Он поднял голову и, вытирая кулаком глаза, снова посмотрел на Лену. Невыносимо посмотрел.
   Она, встав, обхватила его голову и заплакала вместе с ним. Ну что же это? Как же ему теперь? Как же ему?
   Расстались они часа через полтора, когда Лена, накормив Алешку макаронами (от баранины он напрочь отказался) и напоив чаем с лимоном, взяла с него тысячу обещаний, что он из дома ни ногой, проводила его, немного протрезвевшего и немного успокоенного, до квартиры.
   Он ушел. А барашков теперь слышала она. Слышала, пока ехала к Ольгунчику. Слышала, когда разговаривала с ней, бледной и ко всему в этот вечер безразличной. Слышала, когда возвращалась.
   Домой Лена попала часов в одиннадцать. Вера Петровна ждала, волновалась, сердилась, что никакой записки, ничего.
   — Прости, — бесцветно сказала Лена и пошла спать.
   Сон, разумеется, не шел. Они виделись ей: маленькие, беззащитные, на тоненьких ножках. Она по-прежнему слышала их встревоженное блеяние. И вспоминала вкус мяса, нежного, сладкого (она успела снять пробу до Алешкиного страшного рассказа).
   Лена честно пыталась проанализировать ситуацию. В Чечне гибнут люди. Люди! Мальчишки. Каждый день. Зло существует. Всегда и везде. Мы знаем о нем или не знаем — но оно есть. Его много. Очень много. Каждую секунду в мире кто-то погибает: страшно, кроваво, несправедливо. Об этом нельзя думать. Нельзя! Ведь она, Лена, не в силах ничего изменить. И никто не в силах. «Жизнь тяжело нести…» Забыла? «…но не притворяйтесь такими нежными! Мы все прекрасные вьючные ослы и ослицы». Так говорил Заратустра…
   О, если бы мудрые слова мудрых людей могли бы кому-то помочь в тяжелые минуты! Если бы… Увы. Не помогали. Не помогают. И никогда не помогут.
   Уснуть Лене так и не удалось. Покурить, наверное, надо было бы. Но курить она, как вы помните, бросила давно. И сигарет в доме не держала. И зря, думала она, ох как зря.
   А утром Лена снова вспоминала детскую растерянность и страдание в Лешиных глазах и словах. И думала: «Господи, ему же не по силам эта жизнь, с ее жестокостью, несправедливостью, с ее бесконечными проблемами! Куда ему, такому, деваться?»
   Куда ему деваться? Как ему жить? Эти вопросы не давали Лене покоя, терзали ее разум и душу.
   — Ну почему он такой? Почему? — спрашивала она и у Ольгунчика, и у Денисова. И видимо, забывала при этом, что они сами-то, Лена Турбина и ее верная подруга Ольга Медведева, недалеко ушли от Алешки, только что не пили.
   — А ты бы какой была, если бы тебя с пяти лет бабушка воспитывала? — отвечала вопросом на вопрос Ольгунчик. Она тоже, конечно, забывала. Ну, про то, что их с Леной внутреннее устройство здорово смахивает на Алешкино.
   — Такие люди всегда были, есть и будут, — отвечал Денисов. — Им дано много чувствовать, но не дано делать. Им действительно тяжело жить. Это скорее особенность психики, а не особенность характера.
   — А что же с этим делать? Как же быть?
   — Это болезнь, Леночка. Страшная болезнь. Болезнь духа и воли, неизлечимая, — отвечал Денисов.
   — Мишка же вылечился, — возражала Лена, указывая на Ольгунчика, имея в виду ее брата. — Женился. Человеком стал.
   Ольгунчик радостно кивала, подтверждая слова Лены.
   Мишка действительно несколько лет назад, встретив добрую, умную и, видимо, волевую женщину, взялся за ум. И не только не пил теперь, но и вполне процветал. У него была собственная автомастерская, дела шли хорошо. В семье — покой и порядок, двое детей. Все как полагается. Отрадно было и то, что, не забыв, сколько сделала для него в свое время старшая сестра, он нежно о ней заботился, помогая ей всем — и в первую очередь деньгами. Собственно, на них она практически и существовала, поскольку, как вы, наверное, помните, работать не могла, во всяком случае, в обычном понимании этого слова.
