой колыбели и повели через семь городских ворот, отпирая их ключами, которые хранятся только у нас. Мы кормили и поили ночь, заботились о ней и наставляли ее. Лилась кровь, бурлила жизнь, а ночь росла, красивая, серебристая, омытая дождями.
   Эта девственница черного небосклона заходила вместе с нами в самые веселые бары. В своей расшитой золотыми звездами юбке она танцевала самбу, раскачивая темными африканскими бедрами, грудь ее колыхалась, как волны. Она участвовала в капоэйре[3], знала самые тонкие приемы и даже придумывала свои; она была ловкой и изобретательной и не соблюдала установленных правил, эта на удивление озорная ночь! В хороводе божеств она была лошадкой всех святых, никто не мог пройти мимо нее: ни Ошолуфа с серебряным посохом, ни Йеманжа, рождающая рыб, ни Шанго, мечущий громы и молнии, ни Ошосси, бог сырых лесов, ни Омолу с изрытыми оспой руками. Она была Ошумарэ — богиней всех семи цветов радуги, Ошумой и воинственной Янсан, реками и источниками Эуа, всеми цветами и всеми оттенками, травами Оссани, его добрым и злым волшебством, его колдовской игрой света и теней.
   Немного опьяневшая и возбужденная, она входила с нами в самые бедные заведения, где пожилые женщины последние дни служили любви, а недавно приехавшие из деревни девочки обучались трудному ремеслу проституток. Ночь была распутницей, ей не хватало одного мужчины, ее ласки были утонченными и бурными; кровать ломалась под ее трепещущим телом, ее сладострастные крики наполняли музыкой глухие улочки; мужчины сменяли один другого, но желание вспыхивало в ней опять и опять, она вся была им пронизана — ее подмышки и бедра, ступни ног и душистый затылок. Мы засыпали на бархатистой, нежной, как лепесток, груди этой развратницы, не несытной и сладостной.
   А какую работу она нам задавала, когда на легких парусниках мы отвозили ее в море на рыбные мокеки с кашасой[4] и гитарой! В ее мантии были спрятаны дожди и ветра. И чем спокойнее проходил праздник с тихими кантигами[5] и девушками, пахнущими солью и морскими водорослями, тем яростнее она неистовствовала, насылая на нас бурю. Исчезали лунные луга, мирное пастбище гармоник и гитар, разгоряченные отдающиеся тела, разверзались морские пучины, когда эта безумная в своем гневе владычица страха и тайны, сестра смерти, гасила лунный свет, сияние звезд и огни фонарей на парусниках. Сколько раз нам приходилось хватать ее в объятия, чтобы она не утонула в море Баии и мир на веки вечные не остался без ночи с одним только светлым днем, без рассвета и заката, без мрака и сумерек, без тайны; на этот светлый мир невозможно было бы смотреть.
   Сколько раз нам приходилось, поймав ее за ноги или за руки, привязывать у порога баров или к ножке кровати Тиберии; мы закрывали двери и окна, чтобы она, усталая и сонная, не ушла раньше времени, оставив нам это неопределенное время — не то ночь, не то день. Застывшее время агонии и смерти…
   Когда ночь, усевшись в лодку преждевременно поднявшегося месяца, добиралась до своей сумеречной колыбели, раздвигая розовую бахрому на горизонте, она была какой-то жалкой, одинокой и чужой, далекой от нашей жизни, не ведающей наших горестей и радостей, наших волнений и страданий, мужской борьбы и женской ласки. Она недовольно хмурилась, печальная и никому не нужная, всеми оставленная и неприветливая.
