Анненский Иннокентий
О современном лиризме

   Иннокентий Анненский
   О современном лиризме
   "ОНИ"
   Жасминовые тирсы наших первых менад {1} примахались быстро. Они давно уже опущены и - по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один Малларме {2} - умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не пугает. А другой - Маврикий Метерлинк - успел за это время обзавестись собственной "Монной Ванной", и стилизаторы "Синей птицы" {3} уже не вернут нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского игрища {4}, а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной менады!
   Мертвецы, освещенные газом...
   Алая лента на грешной невесте {5}.
   "Серебрящиеся ароматы" {6} и "олеандры на льду" {7} - о, время давно уже ^смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости,
   Пускай самая короткая из поэм
   О, закрой свои бледные ноги! {*} {8}
   {* Сравни обещанную немцами "Nordlicht" [северный свет (нем.)] сверхкосмика - ? - Теодора Деблера толщиной в две Илиады (30 000 стихов) {9}.}
   навеяна стихами Малларме
   О la berceuse avec ta fille et l'innocence
   De vos pieds froids - {10}
   дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.
   Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.
   Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.
   Бурно ринулась Менада
   Словно лань,
   Словно лань,
   С сердцем, вспугнутым из персей,
   Словно лань,
   Словно лань,
   С сердцем, бьющимся, как сокол
   Во плену,
   Во плену,
   С сердцем яростным, как солнце
   Поутру,
   Поутру,
   С сердцем жертвенным, как солнце
   Ввечеру,
   Ввечеру... {11}
   Эти победные кретики {12} четных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты (во плену, поутру, ввечеру) - поистине великолепны. И "Вакханку" охотно декламируют в наши дни с подмостков.
   А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более - западанием звуков и символов:
   Так и ты, встречая бога,
   Сердце, стань,
   Сердце, стань.
   У последнего порога
   Сердце, стань,
   Сердце, стань.
   Жертва, пей из чаши мирной
   Тишину,
   Тишину...
   Смесь вина с глухою смирной
   Тишину,
   Тишину...
   Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне - бог знает почему - жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит
   Фиолетовые руки
   На эмалевой стене {13}.
   Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.
   Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений ("Птицы в воздухе", 1908 г.).
   Ты хочешь убивать? Убей.
   Но не трусливо, торопливо,
   Не в однорукости мгновенного порыва,
   Когда твой дух - слепых слепей!
   Коль хочешь убивать, убей
   Как пишут музыку - красиво {14}.
   Тут, конечно, почувствуешь прежде всего не дерзость, как таковую, по существу - дерзость. И вовсе не в том дело, что на место Моисеевой заповеди самовольно выскочило какое-то "убей". Мало что ли мы их переварили за последние годы, всех этих tue-la, tue-le, tue-les {Убей ее, убей его, убей их (фр.).} {15}.
   Но не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого - и того нет, как бывало:
   Хочу одежды с тебя сорвать! {18}
   Напротив, в строчках засело что-то серьезное, вяло-учебное.
   Я не смеюсь над лириком, который до сих пор умеет быть чарующим... Я хочу только сказать, что ему - этой птице в воздухе - просто надоело играть тирсом.
   Валерий Брюсов... В последнем отборе, в новой и строжайшей дистилляции своих превосходных стихотворений этот неумолимый к себе стилист оставил пьесу с рифмами толщиной в четыре и даже пять слогов:
   Холод, тело тайно сковывающий,
   Холод, душу очаровывающий
   . . . . . . . . . . . . .
   Снег сетями расстилающимися
   Вьет над днями забывающимися,
   Над последними привязанностями,
   Над святыми недосказанностями!
   Я понимаю, что дело здесь вовсе не в кунстштюке. Тем более, что, в сущности, его и нет.
   Но с какой стати показывает поэт, что он не боится аналогий с учебником русской этимологии? Разве это - не своего рода педантизм? Валерий Брюсов не отступает, даже замыкая свои строки такими наборами слов, как
   . . . . . . . . смерть и тишина
   . . . . . . . . твердь и в ней луна... {19}
   перед ритмическим соседством с самой разухабистой гармонной литературой вроде:
   Ах вы, Сашечки-канашечки мои,
   Разменяйте вы бумажечки мои!