   И жила Ольгунчик, как птица небесная, не заботясь о хлебе насущном и довольствуясь слишком малым. Кстати, про одежду она тоже ничего лишнего в голову не брала, а с удовольствием надевала на себя («надевала», заметьте, а не «одевала», как все вокруг говорят — и слышать это совершенно невозможно! ну простите мне этот крик души) все, что добывал для нее Денисов из немецких посылок с гуманитарной помощью, и ей все всегда было впору, и выглядела она вполне стильно, правда, иногда несколько неряшливо, потому что ни стирать, ни тем более гладить ужасно не любила.
   Имея перед глазами пример когда-то, казалось, безнадежного брата подруги, Лена очень хотела верить, что и у Алешки все будет хорошо. Хотела верить — но у нее это плохо получалось. И Денисов, вопреки своей сути, это Ленино неверие подтверждал:
   — Значит, Миши болезнь не коснулась. Значит, он просто пьянствовал. Это была не более чем распущенность. Понимаете? Одни из этого могут выбраться, а другие — нет.
   — Как же быть? Что же делать? — снова повторяла Лена.
   — Эх, Леночка, если бы можно было что-то сделать… Но хороший психотерапевт твоему Леше, конечно, не помешал бы.
   — Да знаю, — махала рукой Лена. — Не соглашается, считает себя абсолютно здоровым. Просто, говорит, не везет мне ни в чем.
   — А почему не везет? Об этом он не задумывался? Ведь все в нас самих. Еще знаешь, что я думаю… Что для таких людей с обнаженными нервами, тонко чувствующих чужую боль, принимающих близко к сердцу все несчастья этого мира, есть только три пути: алкоголизм, клиника для душевнобольных (Денисов в силу своей необыкновенной деликатности не мог сказать просто «психушка») и вера. Примеров этому множество. Не нашедшие свою дорогу в храм обречены, увы, на первое или второе, как это ни ужасно.
   Денисов, сочиняя в этот вечер, когда велся очередной разговор про Алешку, свою теорию, все больше и больше увлекался. Он любил философствовать на публику. Публика состояла в этот раз из Лены, Ольгунчика и некоего Геннадия Михайловича Степанова, по виду — «нового русского», пришедшего к Денисову, своему однокашнику, по одному, как он сам выразился, важному делу и участвующему, так уж получилось, в общем разговоре.
   Лениво потягивая принесенный коньяк, Степанов, слушая Денисова, насмешливо улыбался. Евгений Иванович, видя это, конечно, не мог не отреагировать.
   — Есть люди, которым Бог не нужен, — сказал он и многозначительно посмотрел на однокашника, — они слишком крепко стоят на земле, всегда знают, что им нужно делать и как нужно жить. У них все везде схвачено. Они делают дело — и им некогда думать о несовершенстве мира, о Чечне, о беспризорных детях, о голодающих стариках, о бездомных людях, о бродячих собаках и кошках. Зачем им Бог? Их бог — деньги…
   — Ну это ты уж загнул, Иваныч, — перебил Денисова Степанов. — Это уж тебя занесло, родной.
   — Прости, я не хотел тебя обидеть, — кротко сказал Денисов и замолчал.
   Лена постаралась перевести разговор в другое русло. Ольгунчик умело поддержала ее — и по домам они разошлись мирно.
   Степанов отправился провожать Ольгунчика, которая на этом настояла, хотя и видела, что тому явно хотелось проводить Лену.
   А Лена с Денисовым, войдя в троллейбус, стали в уголок на задней площадке и продолжили разговор.
   — Евгений Иванович, а вы верите в Бога?
   — Леночка, это сложный вопрос. Деликатный. Но скорее да, чем нет. А как иначе выжить? Никак. Только это и спасает. А ты?
