Я о смерти принца душевно сожалею, и супруге его, едва успевшей стать матерью, искренне сочувствую. Тем более, они были виновниками счастья моего.
   Но кроме этого отчета, в письме-то ничего нет! Я не поверил своим глазам, я стал дрожащими руками шарить в конверте… Ничего, кроме нескольких прохладно ласковых слов в начале и поцелуя в конце.
   Со слезами ярости и обиды сжег я письмо на костре, у которого мы отогревались в жестокую стужу.
   Я ломаю себе голову, что случилось, чем я виноват. Самые невероятные вещи приходят мне в голову. Каково бы ни было влияние ее матери, не мыслю я, чтобы она могла отвратить от меня мою чудесную Настеньку. Представь же себе и мое бессилие.
 
29. Ольга Истомина — брату
    (до получения предыдущего письма)
   Страшно мне подумать, милый братец, как вы там, защитники наши, на морозе да в походе. Но верю я: бог не допустит, чтобы с тобой беда случилась.
   Что тебе о наших новостях рассказать? Живут у нас теперь еще два французских офицера. Маменька настояла их взять: за мое доброе имя опасается, потому как M-r Шасс у нас совсем вроде члена семьи стал. Если же, говорит, их трое, то ничего.
   Он, кажется мне, заметно изменился за последнее время. Болезнь его совсем прошла. Я чувствую, что он и тяготится своим положением, и как-то рад ему. Некоторые слова его меня смущают и тревожат. Сколько он пережил и сколько знает! А я — просто уездная барышня, которая дальше Москвы нигде и не была. О нынешней войне стараюсь я с ним не говорить, вижу, что ему тяжело. Да ведь это и понятно: сколько у него друзей, товарищей близких погибло. Родной брат в Париже погиб. И за отечество свое душой он болеет.
   Не проходит дня, чтобы мы с ним о тебе не говорили. Он тебя очень любит. Скажет что-нибудь хорошее, а я и рада еще рассказывать, да так, что слова его подтверждаются. Сулит он тебе большое будущее. Говорит, такие люди, как ты, должны Россию преобразовать и подлинно европейской страной сделать. А мне и радостно, и страшно. Особенно, как о судьбе Сперанского подумаю.
   Иногда говорит он так, что и понять мне трудно. Если замечает, тотчас останавливается и другими словами то же самое толкует. Да так делает, чтоб меня не задеть, не обидеть.
   По-русски стал учиться, смешно слова выговаривает. Условились мы, что каждый день я один час с ним заниматься буду. Людям дворовым он нравится, а Федор положительно в него влюблен. Всем рассказывает, как во время их поездки Шасс за него перед казаками заступился, хоть сам жизнью рисковал.
   Иногда о сыне вспоминает, но долго о нем говорить не любит. Лишь бы, говорит, Леблан был жив: он мальчика не оставит и правильно воспитает.
   Такой он сильный, умный, знающий, а мне все же порой так его жаль…
 
30. Жак Шасс — Николаю Истомину
   Ваша сестра сказала мне, что есть возможность послать письмо. Я с большой охотой это делаю.
   Дорогой Nicolas, вам, сестре вашей и матушке обязан я жизнью. Лишь неусыпные заботы сестры вашей, расточаемые к тому же врагу ее отечества, вырвали меня из когтей смерти, а затем поставили на ноги.
   Несомненно, сообщение из Парижа, о котором вы говорите, касается моего несчастного брата. Я ожидал чего-то подобного, но это не делает удар легче. Он был непримирим и нетерпелив — качества, которые в этом мире жестоко наказываются. Вся его жизнь в последние годы была, собственно, подготовкой к этому концу.
   Я с любопытством знакомлюсь с русской жизнью. Гидом служит мне ваша сестра. Я искренне рад за вас и завидую: моя единственная младшая сестра умерла ребенком. Весь облик м-ль Ольги исполнен очарования, которому трудно противостоять. Познания ее далеко превосходят те, что мы видим у французских девиц ее положения и возраста.