   Не показывает ли и это, что тирс уже не тот, что был, а без крапивы и хлещет вяло?
   Вячеслав Иванов - в первом номере журнала "Остров" (1909) 18 дает превосходный "Суд огня". В основе стихотворения лежит культовая ахейская легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, - в нем оказался идол Диониса Эсимнета {19}, и, открывши свое приобретение, герой сошел с ума. С обычным мастерством поэт, стяжавший себе известность великолепием своих вакхических изображений, передает нам заболевание Еврипила:
   Царь изрыл тайник и недрам
   Предал матерним ковчег,
   А из них, в цветенье щедром,
   Глядь - смоковничный побег.
   Прыснул сочный, - распускает
   Крупнолистные ростки,
   Пышным ветвием ласкает
   Эврипиловы виски.
   Ствол мгновенный он ломает,
   Тирс раскидистый влачит.
   Змий в руке свой столп вздымает,
   Жала зевные сучит.
   Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или его колориту; сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком, скажите, у нас с легендой Еврипила?
   Мало того - чтобы понять первые две строки стихотворения, надо вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным (может быть, даже в самых звуках Семела есть родство с нашим земля).
   Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике, который предается "матерним недрам", получает поэтическую ценность, да и, скажем прямо, - смысл.
   А это что же значит:
   Змий в руке свой столп вздымает,
   Жала зевные сучит...?
   В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (сучит чем - беспокойно перебирать: "ребенок сучит ножками" совсем не то, что "швея сучит нитку за ниткой"). Но это в сторону.
   Чтобы проникнуться пафосом данного изображения - мало даже знакомства с мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В. Иванова уже попали в газетную пародию - строки
   Стелет недругу Кассандра
   Рока сеть и мрежи кар {20}.
   Мы не читали Эсхила, - что же делать!
   Как бы то ни было, но в пьесе "Суд огня" мы встречаемся не только с недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного. Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам комментария, как делал в свое время, например. Леопарди? {21} И разве они уж так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона {22}, и пожимания плечами со стороны других, вовсе и не намеренных "ради каких-нибудь стишков" туда заглядывать?
   Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию - что "понимать"? дышать ею - не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и гонкуровские блики {23}, и эскизность раннего Лоти {24}. Его суровые речения сцеплены крепко, - местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова {25} это иногда просто терзает.
   Пойте пагубу сражений!
   Торжествуйте севы сечь!
   Правосудных расторжений
   Лобызайте алый меч!
   Огневого воеводы
   Множьте, множьте легион!
   Кто прильнул к устам Свободы,
   Хмелем молний упоен.
   Ляжет в поле, опаленный,
   Но огнем прозябнет - жечь...
   Лобызайте очервленный
   Иль, схватив, вонзайте - меч! {26}
   Разберитесь-ка тут! А между тем миф тем-то ведь и велик, что он всегда общенароден.
   В нем не должно и не может быть темнот.
   Миф - это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу. И мне до горечи обидно, при чтении пьесы, за недоступность так заманчиво пляшущих предо мною хореев и за тайнопись их следов на арене, впитавшей столько благородного пота.
   Хотя бы у "птиц в воздухе" поучился немного наш дискобол любви к простору:
   Хвалите, хвалите, хвалите, хвалите,
   Безумно любите, хвалите Любовь {27}.
   Вот глади, за которые уж никак не зацепишься.
   Еще образчик криптограммы, на этот раз, однако, не педантической, хотя тоже лишенной молодого задора первых символистов. Автор ее - Сергей Городецкий:
   Ну, поцелуй. А в этот миг
   Умрет ребенок.
   И станет бледен лик,
   И профиль тонок.
   На, приласкай, А наверху
   Звезду развеет:
   Он там провел соху
   И следом млеет {28}.
   (Ярь. с. 16)
   Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, считаю достоинством лирической пьесы если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках...
   Возвращаюсь к данному случаю.