   — Я не знаю. Все так сложно. Но кажется, тоже — больше да, чем нет.
   — В церковь заглядывай почаще. У меня вот не получается почаще — и это неправильно.
   — Мне иногда кажется, что приверженность какой-либо религии, любой фанатизм — это ограниченность. А иногда — наоборот. Это так естественно, что люди придумали Бога. И если эта идея живет на протяжении тысячелетий — то, может, и не придумали, а открыли как нечто объективно существующее. Как вы думаете?
   Вот такой разговор вели Денисов с Леной до того момента, пока Евгений Иванович не доехал до своей остановки, — разговор, явно волновавший (хотя беседа велась совсем тихо) стоящего рядом подвыпившего мужичка, который то удивленно вскидывал редкие белобрысые брови, то согласно кивал и бормотал, подтверждая правоту попутчиков, что-то свое.

7

   Чаще Лена, конечно, жалела Лешу. Но иногда ее душу разъедала ненависть. Ну сколько же можно издеваться над всеми? Сколько можно?! Не умеешь жить, приносишь самому близкому тебе человеку и самому себе одни страдания — так не живи! Соверши хоть раз поступок, достойный мужчины!
   Эти чудовищные мысли Лена в приступах ярости не скрывала. Леша вскакивал, шатаясь, бежал прочь, кричал: «Вы меня больше не увидите!» Она бежала за ним. Иногда возвращала назад, иногда — нет. И это были самые страшные минуты в ее жизни. Но Леша неизменно через какое-то время появлялся, виноватый, растерзанный.
   Он как будто и не помнил ужасных слов Лены. Но часто говорил одно и то же:
   — Лен, зачем я живу? Я не хочу, не умею. Понимаешь? Ненавижу себя за то, что не могу взять и… Даже на это не способен, черт возьми!
   — Лель, миленький, давай сходим с тобой к врачу. Или съездим к отцу Владимиру в монастырь. Или… ну я не знаю. Но что-то надо делать! Неужели тебе не жалко так бездарно расходовать свою жизнь? Ведь она дана тебе зачем-то.
   — Вот именно — зачем? Я никого не просил! — кричал в ответ Леша. И глаза его наливались злобой, и страшно ходили желваки.
   Ни к чему не приводили такие разговоры с пьяным Лешей. Ни к чему.
   Когда Лель был трезвым, а значит, умным и добрым, Лена снова и снова, не отступая, вела с ним бесконечные беседы о жизни и ее смысле, о добре и зле, о радости (которая, конечно, есть в этом мире, стоит только присмотреться) и все-таки больше всего — обо всех печалях и скорбях человеческих. И разумеется, она пыталась говорить с ним о Боге — говорить так, как сама это чувствовала и понимала.
   Но жизнь была явно Леше не по плечу. Он, наверное, мог бы быть счастливым только в каком-то идеальном мире, а в обычном — не мог.
   Однажды, когда его в очередной раз привели домой пьяного, избитого до полусмерти, баба Зоя сказала Лене: «Хоть бы Господь прибрал его к себе. Сколько ж маяться ему, бедному?» Сказала — и заплакала. Заплакала навзрыд, горько и безутешно. Слов ее Леша не слышал, а на плач вышел, шатаясь, из комнаты и жалобно-жалобно попросил: «Ты не плачь только. Не плачь. Я больше никогда… Слышишь, никогда…»
   Он не пил недели две. Успел за это время устроиться на новую работу. С девушкой начал встречаться. Он ведь всегда пользовался успехом. Потому что был высокий и красивый, умный и добрый.
   Через несколько дней родители девушки обнаружили пропажу кольца с бриллиантом. Нет, никто не обвинял его. Просто Наташа (так звали девушку) простосердечно поведала ему об этом. В этот же вечер он и напился.
   — Лен, они же на меня… На меня подумали. Понимаешь? — талдычил он Лене, которой пришлось его вести вместе с бабой Зоей от соседнего подъезда, где он был обнаружен спящим на лавке. — А я никогда ничего чужого не брал! И не возьму! Никогда! Понимаешь?