   Погоняя ее по бесконечному пастбищу наших страстей и вожделений, огорчений и радостей, слез и смеха, ревности, грез и разочарований, мы наполняли ее смыслом, пестовали ее, превращали эту маленькую, нерешительную, скромную и незаметную ночь в ночь мужчины. Мы, ее сильные пастыри, зачали в ней жизнь. Мы создали ночь из строительных материалов отчаяния и грез, кирпичей зарождающейся любви и увядающей страсти, цемента голода и несправедливости, глины унижений и негодования, извести мечтаний и неустанного стремления человека к лучшему. И когда, опираясь на свои посохи, мы подгоняли ее к вратам зари, она уже была пылкой мудрой матерью — с грудью, полной молока, и щедрым чревом. Мы оставляли ее у берега моря, и она засыпала среди утренних цветов, закутавшись в плащ поэзии. Она приходила к нам, грубая и невежественная, а потом мы превращали ее в свою ночь. Мы вернемся, когда снова надвинутся сумерки, неутомимые пастыри ночи, без компаса и календаря, без часов и без определенного курса.
   Они открывают бутылку кашасы и дают мне, чтобы я промочил глотку. Сколько перемен произошло с тех пор и сколько их еще предстоит! Но ночь Баии все такая же, сотканная из серебра и золота, из бриза и жары, благоухающая питангой[6] и жасмином. Мы брали ночь за руку и преподносили ей подарки: гребень, чтобы она расчесывала свои волосы, ожерелье, чтобы она украсила свою шею, браслеты, чтобы она надела их на руки, каждый раскат смеха, каждый стон, каждое рыдание, каждый крик, каждое проклятье, каждый вздох любви…
   Я рассказываю то, что знаю, что сам пережил, а не слышал от кого-то, рассказываю о подлинных событиях. Кто не хочет слушать, может уйти, мой рассказ прост и непритязателен.
   Мы пасем ночь, словно стадо трепетных девственниц в возрасте, когда им пора узнать мужчину.

Часть 1

   Подлинная и подробная
   история женитьбы
   капрала Мартина,
   богатая событиями
   и неожиданностями,
   или
   романтик Курио
   и разочарования
   вероломной любви

1

   Когда произошли эти события, Жезуино Бешеный Петух был еще жив, и Капрал Мартин по заслугам и необходимости еще не произвел себя в следующий чин — он еще не стал сержантом Порсиункулой; впрочем, это в конце концов случилось, о чем вы и узнаете в свое время. Что же касается смерти Бешеного Петуха, то, если представится возможность, о ней тоже будет рассказано, с разумеющейся и, кстати сказать, неизбежной осторожностью.
   Ветрогон шагал вниз по склону, сосредоточенно нахмурясь и что-то насвистывая. Его худое, костлявое лицо было серьезно, голубые глаза смотрели неподвижно и временами даже отрешенно, будто он сам отправился в плавание, а на берегу остались лишь его ноги и руки, его волосатая грудь, зубы и пуп, его выпирающие кости. Когда он бывал таким, Жезуино говорил: «Ветрогон отплыл в Санто-Амаро». Почему именно в Санто-Амаро, никто не знал: Жезуино любил употреблять замысловатые выражения, понятные только ему одному. Ветрогон был маленький и щуплый, немного сутулый, с длинными тощими руками. Он ступал по земле бесшумно, словно задумчиво скользил, и все насвистывал какой-то старинный мотив, который разносился по склону. Только один старик узнал эту мелодию и вздрогнул, когда услышал давно забытые звуки. Ему вспомнилось лицо, затерявшееся в далеком прошлом, хрустальный смех, и он спросил себя, когда и где Ветрогон, который был лет на сорок его моложе, мог выучить эту песенку.
   Теперь время летит быстрее, и конец света все приближается. А при такой скорости как сохранить в памяти события и людей? И никто больше — увы, никто! — не увидит таких событий, не узнает таких людей. Завтра настанет другой день, новый, только что родившийся, заря иного поколения, и в нем, в этом дне, уже не будет места прежним событиям и прежним людям. Ни голубоглазому Ветрогону, ни негру Массу, ни шулеру Мартину, ни молодому влюбчивому Курио, ни Ипсилону, ни портному Жезусу, ни торговцу образами Алфредо, ни нашей Мамочке Тиберии, ни Оталии, Терезе, Далве, Ноке, Антониэте, Раймунде и прочим девушкам, ни другим, менее известным личностям, ибо придет время мерить и взвешивать, а их не измеришь, не взвесишь. Может быть, еще поговорят о Жезуино, по крайней мере во время кандомблэ[7] в Алдейа-де-Ангола или на федеральной дороге, где он почитается как святой и всеми уважаемый вожак, этот прославленный Кабокло[8] Бешеный Петух. Но и это будет уже не прежний Жезуино, его облекут в наряд из перьев, и все, что случилось здесь за последние двадцать лет, пропишут его воле.
