Леонид Андреев. Мельком

Леонид Андреев
Мельком

   По одному неприятному и скучному делу я был вызван из Москвы и освободился только к десяти часам вечера, развинченный и злой. Другого дела у меня не было, но я торопливо шел на станцию, по привычке человека, у которого лежит в боковом кармане записная книжка, а в ней против каждого дня отмечены десятки мест, куда нужно поспеть, и ругал, ругал… право, не знаю кого. Весь свет ругал: и тех, кто вызвал меня по этому глупому делу, и себя за то, что поехал, и собак, существование которых в этой местности я предполагал, и дождливое лето, и ночной мрак, который уже царил всюду, особенно сгущаясь в узеньких путаных переулках, пролегавших между дачами. Посередине еще светлела дорога, но по краям, где под тенью высоких деревьев проходила пешеходная тропинка, было так же черно, как и у меня на душе. По времени свету полагалось больше – это происходило в последних числах июня, – но перед тем только что пронеслась сильная гроза, с проливным дождем и ветром, и посеревшие тучи еще не успели рассеяться, точно им было так же трудно и неприятно двигаться в теплом и сыром воздухе, как и мне. Минутами они спохватывались, как пьяница, который вспоминает, что в одном из карманов у него еще завалялся непропитый пятак, и, возвратившись, с треском бросает его удивленному целовальнику[1], – и посылали на землю редкие, запоздавшие капли, лениво ударявшиеся о листья и траву и наполнявшие окрестность тихим шуршанием. Деревья не шевелились, и только когда я с усиленной бранью налетал плечом на темный ствол сосны или задевал ногой кустарник, на меня сыпались частые теплые брызги. У меня уже начинала являться приятная догадка о том, что вместо станции я иду к черту на кулички, когда деревья внезапно раздвинулись, точно провалились, и в нескольких шагах на просветлевшем пространстве тускло блеснули мокрые рельсы.
   Маленькая крытая платформочка, задавленная окружающим лесом и ежеминутно пугаемая громыхающими поездами, робко прижималась к земле. На ней не было даже кассы, и в продолжительной агонии кочался холостяк-фонарь, не только не рассеивая тьмы, но скорее увеличивая ее. На стене висело большое, оборванное по краям и никогда не читаемое расписание каких-то поездов с мудреными линиями и черными ободами, а в углу стояла единственная лавка, на которую я плотно уселся. До поезда оставалось еще более часу, и я приготовился терпеливо ждать. Для этих случаев у меня всегда бывала припасена газета или книга, но читать было темно, да и не хотелось. Эти чужие и выдуманные люди, о которых будет говорить газета или книга, давно уже вызывали во мне скуку и зависть. Что мне до того, что там где-то гремят витии, кипит жизнью шумная толпа, и крики победы, и яростные вопли побежденных поднимаются к небу, – когда вокруг меня спит самый воздух, и сам я кисну и буду киснуть в этой неподвижной духоте? А в книге еще хуже: сочиненные Петры будут любить и целовать выдуманных Марий, во имя проклятого реализма порок будет торжествовать, а слюнявая добродетель ныть и киснуть, киснуть и ныть! Да и не все ли равно: быстро или медленно пойдет время? За этим часом пойдут другие, и их тоже нужно будет убивать, – так пусть они умирают сами, а я буду только подсчитывать трупы.
   Увлеченный нытьем, я не заметил, как на платформу вышли из разных концов две пары. Первую составляли два подвыпившие господина. Один из них был высокий худощавый старик с желтым лицом и реденькой седой бороденкой, от тонкого и широкого рта спускавшейся клочками на гусиную шею. Из-под котелка, оставлявшего в тени верхнюю часть лица, спускался тонкий и длинный нос, на конце острый, как у покойника. Спутник его обладал широким и красным лицом, подобным ломтю зрелого арбуза, – причем роль зерен выполняли маленькие черные глазки, – стриженой круглой головой, на которой торчал белый картуз. Над пухлыми губами чернели маленькие усики. От всей его молодой, толстой фигурки несло нестерпимым блаженством и какой-то обидной кротостью. Старик уселся возле меня и заговорил высоким, хриплым фальцетом, которому он старался придать язвительность и иронию:
   – Будьте, Семен Семеныч, солидарнее! Вас немного намочило, вы и починяйтесь[2].
   – Но чем же я починюсь, Василь Игнатыч? Буфета нет.
   – Это дело ваше. Толцыте и отверзется[3].
   – Чему отверзаться-то? Стена.
   Молодой человек в подтверждение своих слов стукнул кулаком в тонкую стену, издавшую звук пустого пространства, и откачнулся назад, но сделав при этом такой вид, как будто ему давно уже хотелось откачнуться и он только пользуется удобным случаем.
   – Но зачем утруждаете вы меня вашими гнусными воплями? – спросил старик.
   Весь он был преисполнен вежливости, иронии и яда, которым особую силу придавали частые знаки препинания.
   – Сердце у меня золотое, с хорошим человеком поговорить желательно. Покурим, старина?
   – Это дело ваше. А только я не старина, я – Василь Игнатыч и всякой пьяной свинье не товарищ.
   – А сами-то вы не пили? – оскорбился тот.
   – Это дело наше.
   Другая пара стояла между тем в нерешимости.
   – Уйдем, Саша, тут пьяные.
   – Ничего, они тихие, сядем вон там, в углу.
   Высокая женская фигура в сером клеенчатом плаще медленно тронулась, и за ней последовал тот, кого называли Саша. Когда они проходили мимо фонаря, свет упал на красивое женское лицо и юношу с длинными волосами и в синей с косым воротом рубашке. Видом своим он напоминал интеллигентного рабочего или студента, снявшего форму. Девушка держалась спокойно и говорила решительно, мало придавая значения тому, что ее улышат. Голос ее–чистый и мягкий–звучал лаской в самом простом слове. Такие женщины, с ласковым голосом и уверенными движениями, особенно хорошо ухаживают за больными.
   Разостлав на полу клеенчатый плащ, они уселись, тесно прижавшись друг к другу, и из-за лохматой головы на плечо легла тонкая белая рука.
   – Милый, тебе не холодно?
   – Конечно нет, – ответил он с тем пренебрежением, каким мужчины отвечают на женскую заботливость.
   А мне уже становилось холодно, и я зябко ежился в своем одиноком и жестком углу.
   – А как нас знатно вымочило! – продолжал тот же ласковый голос со скрытым смехом. – И как страшно в лесу, когда гроза.
   – Ну, что там страшного. Скорее – приятно. А твои там, дома, не будут беспокоиться о тебе? Запропала неведомо куда.
   – Пусть их, – ответила девушка и счастливо рассмеялась, но тотчас же перешла в серьезный тон: – А странно, правда, что время так долго тянется без тебя. Ты когда был здесь?
   – Вчера.
   – Вчера? – протянул голос. – И то ведь вчера. Вот потеха-то! Я думала, что они врут.
   – Кто они?
   – Да вот те, что романы пишут.
   – Кстати, кончила ты Каутского[4]? У меня просили его.
   Ответа я не слыхал. Уже давно доносился издали гул, тихий и неотзывчивый в сером воздухе, поглощающем звуки. То шел не то пассажирский, не то курьерский поезд, не останавливающийся на этой платформе. Постепенно гул возрастал, и из-за стены, закрывавшей от меня правую сторону пути, внезапно вырвалось черное и огненное чудовище и промчалось, как вихрь, с громом и лязгом, таща за собой тяжелые вагоны. Освещенные окна сливались в одну блестящую полосу с мелькающими силуэтами голов. С низенькой платформы, стоявшей почти на одном уровне с рельсами, видно было, как торопливо вертятся колеса, кажущиеся легкими и прозрачными.
   Наступила минутная тишина, нарушенная блаженным молодым человеком, в котором этот пронесшийся ураган, видимо, пробудил новые силы. Отчаянно-фальшивым голосом он запел:
 