   Над пьеской Сергея Городецкого написано - 2. Переворачиваю страницу назад - в заголовке стоит "Млечный путь" - 1. Ну, слава богу. Есть хоть какая-нибудь нить. В "Млечном пути" речь будто бы идет о "неутомном" Хаосе, отце Света, и он с кем-то спит на ложе. Но что же это за он э 2, скажите? Может быть, тот ребенок, которого мать подносит к Хаосу, со словами "на, приласкай". Но ведь он умер в предыдущей строфе? И как же быть с сохой?
   Не довольно ли, однако?
   Мы остановились на пороге пародии, и притом самой тонкой из пародий автопародии. А это невольно возвращает нас к истокам новой поэзии. Первым ее пародистом, а вместе с тем и первым глашатаем, был Владимир Соловьев в "Вестнике Европы" {29}. Есть пародии и пародии. Я говорю здесь только о тех, в которых чувствуется зерно ревнивой и даже завистливой влюбленности. Так некогда Аристофан карикатурил Еврипида, плененный "закругленностью" его речи, и Сократа {30}, - завидуя его лишь начинавшейся в пору "Облаков" и уж слишком легкой, - по сравнению с известностью комика, - славе.
   Соловьев среди декадентов - как их тогда называли - был свой. Это был как бы Сократ среди софистов, но Сократ еще молодой. Соловьев не вполне выделился еще тогда из этой группы новых людей, с которыми роднила его любовь к поэзии, символам и непроторенным путям... Вот отчего пародии Соловьева и до сих пор великолепны своим тонким юмором:
   На небесах горят паникадила,
   А долу тьма...
   Ходила ты к нему, иль не ходила,
   Скажи сама {31}.
   Мы знали наизусть его стихи. Жаль только, что по временам символы у Соловьева для чего-то отвердевают в эмблемы:
   О не буди гиены подозренья,
   Мышей тоски.
   Зачем дал себе позабыть этот все понимавший человек, что именно против эмблем-то и направлялась дружин" символистов, тогда еще только дерзкая, и что девизы-то на щитах и возмущали новых поэтов, а девизы ли романтиков или классиков, это уж безразлично:
   Encor! quc sans repit lea tristes cheminees
   Fument, et que de suie une errante prison
   Eteigne dans l'horreur de ses noires trainees
   Le soleil se mourant jaunatre a l'horizon! {32}
   T. e.
   И пусть без устали печальные трубы
   Курятся, и пусть вся из сального чада скиталица-тюрьма
   Гасит в ужасе своих черных влачений
   Солнце в желтоватом умирании на предельной черте
   неба...
   Одна тонкая извилистая линия, - ни единого утолщения: вот чем зачитывались мы тогда.
   Владимир Соловьев не писал пародии на кого-нибудь в отдельности. Да ему было и не до пародий.
   Вернее всего, что и жертву-то свою на алтарь дразнящего бога он, мистик, принес лишь во избавление от декадентского яда. Какое дело было ему до отдельных демонов, как их там звали: Брюсов, Мартов {33}, Миропольский {34|, Даров {35}, Бальмонт, Гиппиус или Сологуб. Не то теперь - вся соль наших современных пародий в том-то именно и заключается, чтобы поймать на лету пьеску, где Гиппиус уж слишком Гиппиус, или Кузмину удалось перещеголять самого себя в кузминстве.
   Пародии (Измайлова {36} и других) стали скорее стилистическими упражнениями; но часто презатейливые - они тоже пишутся скорее любовно и со смаком, чем ядовито.
   Да и что мудреного? Выписанные здесь примеры достаточно показывают, я думаю, что в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова. Мы работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства. Одного Ивана Рукавишникова {37} возьмите... Внешняя история нашей поэзии когда-нибудь с ума сведет нового Николая Векклейна {38}. Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию. Или, может быть, надо его отыскать? Давайте искать, куда он запрятался. Критику приходится иногда быть и пожарным.
   Новая поэзия?.. Шутка сказать... Разберитесь-ка в этом море... нет, какое там море!.. в этом книгохранилище ничем не брезговавшего библиофила... за неделю до распродажи: концы, начала, середки... редкости и лубки, жития и досуги Селадона.
   Будет, пожалуй, всего практичнее начать с тех поэтов, которые проделали всю историю нашего символизма. Три имени. Не будем касаться первого, хотя и самого яркого. Я сказал уже о Бальмонте все или почти все, что умел о нем сказать, в другой книге {Книга Отражений, I. СПб., 1906. Изд. бр. Башмаковых, с. 171-214.}.