   Ветрогона, впрочем, не волновали подобные философские проблемы, однако мысли, которые вели его вниз по склону, были не менее важными. Он думал о мулатке Эро. Вернее, она и вызванное ею смятение чувств послужили толчком для размышлений о мулатках вообще, о настоящих мулатках, обладающих всеми физическими и духовными достоинствами и не имеющих ни единого недостатка. Можно ли считать и Эро истинной, совершенной мулаткой? Конечно, нет, решительно и раздраженно заключил Ветрогон.
   В кармане его огромного, доходившего до колен пиджака, который Ветрогон унаследовал от одного немца-клиента — субъекта почти столь же высокого, как Массу, — забилась испуганная мышка. Белая мышка с бархатистой мордочкой и голубыми глазками — воплощенная грация, божий дар, игрушка, сама жизнь.
   День за днем Ветрогон учил ее одному трюку, одному-единственному, но забавному. Он щелкал пальцами, и мышка начинала бегать из стороны в сторону, а потом ложилась на спинку, задирала кверху лапки и ждала, когда ее ласково погладят по брюшку. Каждый был бы счастлив иметь такого зверька, нежного и чистого, умного и послушного.
   Супруги Кабрал, которым Ветрогон продавал прибрежные растения, кактусы и орхидеи, — пожелали во что бы то ни стало купить мышку, когда Ветрогон с гордостью продемонстрировал ее. Жена Кабрала, дона Аурора, всплеснула руками: «Ну прямо как в цирке!» Она хотела подарить мышку внукам, но Ветрогон наотрез отказался, несмотря на самые заманчивые предложения. Он выдрессировал мышку не для продажи, он, не жалея времени, приручил ее, научил слушаться не для того, чтобы заработать несколько мильрейсов. Долгими часами он завоевывал ее доверие, и это удалось только потому, что он обращался с ней, как с настоящей женщиной. Ветрогон почесывал ей брюшко, и она застывала, лежа на спине с закрытыми глазками. Когда он переставал чесать, мышка открывала глаза и шевелила лапками, прося погладить еще.
   Ветрогон тратил на мышку свое терпение и время, чтобы преподнести ее Эро и завоевать этим подарком улыбку мулатки, ее любовь и тело. Эро была недавним и удачным приобретением одного из клиентов Ветрогона, Д-ра Априжио, у которого она с признанным искусством выполняла обязанности кухарки. Ветрогон воспылал, едва увидел Эро, и решил по возможности скорее заполучить ее в свой отдаленный домишко. Для достижения желанной цели мышь казалась ему наиболее верным средством. Ветрогон не любил терять время на всякие там объяснения, страстный шепот, нежные слова и не ждал от них никакой пользы. Иное дело Курио — тот ничего другого и не умел, никто не мог с ним сравниться, когда он пускался в клятвы и заверения. Курио даже купил книгу «Секретарь влюбленных» (с изображением на обложке бесстыдно целующейся парочки), по которой заучивал нежные клятвы и мудреные слова. Но, несмотря на это, ему, как никому другому, изменяли любовницы и невесты, подружки и возлюбленные. Любовная литература не помогала, и Курио после очередной измены или разрыва приходилось заливать разочарование кашасой в кабачке Алонсо или в баре Изидро до Батуалэ.
   Ночь, окутанная бризом, мягко спускалась на холмы, площади и улицы; воздух был теплым, землей и людьми овладевала тихая грусть, почти абсолютное ощущение покоя, будто никакая опасность не угрожала больше человечеству, будто навсегда закрылось некое злое око. Это время гармонии и чистоты, когда все чувствуют себя счастливыми.