Бледный месяц… плывет над ре-е-кою[5]
 
   – Врешь, – комментировал старик с язвительностью. – Возьмите глаза в зубы, и вы увидите тучи.
 
…Все в а-объятьях… ночной тишины…
 
   – Хороша тишина! Орет как пришпандоренный.
 
…Ничего мне на свете… не надо-о-о…
 
   – И опять врете. Полбутылки надо.
 
…Только видеть… тебя одноё!..
 
   – Эту рожу-то? Тьфу, – с омерзением плюнул старик.
   – Послушайте! Почему вы говорите, что у нее рожа? Вы сами видели, какая у нее прелестная личность.
   – К вашей пьяной роже никакая личность не подойдет.
   Молодой человек задумался и решительно произнес:
   – За эти слова я больше с вами незнаком.
   – Дело ваше.
   С другой стороны слышалось:
   – Ты понюхай, Саша, как хорошо пахнет: листьями и еще чем-то.
   – Да уж нюхал.
   – Нет, пожалуйста, еще.
   Юноша с шипением потянул воздух, и оба рассмеялись. На блаженного молодого человека молчание действовало удручающе, и он заговорил, подражая ироническому тону старика:
   – А вот с каким поездом мы поедем?
   – Ни с каким.
   – Н-ну? – изумился молодой человек и икнул. – Почему же это, хотел бы я знать?
   – Потому что не пустят. Скажут: куда, пьяная морда, лезешь?
   – Это кто же морда-то? Скажем: две пьяные морды.
   – Да еще по шее накладут, – ехидничал старик.
   – О?
   – Да протокол составят.
   – О? – все больше таращились глаза молодого человека.
   – Да в титы. Посиди, голубчик, охладись, а то чувствителен больно.
   Молодой человек задумался и торжественно провозгласил:
   – Я с вами больше незнаком, потому что вы вредный человек.
   Несмотря на то что эту торжественную формулу он заключил новой звучной икотой, видно было, что он огорчился и весь как-то потускнел, точно по его блаженству прошлись сапожной щеткой. Я понял теперь и причину этого омраченного блаженства: оно было тем отпечатком, который накладывают на человека ласки и поцелуи любимой женщины. Но на что злился старик?
   – Какой мрачный господин, – сказала шепотом девушка, очевидно, намекая на меня.
   Мне было приятно, что я замечен и что, главное, замечена моя мрачность. Пусть хоть пожалеют меня эти милые люди, – меня, у которого нет любви.
   – Бабушку схоронил, – предположил юноша.
   Это предположение было поразительно глупо. Кто бывает так мрачен, схоронив бабушку, и почему именно бабушку, а не дедушку?
   – Ха-ха-ха! – звонко рассмеялась девушка, но сейчас же, с своим обычным переходом к милой серьезности, добавила раскаивающимся голосом: – Быть может, он болен, а мы смеемся.
   Это была эпитафия, с которой меня снова опустили в пучину небытия, откуда извлекли на одну минуту, чтобы моя мрачность ярче оттенила их светлое счастье. И снова повелся ими серьезный, деловой разговор о загранице, о медицинском институте, о правилах приема в него, о книжках прочитанных и тех, которые нужно еще прочесть, а в этот разговор врывалась шаловливым лучом милая и пустая болтовня, легкая и красивая, словно белая пена на поверхности золотистого крепкого вина. Весь мир казался им пустяком, и каждый пустяк был целым миром. Чувствовалось то благоговейное внимание, с которым эта высокая, красивая девушка ловила каждое слово, которое скупо, как драгоценность, выпускал длинноволосый юноша. Каким благодарным смехом отвечала она, когда это слово оказывалось умным и острым. Рассыпь сейчас перед ней Цицерон все самые пышные цветы из своего неувядаемого венка, блистай перед ней Гейне всеми перлами язвительной насмешки и мистически-страстной нежности, плачь и хмурься перед нею Данте, соберись тут, наконец, все великие умы и сердца и положи к ногам ее дары свои, она, эта красивая девушка, не обернула бы к ним головы и жадным ухом ловила бы каждое слово длинноволосого молодца. Она смеется, счастливая и благодарная, точно все это: и ее возлюбленный, и смешные пьяные, и сумрачный господин, схоронивший свою бабушку, существуют лишь для полноты ее счастья. Мы не были живые люди, – мы были лишь тени, картинки.
   – Как быстро бежит время! – жаловалась она.
   – А я не знал, как убить это время!
   – Может быть, мои часы спешат?
   Маленькие золотые часики сблизились с большими серебряными часами, и обе головы склонились над ними. Но, вероятно, кроме часов, сблизилось что-нибудь другое, потому что слишком уже долго не определялся настоящий час.
   – Кажется, верно? – смущенно сказал женский голос с легкой дрожью.
   – Верно! – авторитетно сказал юноша.
   Верно! Как слепы эти счастливые люди. Неверно! Тысячу раз неверно! И проклянете тот день, когда ваши часы пойдут так правильно, что ни в одной убитой минуте вы не ошибетесь, и маленькие часики далеко от вас будут отбивать такие же грустные и пустые секунды!
   Тучи уже проходили, и на западе прямо против платформы светлой полосой проступило чистое, прозрачное небо. На нем чернели, как вырезанные из плотной бумаги, силуэты разбросанных деревьев. Свежее и суше стал воздух, на ближайшей даче глухо зарокотал рояль, и к нему присоединились согласные, стройные голоса.
   – Пойдем слушать, – быстро вскочила девушка и потащила за рукав неуклюже поднимавшегося юношу.
   Пойдем и мы, – пусть до конца оттаивает застывшее сердце. Пели хорошо, как редко поют на дачах, где каждая безголосая собака считает себя обязанной к вытью. И песня была грустная и нежная. Мягкий, красивый баритон гудел сдержанно и взволнованно, как будто подтверждая то, на что страстно жаловался высокий и звучный тенор. А жаловался он на то, что дни и ночи думает все о ней одной.
   Об одной тебе думу думаю[6], – плакал тенор.
   – Думу думаю, – грустно соглашался баритон.
   Об одной тебе, моя душечка, – звенел слезами тенор.
   – Душечка, – мягко подтверждал баритон.
   – И умру я, жизнь проклинаючи, об одной тебе вспоминаючи…
   – Об одной тебе вспоминаючи, – с глубокою тоскою подтвердил баритон, и все стихло.
   Впереди меня молча и неподвижно стояла парочка и, когда песня кончилась, разом вздохнула – и поцеловалась. Я отправился на платформу, откуда послышался отчаянно-фальшивый голос, беззаботно обходившийся всего двумя нотами, одинаково скверными: простым криком и диким криком. Молодой человек с золотым сердцем не мог остаться нечувствительным к любовному призыву и отвечал, как умел…
 