   А главное, Бальмонт - и это, надеюсь, для всех ясно - уже завершил один и очень значительный период своего творчества, а начала второго покуда нет.
   Остаются, таким образом, Валерий Брюсов и Федор Сологуб. Ими и займемся. Надо только условиться сначала насчет основных терминов. Символисты? Декаденты?
   Прекрасные слова, но оба в применении к новаторам поэзии - сравнительно еще очень недавние, даже во Франции.
   В первый раз, как пишет Робер де Суза, поэтов назвал декадентами Поль Бурд {39} в газете "Le Temps" от 6 августа 1885 г. А спустя несколько дней Жан Мореас {40} отпарировал ему в газете же "XIX siecle" {XIX в. (фр.).}, говоря, что если уж так необходима этикетка, то справедливее всего будет назвать новых стихотворцев символистами.
   Я не думаю, чтобы после данной исторической справки было целесообразно разграничивать в сфере русской поэзии имена или стихотворения по этим двум менее терминам - как видите, - чем полемическим кличкам. Символист отлично, декадент... сделайте одолжение. Этимологически, конечно, в каждом из наших стихотворцев есть и то, и другое.
   Такие серьезные люди и изысканные мастера, как В. Иванов и В. Брюсов, печатают акростихи и вяжут венки из сонетов... Так неужто же они отказались бы от титула декадентов в добавление к другим, столь же, если не более, ими заслуженным?..
   Когда-то, еще в боевую пору новой поэзии у французов, Артюр Рембо (Rimbaud) напугал читателей (а еще больше не-читателей) сонетом о гласных {41}, где каждый гласный звук властно вызывал в душе поэта ощущение одного из цветов и символизировался различными мельканиями и звучаниями жизни.
   И вот не-читатели ожесточенно нападали на поэта, отлившего в классическую форму сонета такой, казалось бы, бред.
   Недавно кто-то дал, однако, очень простое решение загадки, пробуя оправдать и Рембо, и тех, кого в то время сонет все же заинтересовал, как смелая попытка фиксировать и объединить слишком мимолетные восприятия, не подчиняясь общепонятым схемам: - оказалось, что в какой-то старой азбуке, по которой, может быть, учился и Рембо, гласные буквы были раскрашены и едва ли не так же, как в пресловутом сонете. Террор обратился в идиллию, а желание удивить мир - в сентиментальное воспоминание.
   Только декадентства, - если мы все же условимся не смешивать этого слова со словом символизм, - в сонете Рембо, пожалуй, что и нет.
   Поэтическим декадентством (византинизм {42} - как лучше любят говорить теперь французы) можно называть введение в общий литературный обиход разнообразных изощрений в технике стихотворства, которые не имеют ближайшего отношения к целям поэзии, т. е. намерению внушить другим через влияние словесное, но близкое к музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание.
   Если кто стихами напишет учебник географии, здесь еще не будет никакого декадентства; его не будет и в том случае, если вся, иногда весьма поучительная и интересная, работа по технике стихотворства попадет в литературу лишь в качестве научного материала. Но если является попытка ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия, - это уже поэтическое декадентство.
   Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит. Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то печатными подписями вроде "Другу и Брату" крупные и серьезные поэты {43}, а за ними и слетки - хотя в общем и менее экспансивные, чем старые лебеди.
   А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав Иванов? {44}
   Вы можете также проследить, пожалуй, перелистывая сборники последних лет, за ходом состязаний в версификации на красиво заданные темы:
   Ангел благого молчания {45}
   (В. Брюсов и Ф. Сологуб).
   Лето господне благоприятное {46}
   (Вяч. Иванов и Кузмин).
   И все это печатается. Все это хочет быть поэзией. Не декадентство ли самые эти состязания?
   Только не спорт; нет.
   Скорее похоже на то, как монахи в воскресный летний день между повечерием и всенощной в виду белой кладбищенской стены занимаются метанием по озерной глади круглых галек - кто больше и дальше угонит от берега мгновенных кругов.