   Все, кроме Ветрогона. Он не был счастлив ни наедине с собой, ни в компании, и всё по вине этой непонятливой Эро. Он целыми днями думал о ней, мечтал о ее груди, которую разглядел в вырезе платья: когда мулатка наклонялась над очагом, у Ветрогона загорались глаза. Потом она нагибалась поднять что-нибудь с пола, и Ветрогон видел ее ноги цвета меда. Последние недели он жил, охваченный желанием, мечтал о ней, со стоном произносил ее имя в дождливые ночи. Он выдрессировал мышку — этот подарок должен был подкрепить его объяснение в любви. Достаточно преподнести зверька Эро, заставить мышку побегать, почесать ей брюшко, и влюбленная мулатка покорно раскроет ему свои объятия — Ветрогон в этом не сомневался. Он уведет ее в свой домик на пустынном берегу, и там они отпразднуют смотрины, помолвку, свадьбу и медовый месяц — всё сразу и вперемежку. В ящике под банановыми листьями Ветрогон припрятал несколько бутылок кашасы. Он купит по дороге хлеба и колбасы, и они, если захотят, спокойно проживут вместе всю жизнь. Всю жизнь или одну ночь… Ветрогон не строил планов на отдаленное время, неопределенные перспективы его не увлекали. Его единственной и конкретной целью было увести Эро в свой домишко и поваляться с ней на песке. Как пойдет дело дальше — это другой вопрос, и решать его он будет в свое время.
   Пока Ветрогон обучал мышку, он привязался к ней, между ними возникла дружба до такой степени нежная, что на какой-то момент он даже забыл о мулатке, забыл о ее существовании, о ее смуглых ногах. Он играл с мышкой просто так, ради удовольствия, без всяких задних мыслей. Он часами забавлялся с ней, смеялся, разговаривал. Ветрогон понимал язык, на котором говорят животные, по крайней мере он так утверждал. Да и как можно было сомневаться в этом, если мыши и лягушки, змеи и ящерицы подчинялись его жестам и его приказаниям?
   Не приди он с лягушками к доктору Априжио, хозяину Эро, который держал лабораторию, все было бы иначе. Но едва Ветрогон вошел в кухню, как увидел у очага длинноногую мулатку, похожую на стройную пальму. «Господи! — подумал он, — а я забыл принести мышь». Он выложил лягушек в чан, получил деньги и объявил Эро, что зайдет вечером. Мулатка пожала плечами и вильнула бедрами, выказывая полное безразличие к этому сообщению: пусть заходит, если надо, если у него есть какое-то дело к хозяину, ей на это наплевать. Но Ветрогон по-своему понял ужимки Эро. Никогда она еще не казалась ему столь пылкой и столь желанной.
   В назначенный час он вошел в кухню, не спросив разрешения. Эро, сидя у кухонного стола, чистила картошку. Ветрогон подошел к столу и скромно заявил о своем присутствии. Мулатка удивленно подняла глаза.
   — Опять пришел? Наверно, принес каких-нибудь тварей? Какой ужас… Если это лягушки, пусти их в чан, мышей — в клетку. Все равно гадость… — это мулатка сказала, понизив голос, и опять занялась картошкой, не обращая больше на Ветрогона никакого внимания. А он, не слушая Эро, разглядывал ее грудь в вырезе платья и вздыхал.
   — Ты, верно, болен? — нарушила молчание Эро. — Возишься с этими грязными тварями, тут и чумой недолго заразиться…
   Сунув руку в карман своего огромного пиджака, Ветрогон вытащил белую мышку и осторожно положил ее на стол. Мышка задвигала носиком, привлеченная соблазнительными запахами кухни, и потянулась к картошке.
   — Убери ее отсюда! — вскочив, закричала Эро. — Я же тебе запретила носить в кухню эту гадость…
   Она отпрянула от стола, словно мышка, такая хорошенькая и пугливая, была ядовитой змеей, которых иногда Ветрогон ловил и продавал в институт. Эро продолжала визгливо браниться, требуя, чтобы Ветрогон немедленно убирался из кухни вместе со своей мышью, но тот не слышал ее, занятый зверьком.