   Война в России закончена, победа венчает ваше оружие. Вероятно, это письмо застанет вас за границей. Может быть, вам представится случай переслать мое письмо к старшему другу, о котором я говорил. Он связан также с моим сыном. Они, конечно, думают, что я погиб в России. Ради всего святого, берегите себя. Вы так нужны вашей семье. Я уверен, что вы нужны и вашему отечеству.
   Я боюсь думать, чем кончится эта война для Франции, но для России она может означать обновление, подъем гражданственности, веяние свободы. Это прекрасное время для ваших либеральных стремлений.
   Не знаю, где и когда нам суждено увидеться, но я этого очень хочу и буду ждать. Я смертельно боюсь обидеть вас, но все же должен сказать следующее. Я не хотел бы злоупотреблять гостеприимством вашей семьи. Если я почувствую, что я им в тягость, я с благодарностью покину ваш дом. Во Франции у меня есть некоторые средства, и я попытаюсь тем или иным путем затребовать их.
   Я очень надеюсь, что ваша жена здорова и вы любимы, как того заслуживаете. Передайте ей мой поклон.
 
31. Жак Шасс — Леблану
   Дорогой учитель! Я нахожусь в нескольких десятках лье к востоку от Москвы. Я в плену. Снисходительные и благородные люди сделали так, что из пленника я стал гостем. Я здоров и жизни моей ничто не угрожает. Скажите об этом моему сыну.
   От русских мне стало известно о судьбе брата. Это еще более укрепляет меня в моем решении.
   Я выхожу из игры. Если мне суждено вернуться во Францию, ничто больше не заставит меня жертвовать частной и мирной жизнью ради чьего угодно тщеславия. С меня довольно крови и сражений. Я хочу простого человеческого счастья и покоя. Может быть, я это уже нашел здесь, в России.
    P. S.В жизнеописании Агриколы у Тацита есть место, которое в вольном пересказе звучит так: «В это страшное время люди молчали. Они утратили бы и память, если бы забывать было в их власти». Нечто подобное чувствую я теперь. Я молчу. И я охотно многое забыл бы, но, к несчастью, нам это не дано.

ВТОРАЯ ЖИЗНЬ

   Умрешь — начнешь опять сначала,
   И повторится все, как встарь:
   Ночь, ледяная зыбь канала,
   Аптека, улица, фонарь.
А л е к с а н д р Б л о к

 
 
   Вчера уехал мой московский гость — внук Сережа. Приезжал навестить старика, да заодно и отдохнуть от суеты столичной. За два вечера я рассказал ему эту странную историю. Сережа взял с меня слово записать ее, вот я и пишу.
   Слава богу, времени теперь хоть отбавляй — покопался часок в огороде, и, глядишь, спина заныла. А ведь дело привычное: агроном, пусть и бывший. Да спина стала часто ныть, вроде то место, где в девятнадцатом ранило меня под Орском, когда нас гвоздила артиллерия белых…
   Однако за дело.
   Я кончил в четырнадцатом году Петровскую академию. На фронт под Варшавой попал в чине прапорщика. Там я, слегка лишь хлебнув окопной грязи, заболел сыпняком.
   Меня отправили в Могилев в госпиталь, а оттуда почему-то перевели в местную больницу: наверно, госпитали были забиты ранеными. Я стал совсем плох, врач прямо сказал: молодой человек, если хотите что-нибудь сообщить родным, то поторопитесь. Перевели меня в особую палату, там на второй койке лежал страшно худой, обросший черно-седой бородой человек.
   Ночью я очнулся от тяжелой дремоты и увидел, что сосед смотрит на меня блестящими воспаленными глазами.
   — Вы не хотите спать? — свистящим шепотом спросил бородатый.
   Я покачал головой, язык мне плохо повиновался.