   Лена понимала. Будучи абсолютно уверенной в Лешиной чуть ли не патологической порядочности, она буквально физически ощущала, как невыносима для него мысль о том, что кто-то думает, что он способен на воровство.
   Запой длился несколько дней. Кончилось все ужасно. Баба Зоя не укараулила — Леша ушел из дома на поиски выпивки и приключений на свою голову.
   Три дня про него ничего не было известно. Баба Зоя от горя почернела, осунулась. Она почти не спала, почти не ела — только плакала и молилась. Лена вечерами сидела с ней рядом, гладила ее плечи, руки — и молчала. Что она могла сказать?
   «Сердечко ты мое на ножках», — говорила баба Зоя Лене и снова плакала.
   Лена опрашивала Лешиных собутыльников во дворе, звонила в больницы и даже в морги — никаких известий не было: ни хороших, ни плохих.
   На четвертый день в приемном покое областной клинической больницы ответили: привезли одного молодого человека без документов. Приезжайте, может, ваш.
   «Скорая» подобрала Лешу на улице, снова избитого, избитого так, что не было на нем ни одного живого места, хотя все кости, на удивление, были целы. Смотреть на него было страшно и больно. Но самое невыносимое было — глаза. Беспомощные, как у потерявшейся собаки. «Заберите меня отсюда», — попросил. И просил об этом, как ребенок, каждый день, когда Лена и баба Зоя поочередно к нему приходили.
   В один из этих тяжелых дней Лене совершенно случайно попались на глаза строчки:
 
Ройте землю.
Упирайтесь рогом.
Выйду из подъезда
налегке.
И — дойду.
И окажусь
пред Богом
с детскою
игрушкою
в руке. 
 
   Над этим маленьким пронзительным стихотворением[1] Лена проплакала два дня. Она плакала от боли, тоски, нежности и безысходности. И в каждом бомже на улице ей виделся теперь Лель. И история каждого бомжа с мертвыми глазами была ей страшно близка и понятна.
   Психотерапевт, с которым свел Лену Денисов, внимательно ее выслушал и сказал: «Помощь нужна вам. А ему — скорее всего уже нет. Бросьте его. Не губите себя».
   Бросить Лешу значило бросить и бабу Зою. Ни первое, ни второе было невозможно.

8

   — Лена, милк, ты-то за что страдаешь? Мне-то деваться некуда. Своя ноша… говорят, своя ноша не тянет. Ох как тянет. Еще как тянет. А еще говорят… — Баба Зоя задумалась, как бы припоминая, что же еще говорят такого, что подходит к ее случаю. Вспомнила и как будто даже обрадовалась. — Вот. Маленькие детки, говорят, пьют молочко, а большие — кровушку. Вот как. Правильно, ничего не скажешь. Лучше не придумаешь.
   Лена, засомневавшись, покачала головой, а баба Зоя вернулась к вопросу, на который не получила ответа.
   — Только ты-то, Ленок, за что с нами маешься? Не пойму никак.
   — Что ж тут непонятного, баб Зой, — усмехнулась Лена. — Мы ведь не чужие. Знаешь, слова такие есть: «Мы в ответе за тех, кого приручили». Ты меня приручила — значит, за меня в ответе. Я Лешу приручила — значит, в ответе за него.
   — Да он к тебе с детства прирученный, это точно. А кто это такой сказал, что в ответе-то, раз приручил кого?
   — Экзюпери сказал.
   — Знаю. Слышала. Француз вроде. Да? Я передачу смотрела. Только не поняла, кто он — летчик или писатель?
   — И летчик, и писатель, и… — Лена, обрадовавшись смене темы разговора, была готова выложить бабе Зое все, что знала об Экзюпери.
   Вот так и о тяжелой доле бабы Зои, и о Леше, и о французском летчике-писателе толковали Лена и ее соседка светлым весенним вечером на больничной скамейке.
   Неделю назад поздно ночью в дверь Турбиных позвонили. Леша, глотая слезы, еле выговорил: «С бабой Зоей плохо. А „скорую“ не хочет».