Ничего мне… на свете… не нада-а…
Только видеть тебя одноё…
 
   – Врете! – шипел старик, пытаясь заглушить кричащего. – Дубину хорошую надо!
   Бедный старик! Теперь я понял, почему он так злился. Он завидовал, как и я.
   Потрещал звонок, извещающий о выходе поезда, и вскоре послышался тот же ровный и тихий гул. Сейчас поезд унесет меня отсюда, и навеки исчезнет для меня эта низенькая и темная платформочка, и только в воспоминании увижу я милую девушку. Как песчинка, скроется она от меня в море человеческих жизней и пойдет своею далекой дорогой к жизни и счастью.
   Снова из-за стены вырвалось черное чудовище и, сдержанное могучей властью, остановило, вздрагивая, свой стремительный бег. Находя друг на друга и треща и скрипя тормозами, проползали вагоны и остановились с глухим стуком. Стало тихо, и только шипел воздух, выходя из тормозных труб.
   Пьяных действительно на поезд не пустили, и старик с злорадством говорил:
   – Что? Поехали?
   – Нич-чево. Поедем на следующем.
   – А на следующем и по шее накладут.
   Я стоял на площадке вагона, против длинноволосого юноши, пристально смотревшего на высокую, стройную фигуру, таким же продолжительным взглядом впившуюся в него. Поезд дернулся и плавно пошел, отрывисто стуча и покачиваясь на стыках рельсов.
   – До свиданья, Саша, – сказала девушка.
   – До свиданья, – ответил он.
   – Прощай, – тихо молвил я, склоняя голову.
   – До завтра! – донеслось уже издали и глухо.
   – До завтра! – крикнул он.
   «Навсегда», – ответил тихо я. «Навсегда», – прощались со мной черные силуэты деревьев и убегали назад. «Навсегда», – сказала платформа и скрылась за поворотом.
   Однако пойти в вагон, а то становится холодновато: мечты мечтами, а насморк насморком. Да заглянуть заодно и в записную книжку: куда и куда бежать мне завтра спозаранку.

Комментарии

   Впервые, под заглавием «В ожидании поезда. Из дачных мотивов», – в газете «Курьер», 1900, 13 июля, №192. Вторично, под заглавием «Мельком», – в «Нижегородском сборнике», СПб., Знание, 1905. Весь доход от сборника поступил в кассу Общества взаимопомощи учащихся Нижегородской губернии на устройство общежития для учительских детей.
   В рецензии на «Нижегородский сборник» Ф. Белявский, назвав «Мельком» прекрасно написанным этюдом, продолжал: «Андреев дает живьем выхваченную с натуры картинку, главное место в которой отведено изображению свежего, невинного чувства молоденькой девушки, очевидно, курсистки к студенту (…) Весь очерк дышит свежестью и силою красок» («Слово», 1905, №95, 15 марта). В. Буренин обрушился на «Нижегородский сборник» с грубой бранью. Помещенные в нем произведения М. Горького и Андреева назвал «хламом», который «стыдно писать и скучно читать» («Новое время», 1905, №10450, 8 апреля).