   — Я хочу вам кое-что сказать. Ваше лицо внушает мне доверие, а впрочем, у меня нет выбора…
   Он помолчал. Потом сказал, пристально глядя на меня:
   — Это кончается моя вторая жизнь. И я знаю, третьей не будет… Двух с меня вот так хватит…
   Он провел ребром ладони по горлу, а я сквозь жар подумал: ко всему еще сумасшедший. Бородатый угадал:
   — Я говорю в самом буквальном смысле и во всем отдаю себе отчет. Тут нет никаких символов, никакой игры словами. Если хотите слушать, я расскажу.
   Я прочистил горло и сказал, что слушаю.
   — Всегда я знал, что живу вторую жизнь, но знал как-то туманно, не до конца. А теперь уверен. Я ведь читал индийскую философию про переселение душ и прочее. Но это мистика, чепуха. А вот за мою историю эти переселенцы дорого бы дали… Вам наверняка случалось говорить себе: эх, кабы мне прожить жизнь или хоть часть ее еще раз! Как бы я славно все поправил, не сделал роковых ошибок, обошел стороной такую-то яму, не мучился угрызениями совести от такой-то подлости. Ну, это сродни мечтам Фауста, что ли…
   Я кивнул головой: мол, согласен, понимаю.
   Была темная ночь, тени от пламени свечки метались по стенам, и этот человек… Да у меня жар под сорок. Кризис при сыпняке — это пережить надо…
   — Так вот, — продолжал бородатый, — вообразите человека одаренного, может быть, талантливого, который сам губит свои способности. Человека, от природы отнюдь не мерзавца, который в известных обстоятельствах делает подлости. Он проходит мимо настоящей любви, не замечая ее, и совершает все новые непоправимые ошибки… Такой человек родился в 1813 году в Петербурге. Это был я… Перестаньте думать, что я сумасшедший! Я отлично знаю, что мне не сто с лишним лет, а недавно стукнуло полсотни. И все же это был я. Объяснить не могу, могу только рассказать. А там судите сами. Ну, ладно, чтобы вас не пугать, я буду рассказывать в третьем лице… Итак родился Эн… или, лучше сказать, Эн-прим… А я буду для вас Эн-два…
   Он улыбнулся своей выдумке.
   — Отец Эн-прима был петербургский чиновник средней руки, родом из тверских мещан. Ко времени рождения сына, кажется, коллежский асессор и уже немолодой человек. Чин давал ему дворянство. Мать получила небольшое наследство, это позволило отдать Эн-прима в гимназию. Он обнаружил способности, особенно литературные. К удивлению отцовских сослуживцев, поступил в университет. Было это в 31-м году, когда в Петербургском университете царили убожество и подлость. Он не оправился еще от разгрома при Аракчееве и был под сильным подозрением у царя Николая. Не было в помине и московской патриархальности, простоты нравов. Только что пала Варшава, поляков гнали в Сибирь.
   Эн-прим имел приятную внешность и был умнее и начитаннее большинства своих товарищей. Он писал стихи и был замечен кем-то из тогдашних знаменитостей. Но у него не было собственного выезда, камердинера и денег для игры. Чтобы справить ему мундир темно-зеленого сукна и приличный статский костюм, отец должен был залезть в долги. Младшая сестра пожертвовала частью своего приданого, чтобы купить ему золотые часы. Эн-прим был честолюбив, и его честолюбие не могло ждать многие годы, пока он добьется успеха в литературе или на другом поприще.
   Студенты тогда делились на казеннокоштных, своекоштных и вольнослушающих. Эн-прим был своекоштным, жил дома и каждый день шел с Литейного на Кабинетную. Там, напротив Семеновских казарм, в небольшом двухэтажном доме был университет.