   — Ну разве не хороша? — Ветрогон щелкнул пальцами, и мышка забегала из стороны в сторону, потом упала брюшком кверху и задрала лапки. Он погладил ее по животу и снова забыл об Эро, о ее груди и бедрах.
   — Прочь! Прочь отсюда! Убери это грязное животное! — истерически кричала Эро.
   Она так разбушевалась, что Ветрогон наконец услышал ее вопли, посмотрел на нее и вспомнил, зачем он сюда пришел. Приняв возгласы Эро за естественное проявление восторга, он улыбнулся и, с некоторым сожалением показав на мышь пальцем, проговорил:
   — Она твоя… Я дарю ее тебе…
   Сказав это, он снова улыбнулся, взял мулатку за руку и притянул к себе. В эту минуту ему был нужен лишь поцелуй благодарности. Другое он оставлял на ночь. Но Эро, вместо того чтобы уступить, стала бороться и наконец вырвалась из его рук:
   — Пусти меня… Пусти…
   Освободившись, она отбежала в глубину кухни и стала кричать:
   — Убирайся, а то я позову хозяйку… И тварь свою мерзкую забирай с собой! Чтоб никогда больше ты не смел сюда являться!
   Ветрогон ничего не понял. С испуганной мышкой в кармане он задумчиво спускался с холма в напоенный ароматом цветов вечер, обещавший душную ночь с грозовыми облаками. Почему Эро отказалась принять мышку, вырвалась из его объятий, не пошла с ним на берег моря, тронутая его подарком и жаждущая его ласк? Нет, он ничего не понимал.
   В мире многое необъяснимо и непонятно, любил повторять Жезуино Бешеный Петух, а он мудрый старик. Это он как-то вечером, во время задушевной беседы, авторитетно заявил, что мулатки-женщины исключительные, прелестные создания господни, а поэтому очень капризны и никогда не знаешь, чего от них ждать.
   Ветрогон был согласен с Жезуино: для него ни одна женщина в мире не могла сравниться с мулаткой. Ни блондинка с волосами цвета пшеницы, ни негритянка с черными как смоль кудрями. Он обсуждал этот вопрос не только с Жезуико, но и с доктором Менандро, важным сеньором, фотографии которого помещались в газетах, директором научно-исследовательского института, однако державшимся со всеми по-дружески, без зазнайства. Доктор Менандро любил поговорить с Ветрогоном, вызывавшим его на откровенные беседы, слушать его рассуждения о животных, о лупоглазых лягушках, о тейю[9] неподвижных, как камни.
   Однажды, вернувшись из долгого путешествия, доктор Менандро принялся расхваливать француженок. Он прищелкивал языком и покачивал своей большой умной головой: «Ни одна женщина не сравнится с француженкой». И Ветрогон, до этого почтительно молчавший, не удержался:
   — Вы меня извините, доктор, вы человек ученый, придумываете разные лекарства, чтобы лечить болезни, преподаете в институте и все такое. Простите за откровенность: я никогда не спал с француженкой, но могу поклясться — им далеко до мулаток. Нет, сеньор доктор, на свете нет женщин, больше пригодных для любви. Не знаю, грешили ли вы с мулатками, у которых кожа цвета чая из бузины или спинки саранчи? Они подобны паруснику, качающемуся на волнах… Ах, сеньор доктор, в тот день, когда вы ляжете с одной из них в постель, вы навсегда откажетесь от всех ваших француженок…
   Столь длинной речи Ветрогон не говорил давно, и это было признаком того, что он взволнован. Последние слова он произнес с твердым убеждением и, церемонно сняв свою дырявую шляпу, умолк. Ответ д-ра Менандро был неожиданным:
   — Согласен, мой дорогой, я тоже ценитель мулаток. Особенно они мне нравились в студенческие годы, да, впрочем, и сейчас нравятся. Меня даже прозвали «бароном черных нянек». Но кто тебе сказал, что во Франции нет мулаток? Ты знаешь, что такое мулатка, недавно приехавшая из Сенегала? Из Дакара в Марсель, мой дорогой, приходят суда, полные мулаток…
   «Что ж, он, наверно, прав», — подумал Ветрогон, соглашаясь с доктором, которого очень уважал. Быть может, лишь Жезуино Бешеный Петух и Тиберия стояли ступенью выше в шкале преклонения и восхищенных чувств Ветрогона. Когда он снова стал слушать доктора, тот рассуждал о подмышках.