   Баба Зоя, в белой ночной сорочке, с таким же абсолютно белым лицом, сидела в кресле и, тяжело дыша, тихо приговаривала: «Сейчас пройдет». Лена кинулась сначала к ней (баба Зоя показала, что валидол у нее под языком уже есть), затем к телефону, но баба Зоя тихо, но очень внятно проговорила: «Не надо ничего, прошу тебя».
   Посидев с бабой Зоей минут сорок (Леша в это время безостановочно курил на кухне) и убедившись, что ей на самом деле стало лучше, Лена помогла ей лечь в постель. Затем пошла к Леше. Он уже не курил. Застыл у открытой форточки — и на Ленины шаги не обернулся. Она подошла к нему и встала рядом.
   Когда темноту за окном начал нехотя пробивать свет, Лена ушла домой.
   Наутро перед работой Лена, разумеется, заглянула на минутку к Васильевым. Леша спал. А баба Зоя как ни в чем не бывало возилась на кухне. Но лицо ее светилось прозрачной бледностью, а глаза горели каким-то незнакомым сухим огнем.
   Лена настаивала на том, чтобы вызвать на дом врача. Но баба Зоя бодро пообещала, что дойдет до больницы сама.
   С работы Лена, улучив момент, позвонила: Леша собирался отправиться «к одному там» по поводу работы, баба Зоя, как и обещала, ушла к врачу.
   Но все оставшееся до конца рабочего дня время внутри было тревожно-гулко, очень хотелось домой, точнее, к бабе Зое. Хотелось быстрее убедиться, что с ней все в порядке. Хотелось быстрее услышать, что Лешу взяли на работу.
   Но услышала Лена другое. На работу Лешу взяли. А вот бабу Зою из больницы не отпустили. Инфаркт.
   На березах уже были клейкие листочки, пока еще маленькие — но уже настоящие листочки. Они пахли весной: волнующей свежестью и щемящей тревогой. И горьковатый их запах провожал Лену до самой больницы: дорога к ней шла через молодую березовую рощу. Было еще очень светло, хотя время близилось к девяти.
   В палату Лена проникла без труда.
   Баба Зоя лежала на кровати, которая стояла у окна, и смотрела на Лену светлыми и радостными глазами.
   — Лешенька только что ушел, — сказала она вместо приветствия. — На работу его берут. — Она попыталась привстать навстречу Лене.
   — Лежи, тебе ведь нельзя вставать, — остановила ее Лена, присаживаясь рядом с ней.
   — Да прям, нельзя! — махнула рукой баба Зоя. — Я и чувствую-то себя нормально. Врач, правда, сказала: лежать. Мне вон даже судно принесли, — указала баба Зоя рукой под кровать, — только зачем оно мне? Я и сама дойду, куда мне надо.
   — Баба Зой, нельзя тебе вставать. Инфаркт ведь. — Лена оглянулась на лежащих в палате женщин (их было три, одна, как баба Зоя, другие — помоложе), ища поддержки.
   Но баба Зоя потянула ее за руку: на меня смотри — и весело сказала:
   — Да не настоящий инфаркт-то. Микро. Я ж в сознании. Все у меня действует. Сердце не болит. Полежу немножко — да и домой. На огороде, сама знаешь, работы сейчас сколько. Мне тут разлеживаться некогда.
   — Да, тебе сейчас только на огород, — закивала головой Лена. — Там тебе сейчас самое место. С инфарктом.
   — Говорю, не настоящий! — засердилась баба Зоя. — С настоящим в реанимацию кладут. А я в обычной палате. Значит, не страшно.
   Итак, настроение у бабы Зои было боевое. О пребывании рядом с собой постоянных сиделок в лице Лены и Веры Петровны она даже слышать не захотела. И вообще велела не беспокоиться, в больницу к ней не рваться. «У вас всех своих делов хватает», — сказала.