   Дружба в восемнадцать лет завязывается быстро. Двое юношей стали его друзьями, оба из вольнослушающих. Один был сын гимназического учителя, другой… Другой из большого света, сын тайного советника, едва не министра. То был любимец судьбы, вроде графа из пушкинского «Выстрела». Помните? Красивый, знатный, богатый, щедрый…
   Не выразить одним словом, что испытывал к нему Эн-прим: восхищение, зависть, жгучий интерес… Втроем они говорили обо всем, с откровенностью и доверием юности. Эн-прим и учительский сын были патриоты. Да и кто не был тогда патриотом? Жуковский и Пушкин прославляли усмирителей Польши. Но сын тайного советника знал слишком много, чтобы быть только патриотом. Он был вольнодумец, как его отец лет пятнадцать назад. Тогда патриотизм и вольнодумство были почти одно, теперь, в тридцать первом году — отнюдь нет.
   Эн-прим и любимец фортуны бывали в доме учителя гимназии. Кроме сына, их товарища, у него была дочь, которую почему-то на английский манер звали Мэри. Ей было шестнадцать. Она была очаровательна. Вы догадываетесь, что произошло. К мукам тайной зависти, которой он стыдился, у Эн-прима прибавились муки ревности.
   Вероятно, эти полудетские влюбленности так и кончились бы ничем, если бы не ее брат. Это прозвучит смешно, но для Эн-прима то был роковой человек. Когда я вам расскажу свою… вторую жизнь, вы поймете, что это значит. Да, тот белобрысый малый оказался роковым человеком. Он заронил мысль, он подвел Эн-прима к тому шагу, с которого все началось. Сознательно? Может быть, но не совсем. Коварно? Да, но ради забавы: посмотреть, что получится.
   Эн-прим написал политический донос… Написал в горячке, в ярости: в тот день он окончательно (так ему казалось) убедился, что Мэри предпочла ему другого и тот торжествует. Когда он уходил, опустошенный и несчастный, ее брат сказал ему загадочно: «Подумай, что ты можешь сделать. Что ты должен сделать».
   И он сделал э т о.
   Может быть, послав свой донос, Эн-прим через полчаса горько пожалел. Может быть, он даже внутренне надеялся, что на донос его никто не обратит внимания, что его отправят в архив без последствий… Но дело было сделано, и уже ничего нельзя было поправить… О, это страшное чувство непоправимости содеянного, необратимости событий, которые ты сам подтолкнул! Дальше одно цепляется за другое, и остановить нельзя, нельзя…
   С растущим изумлением глядел я на рассказчика. О чужой жизни, о чужих ошибках так не говорят. Он полусидел в постели, судорожно сцепив пальцы темных иссохших рук. Не по росту большая грубая рубаха оставляла открытой костлявую грудь. Я лежал, не шевелясь, но сосед, кажется, забыл обо мне.
   — Донос пошел по назначению. Сыскное и полицейское дело было тогда еще поставлено наивно. Бумага попала к человеку, который знал в свете отца юноши и чем-то был обязан ему. Отец предупредил сына, чтобы он не слишком доверял своим друзьям, и не скрыл от него, что речь идет об Эн-приме. Между молодыми людьми произошло объяснение… Был момент, когда Эн-прим едва не бросился со слезами и мольбой о прощении на грудь друга. Я уверен, тот простил бы: это был человек великодушный и чувствительный. О, если бы Эн-прим сделал так! Жизнь его пошла бы совсем иным путем. Но он не сделал этого. Напротив, он сказал другу дерзость. Тот вспыхнул и дал ему пощечину. На беду, под конец разговора они оказались не одни. Два их товарища по университету случайно вошли в комнату и видели, что произошло, хотя и не могли догадаться о причинах. Эн-прим выбежал вон, а обидчик сказал им какую-то первую попавшуюся ложь.
   Надо было стреляться. Эн-прим не был от природы трусом, как не был негодяем. Однажды при пожаре ему довелось спасти ребенка из горящей избы. Но чем больше он думал, тем меньше хотелось ему подставлять лоб под пистолет, к тому же под пистолет человека, слывшего отличным стрелком. «Жизнь дается один раз, — говорил он себе, не подозревая, что эта ходячая фраза может оказаться неверна. — Если меня убьют, во мне бессмысленно погибнет поэт, философ, ученый. Если я убью, меня отдадут в солдаты, и поэт тоже погибнет. Честь? Но что такое честь? Только слово».