   Как мы видим, у Ветрогона в отношении мулаток была не только богатая практика, но и определенные теоретические познания. Однако и практика и теория оказались бессильными перед непонятливой Эро. Ветрогон чувствовал себя побежденным и разочарованным. Своим страхом перед бедной мышкой Эро скорее напоминала светлую мулатку. Разве станет истинная мулатка так вести себя? Нет, нет и нет!
   Ветрогон шел к таверне Алонсо, и постепенно площадь Позорного Столба наводняли мулатки, настоящие мулатки с соблазнительными грудями, округлыми бедрами, ароматными затылками. Они спустились с облаков, сразу потемневших, и заполонили улицы. Это было бурное, беспрерывно волнующееся море, в котором Ветрогону предстояло плавать. Мулатки взбирались по склону, парили в воздухе, а одна замерла прямо над головой Ветрогона; к небу поднимались уже не холмы, а груди, и на тротуаре теснились бедра, миниатюрные и роскошные, но все округлые — на любой вкус.
   Ночь еще только начиналась, был тот тревожный и таинственный час, когда в Баии может случиться что угодно. Час сумеречных теней, первый час Эшу, когда он выходит на дороги проверить, повсюду ли ему были сделаны жертвоприношения или кто-нибудь забыл про данный обет. Кто же, кроме Эшу, мог наводнить площадь Позорного Столба и голубые глаза Ветрогона красивыми и бесстыдными мулатками?
   Там внизу, на море, надувались паруса рыбачьих лодок, спешивших зайти в гавань, прежде чем начнется дождь. Тучи, гонимые ветром, устремлялись в открытое море, преграждая путь луне. Появилась золотистая мулатка и унесла мелодию, которую насвистывал Ветрогон, оставив его наедине с мыслями. Ветрогон торопился в кабачок Алонсо. Друзья, наверное, уже там, он обсудит с ними это сложное дело. Мудрый старый Жезуино умеет все распутать и все разъяснить. А если друзей там нет, Ветрогон отправится в бар Изидро до Батуалэ на площади Семи Ворот или в портовый бар Сирилиако, пользующийся дурной славой из-за контрабандистов и торговцев маконьей[10], которые его посещают, или на репетицию афошэ[11] в заведение Тиберии. Побывает всюду, пока не найдет их, даже если промокнет под дождем, начавшим лить как из ведра. Он должен обсудить с друзьями этот важный для него вопрос. А мулатки летали вокруг него, и каждая была самая что ни на есть настоящая.

2

   Пока продолжалась церемония представления, Оталия то улыбалась, то, став вдруг серьезной, опускала глаза и застенчиво, с виноватым видом теребила бант на своем желтом платье. Время от времени она робко оглядывала собравшихся здесь людей и, задержав взгляд на Курио, слегка покачивалась. Несмотря на густо накрашенные губы, нарумяненные щеки, подведенные глаза и замысловатую прическу, было видно, что она еще очень молода — девочка лет семнадцати, не больше. Мальчишка, который торопился вернуться, выпалил без передышки то, что ему было поручено:
   — Крестная Тиберия велела привести сюда эту девушку и сказать, что ее зовут Оталией, она новенькая, приехала из Бонфима вечерним поездом. На станции Калсада у нее пропал багаж, все, что у нее было, — видно, ее обокрали, она вам сама расскажет… Крестная сказала, чтобы вы помогли ей найти чемоданы и жулика и побили его… А мне, поскольку в заведении много дел, она велела сразу вернуться, иначе мне попадет…
   Он вздохнул, улыбнулся, обнажив белоснежные зубы, ловко стащил с подноса пирожок и выбежал, провожаемый проклятиями Алонсо.
   Оталия продолжала стоять с опущенными глазами, обмахиваясь рукой, как веером.
   — Хорошо найти хотя бы сверток. В нем вещь, которая очень дорога мне, — сказала она.