   И действительно баба Зоя быстро пошла на поправку. Дня через три и давление, и кардиограмма были чуть ли не в норме, по ее собственным словам. Врач, к которой Лена подошла поинтересоваться, как на самом деле обстоят дела, подтвердила, что дела идут неплохо, но… «Это все-таки инфаркт, — сказала, — исход может быть любой».
   Лене постоянно казалось (да так оно и было), го она, несмотря на регулярные душеспасительные беседы с Алешкой, все никак не может сказать ему то главное, до чего она периодически договаривалась в своих внутренних диалогах с ним. А сказать было нужно.
   Ведь всегда было как? Баба Зоя, любя своего Лешу до полного изнеможения, очень боялась обидеть его неосторожным словом, боялась расстроить и стать, таким образом, виновной в его очередном запое. И попробуй кто-нибудь другой сказать Леше, что он думает только о себе, что ему наплевать на самого близкого и дорогого человека — бабу Зою, он вскипел бы, он возмутился бы несправедливостью такого обвинения, он оскорбился бы до глубины души и, пожалуй, возненавидел бы этого человека до конца своих дней. Да он только и думает о бабе Зое! Сердце плавится от нежности и жалости к ней. И смертная тоска накрывает, когда она, как сейчас, например, болеет или когда он видит ее слезы. Потому он и пьет, что ему всех жалко. Что, не так? Да кто это может знать, кто влезет к нему в душу?!
   С училищем такая дрянь получилась… А душа у него, между прочим, морская! Он по морю тоскует, по просторам, по подлодкам, на которых мечтал служить. Но вот не повезло! И все тут. Что, никто в «самоволку» не ходил? Не квасил никто? Все ходили. Все квасили. А замели его! И он, между прочим, никого не выдал. Хотя сам начальник училища стучал по столу кулаком: скажешь, кто еще с тобой в этой драке с «сапогами» махался с нашей стороны, оставлю в училище. «Не один ведь ты там был», — настаивал. Ясное дело, не один. Но никого он, Леха, не назвал. Никого. Его выгнали, а они, суки, теперь звезды получают: кто на Севере, кто на ТОФе. И хоть бы кто вспомнил! Хотя… Лучше, конечно, что не объявляются.
   А ему, Алешке, эта сухопутная жизнь — поперек горла. Кругом жлобье и рвань. Словом перекинуться не с кем. Друзей нет. Одни собутыльники.
   Своих собутыльников Леша откровенно презирал, но деваться от них было некуда.
   С любовью ему тоже не везло. Вроде постоянно кто-то на шею вешается. Только ведь все дуры дурами. Нет, ну есть, наверное, где-то хорошие девчонки. Но все равно Леша никому не верил. В Питере была Маринка. Любил. И она любила. Вернее, это он так думал, что любила. А из училища выгнали — не нужен. Здесь, в Рязани, потом тоже были, конечно, женщины. И не такие уж дуры, если разобраться. Но все было не то. По Маринке тосковал очень. Звонил много раз. Зачем, спрашивается? Только душу себе рвал.
   Вот и есть у него только баба Зоя, да Лена Турбина, да Вера Петровна.
   Лена — вон какая! А тоже несчастная. И ее жалко. Он бы всем мужикам, которые ее когда-то обидели, морды набил. Всем! Он ее, конечно, не достоин. Кто он? Шофер. А то бы не посмотрел на разницу в возрасте! Подумаешь, десять лет… Да она выглядит как девочка! Он бы ее на руках, такую, носил. Ведь когда-то, мальчишкой еще, мечтая: офицером станет, приедет в форме, с кортиком — и женится на ней. Потом, правда, Маринку встретил. Потом из училища выкинули. И все покатилось к чертям собачьим! На свете счастья нет, как говорится…
   А Лена Турбина — человек. Вот такую бы встретить! Да таких больше нет.
   Приблизительно такие мысли бродили в Лешиной голове, когда он был более или менее трезв.
   Разговор состоялся на балконе Турбиных в один из задумчиво-улыбчивых весенних вечеров после того, как Лена с Алешкой встретились у бабы Зои в больнице и вместе пришли домой. Как и с чего именно этот разговор начался, Лена потом, пожалуй, и не могла бы вспомнить.