   Он не послал вызов. Тогда любимец фортуны огласил подлинные причины ссоры. Эн-прим был уничтожен. Ему пришлось уйти из университета и скрыться в деревне. Родственники матери приняли его в своем убогом имении в Новгородской губернии. Впрочем, он продолжал усердно заниматься науками и опубликовал в журналах несколько неплохих стихов и две критики русских писателей. Разумеется, под псевдонимом.
   Время шло. История постепенно забывалась и все более казалась ему почти что детской глупостью. Через четыре года Эн-прим вернулся в Петербург. Вернулся, как он думал, другим человеком. Он не пытался вновь войти в университетский круг, да ему этого и не хотелось. Он имел теперь некоторые знакомства среди литераторов.
   Год он прослужил секретарем у одного старого князя, писал под диктовку мемуары, что-то поднакопил, взял денег у отца и поехал в Европу.
   Но радости там не нашел и вел жизнь бесцельную и тоскливую. Чужие нравы и обычаи его не интересовали, а соотечественников он встречал с отвращением. Страдал от денежных забот, порой доходил до нужды. Давал уроки и едва не перешел в католическую веру, но разочаровался и в ней. Начал писать роман из современной русской жизни и на несколько месяцев увлекся. Но, едучи из Лондона в Гамбург, в припадке тоски и морской болезни бросил рукопись в море и больше к этому не возвращался. Позже ему порой казалось — могло что-то получиться…
   Проведя в Европах года два с половиной, он вернулся на родину постаревшим и бесприютным. Желчь переполняла его и в первое время делала интересным его разговор. Он был теперь в некоторой язвительной оппозиции к правительству. Впрочем, он был в оппозиции ко всему — к либерализму, литературе и логике.
   Отец между тем умер. Мать жила у его замужней сестры, помогала внучат нянчить. Он снял себе по дешевке убогую квартирку в Коломенской части, во флигеле у вдовы чиновника. Служить он не хотел и жил случайными литературными заработками (больше от переводов) и подачками покровителей. Он развлекал за это их самих и их гостей своим желчным остроумием. У него было два слегка потрепанных костюма от лучшего лондонского портного, и в гостиных он выглядел совсем неплохо. Ведь он был, в сущности, молод: ему не было тридцати.
   До этого женщины играли в жизни Эн-прима мало роли. Юношеские влюбленности да визиты в публичные дома… И вот он полюбил. Как говорится, в первый и последний раз в жизни. В семье было две дочери на выданье, и молодежь собиралась у них частенько. Все это было небогато, но ужасно мило и, как теперь сказали бы, интеллигентно. Его привез приятель. В первый вечер он сказал с ней (а она была младшей) всего несколько слов и на другой день удивился, обнаружив, что его снова тянет в этот уютный дом у Смоленского поля на Васильевском. Когда я был там последний раз, на этом месте стоял серый, огромный доходный дом…
   Он стал бывать у них. Он пристрастился к этой семье, как пьяница к бутылке. Почистив свой более чем скромный костюм и истратив на извозчика едва ли не последний полтинник, он ехал в другую жизнь, мирную и дружелюбную, где ему были искренне рады. Сначала их разговоры никого не беспокоили. Но скоро родители стали замечать, как меняется Наденькино лицо при его появлении.
   Какова она была? Вероятно, она была прекрасна. А может быть, и нет. Это, в сущности, безразлично. Он любил ее, и она полюбила… нашего героя. Что ж тут удивительного? Может быть, она поняла, что в ней последний смысл его жизни. А может быть, она полюбила его за необычность мнений, за несчастья, за бедность и бог знает за что еще. За что любят нас женщины? Кто может это объяснить?
   Вы знаете, что у него совершенно ничего не было. Ее отец был собственником двадцати душ в Новгородской губернии, за которыми были оброчные недоимки по десять лет, да дома в Питере, который готов был развалиться.
   Отец просил приятеля, который впервые привез Эн-прима, объяснить ему положение дел. Как человека благородного, его просили не ездить в дом и не компрометировать девушку. Неделю Наденька ждала его, с надеждой глядя на дверь. Наконец он сумел переслать ей записку. Она все узнала. Выяснилось, что родители понятия не имели о ее характере. Всегда мягкая и уступчивая, она сделалась теперь как кремень. Отец сердился, мать валялась у нее в ногах. Все напрасно. Она нашла возможность увидеть возлюбленного. Был решен побег.
   Но он струсил. Он испугался за ее молодую жизнь — в нужде, с прирожденным неудачником и тайным подлецом. Уже зная внутренне, что не решится, он готовил побег. Один из друзей предлагал свою помощь и на первое время — свой дом. Все было готово, но наш герой пошел не на место условленной встречи, а в кабак. И долго, ох долго, не выходил оттуда…
   Наденька не умерла и не ушла в монастырь. Но она разучилась улыбаться. Так говорили люди, которые видели ее через годы. Ее выдали замуж, она рожала детей, занималась хозяйством и, верно, как-то дожила свой век… Лет через десять Эн-прим совсем потерял ее из виду.
   …Я уже слышал только отдельные слова, плохо улавливая смысл. Жара уже не было, кризис, вопреки опасениям врача, миновал. И я погрузился в сон, но уже не в горячечный, бредовый, а просто в молодой сон выздоровления. Спал я, должно быть, долго: когда проснулся, солнце уже было высоко. Заплетающимися ногами дотащился до параши, стоявшей за дверью, и обратно до постели. Улегся, испустив блаженный вздох, и вдруг вспомнил соседа и его рассказ. Сосед спал на своей койке, лежа на спине. Острая жалкая бороденка задралась вверх, хрящеватый нос выделялся на бледном испитом лице.
   Вошел санитар Прохор, огромный мужик с искалеченной рукой, в грязном белом халате.
   — Спит, — кивнув на соседа, сказал Прохор.
   — Спит, — подтвердил я.
   — Умаялся. Я ночью к двери подходил, слышал — рассказывает вам чего-то. Наш доктор его любит, вроде на отдых в больницу берет.
   — А кто он?
   — Да чиновник, на почте здесь служит. Николай Иваныч Никонов прозывается. Несчастный он человек. Вдовый, неприкаянный, пьяница горький… А вам, глядь, ваше благородие, полегчало.
   — Полегчало. Нет ли чего поесть, Прохор?
   Я хлебал суп, а память возвращала историю Эн-прима. Итак, Эн-два был Никонов, жалкий могилевский чиновник. Зачем же он придумал себе этого двойника? И как придумал!
   Через час примерно Никонов закашлял во сне, в груди у него заскрипело, как в старых настенных часах, и он открыл глаза.
   …Разговор у нас плохо клеился, и я почувствовал, что с нетерпением жду продолжения. Но скоро понял, в чем дело, позвал Прохора и дал ему денег. Выпив, Никонов сначала повеселел, а потом надолго замолчал. Рассказывать он начал, когда стемнело. Сначала говорил неохотно, как бы через силу, но скоро вечернее лихорадочное оживление вернулось к нему. Он опять сидел на кровати, вытянув длинные ноги под серым солдатским одеялом. Говорил он медленно, хрипловато, изредка помогая себе рукой, с которой скатывался на плечо широкий рукав рубахи.
   — …не умерла и не ушла в монастырь… А он, этот… Эн-прим… О нем, пожалуй, можно теперь сказать в двух словах.