   Скорее всего Леша (кстати, абсолютно трезвый) начал жаловаться на неудачи. Скорее всего. А Лена, видимо, вспылила и решилась наконец высказать ему всю правду о нем. В этот момент она, очевидно, забыла, что никакие ее слова не могут быть истиной в последней инстанции и что правду об Алешке ей не дано знать так же, как любому другому смертному. Но тогда ей казалось, что она — именно тот, кому дано и знать, и понимать, и судить.
   — Ты страдающий эгоист, который думает по большому счету только о себе и о своих страданиях, — сказала она. — Ты не можешь никак взять на себя ответственность, ответственность мужчины, за свою собственную жизнь и за жизнь бедной бабы Зои. Мы все носимся с тобой, жалеем, сочувствуем, из кожи лезем, чтобы чем-то тебе помочь. А ты плевал на нас всех! Неправда, что ты любишь бабу Зою. Ты любишь прежде всего себя, свои собственные переживания и возможность забыться по поводу этих самых переживаний в пьяном угаре.
   Лена говорила на удивление спокойно и даже как-то отстраненно, только сердце очень ныло.
   Она стояла рядом с Алешкой, облокотившись на балконные перила, уставившись глазами в цветущий куст вишни, хотя на самом деле не видела его и не испытывала того удивительного чувства обновления, детского удивления и тихого восторга, которые испытывает всякий нормальный человек, когда видит цветущее дерево.
   Алешка, тоже облокотившись на перила, курил. И не совсем понимал, что говорит Лена. Понимал лишь, что что-то очень обидное и несправедливое. Почему? За что? Разве он когда-нибудь чем-нибудь ее обидел? Или бабу Зою? Да он за них… Он за них в огонь и в воду! Да он слова грубого бабе Зое ни разу в жизни не сказал, даже по пьяни. Лене — тем более.
   — Алешка ты Алешка, как же ты не понимаешь, — продолжала Лена, будто угадав, что он действительно не понимает, — как невыносимо видеть, что ты, такой умный, хороший, добрый, губишь себя, пускаешь свою жизнь под откос. На тебе ведь живого места нет! Каково было бабе Зое видеть тебя тогда в больнице, едва живого, голодного, с затравленными глазами, вместо лица — кровавое месиво? Какое сердце это выдержит? Тебе нельзя пить. Совсем. Ты ведь всегда попадаешь в какую-нибудь переделку. И каждый раз может оказаться последним. Тебе нужно лечиться. Ведь лечатся другие.
   — Кодироваться не буду, — несколько раз тупо повторил в ответ на это Алешка. — Я не алкоголик.
   — Да кто же ты еще?! — раздраженно закричала Лена и, сама же испугавшись своего крика, тихо заплакала.
   — Значит, ты думаешь, что я алкаш? — медленно проговорил Леша, злобно играя желваками и отводя взгляд все от того же вишневого куста, который он, рассматривая, тоже не видел.
   — Ничего я не думаю, — пошла на попятную Лена. — Пить тебе нельзя. Вот и все. И в церковь тебе нужно.
   — Че мне там делать? Для галочки пойти? Чтобы отчитаться перед тобой? — еще больше разозлился Леша и пошел прочь, шарахнув балконной дверью так, что стекло в ней задрожало и запело какую-то длинную и жалобную песню, но удержалось, не посыпалось и, наконец, испуганно всхлипнув, затихло.
   Прошла ровно неделя с того дня, как баба Зоя попала в больницу. Чувствовала она себя очень даже неплохо. И посему не только сама доходила до туалета, но и умудрялась вечерком выйти по-тихому на улицу, посидеть на скамеечке. И соседки по палате, и Леша, и Лена с Верой Петровной пытались объяснить ей, что делать этого нельзя, но все было бесполезно. Баба Зоя упрямо твердила: я ведь не бегаю, я аккуратненько. «А свежий воздух — только на пользу, — объясняла она, — мне ж не надо спускаться с пятого этажа».