   По сути говоря, жизнь его на этом закончилась. Он продолжал существовать, но то была, как говорится, одна оболочка. Какой может быть интерес в истории обыкновенного русского пьяницы? Еще лет пять он как-то боролся. Ему достали место мелкого чиновника в одной из западных губерний. Он женился на дочери своего сослуживца, иногда бил жену, иногда плакал у ее ног. Не скажешь, что было для нес страшнее. Сначала родилась дочь, через год умерла. Мальчик выжил, но шестнадцати лет, вскоре после смерти матери, ушел из дому и пропал без вести. Эн-прим был к этому времени отвратительной развалиной…
   Я невольно бросил взгляд на Никонова, тот понимающе ухмыльнулся.
   — Вот именно, вы правы. Не стесняйтесь, молодой человек. Кстати, забыл вчера спросить ваше имя.
   Я назвал себя.
   — Так вот, много лет его занимала одна мысль. Неужели он не мог прожить жизнь иначе? Ведь стоило ему сделать в критический миг один шаг, сказать одно слово, и жизнь пошла бы совсем другим путем. Если бы он тогда в университете просто сказал своему другу, что проклятый донос — это было наваждение… И ведь это было наваждение! Если бы он пришел тогда к своей Наденьке… Это стало его idee fixe. Он думал об этом каждый день и почти каждый час, а когда напивался, говорил с кем попало. Но его не понимали, смеялись, а раза два почему-то били…
   Никонов замолчал. Я воспользовался случаем и спросил:
   — Но откуда вам известны все эти подробности? Ведь это был никому не известный человек.
   — Это был я. Ну, «пред-я», что ли. Поэтому я н е з н а ю, откуда я з н а ю его жизнь. Свою жизнь вы не знаете, а п о м н и т е. Так и я.
   Он наклонился, вернее, потянулся всем телом ко мне и сказал:
   — Лет десять назад я наконец нашел его могилу. И все стало на свои места. Он умер в Витебске 16 марта 1863 года. Я родился в Петербурге 16 марта 1863 года.
   Глаза его опять сумасшедше блестели. Я не выдержал этого взгляда и отвернулся.
   — Подождите. Прежде чем рассказать свою жизнь, я спрошу вас: разве вам не случалось смутно ощущать, что это уже с вами было. То, что происходит в данный момент. Хотя вы готовы поклясться, что это невозможно. Скажем, вы точно знаете, что приехали в город впервые. И все же чувствуете, даже определенно знаете, что когда-то видели эти улицы, дома. Ведь с вами тоже так бывало?
   Я подумал и согласился: да, пожалуй, бывало. Никонов подхватил.
   — Конечно, но у большинства людей это бывает редко и смутно, они не придают значения. Я же всю жизнь живу с этим. Незадолго до смерти он тоже рассказывал свою жизнь. Только не офицеру, а… помещику-поляку…
   Подозрение, что я имею дело с сумасшедшим, опять появилось у меня. Но все равно хотелось слушать дальше.
   — Я окончил первую Петербургскую гимназию в памятном 81-м году. Хорошо помню первое марта, линейку в гимназии, слезы на старой лицемерной роже директора, наши смятенные чувства. С пятого класса у нас были кружки, мы читали Писарева и Добролюбова, ругали самодержавие и жандармов. Но царь, разорванный в клочья бомбой…
   Семья наша жила в Московской части близ Обводного канала, и в гимназию я бегал мимо бывшего здания университета, там было в это время синодское подворье. Здание это манило меня неудержимо, даже товарищи знали об этой моей странности.
   Тем же летом умер мой отец, чиновник 9-го класса по министерству финансов. У матери нас осталось пятеро, я второй после старшей сестры. Пенсия грошовая. Что было делать? Стал я набирать уроки, ходил по нескольким домам, возвращался злой, измученный, без надежды.
   Наконец, года через полтора мне повезло. Я нашел урок у одного статского генерала, вдовца. Занимался я с двумя оболтусами-третьеклассниками, близнецами. Платили хорошо, так что я смог отказаться от всех остальных уроков. У близнецов была старшая сестра Вера, гимназистка выпускного класса.