   Что в нашей литературе проходит струя византийства (французы и не разделяют теперь слов decadentisme и byzantinisme), в поэзии особенно чувствительная, - для кого же это, впрочем, тайна?
   Между тем и по существу: слово так долго было в кабале и помыкании. Что же мудреного, если, почувствовав, наконец, свою силу и ценность и то, как им гордятся и как его любят и наряжают, - оно, слово, требует теперь, чтобы с ним хоть чуточку, но пококетничали его вчерашние падишахи!
   Да и страсть к декорациям, нас донимающая уже не первое десятилетие, как хотите, а должна была здесь сказаться. Так ли далеко от виньетки или заставки до вычурного имени для сборника, а отсюда уж и до акростиха? И кто виноват, что резвая и быстроглазая рифма Пушкина у Макса Волошина {47} стала изысканной одалиской? Или кто возьмется положить грань между работой художника, когда он ищет более свободного, более гибкого, более вместительного стиха, и прихотью словесного эквилибриста, показывающего, как можно играть рифмами длиною в 5 и 6 слогов?
   Символизм - это наименование немножко неясное. Двусмысленность в нем есть какая-то.
   Можно ли назвать баллады Валерия Брюсова символическими, например, "Пеплум" {48}? И да, и нет.
   В поэтике символ обыкновенно противополагают образу.
   Поэтический образ - выражение хоть и давнее, но положительно неудачное. Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне ритма, но и вне слов, потому что в словах не может быть образа и вообще ничего обрезанного.
   Слова открыты, прозрачны; слова не только текут, но и светятся. В словах есть только мелькающая возможность образа. Пытаясь толковать слова образами, иллюстрация и сцена всегда привносят нечто свое и новое, и они не столько передают Офелию, очарование которой неразрывно с бессмертной иллюзией слов, как подчеркивают всю ее непереводимость. С другой стороны, но не ближе, подходит к поэзии и музыка. Пускай текучая, как слово, и, как она, раздельная, - музыка живет только абсолютами, и дальше оперного компромисса музыки с поэзией и включения речи в оркестр не мог пойти даже Вагнер {49}.
   В поэзии есть только относительности, только приближения - потому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может.
   Все дело в том, насколько навязывается ей всегда вне ее, в нас лежащий образ.
   Есть несколько сил, которые мешают словам расплываться в беглой символике. Первая заключается в культовой легенде. Афродита забывает мистическую дальность своего символа Ашторет {50}, и греческий лодочник заставляет ее возникать из эгейской пены прямо готовой гречанкой, Кипридой, дочерью Зевса - или Кроноса - это уж не важно. Вот образ, сменивший символ.
   А вот и другой пример того же. Бог Сабадзий получает в Элладе перистиль и часть от бычьего бедра, но за это он должен забыть, что был в родной Фригии лишь молитвенным призывом, менее чем словом, междометием, криком "сабой, сабой!" {51}.
   Героическая легенда, романтическое самообожание, любовь к женщине, к богу, сцена, кумиры - все эти силы, в свою очередь, властно сближали и сближают слово с образом, заставляя поэта забывать об исключительной и истинной силе своего материала, слов, и их благороднейшем назначении связывать переливной сетью символов я и не-я, гордо и скорбно сознавая себя средним - и притом единственным средним, между этими двумя мирами. Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения.
   Вот элементарная символическая пьеса. Ее автор, Блок, редкий, по-моему, пример прирожденного символиста. Восприятия Блока зыбки, слова эластичны, и его стихи, кажется, прямо-таки не могут не быть символическими.
   Он спит, пока закат румян,
   И сонно розовеют латы,
   И с тихим свистом сквозь туман
   Глядится змей, копытом сжатый.
   Сойдут глухие вечера.
   Змей расклубится над домами.
   В руке протянутой Петра
   Запляшет факельное пламя.
   Зажгутся нити фонарей,
   Блеснут витрины и тротуары.
   В мерцанье тусклых площадей
   Потянутся рядами пары.
   Плащами всех укроет мгла.
   Потонет взгляд в манящем взгляде.
   Пускай невинность из угла
   Протяжно молит о пощаде:
   Там, на скале, веселый царь
   Взмахнул зловонное кадило,
   И ризой городская гарь
   Фонарь манящий облачила!
   Бегите все на зов! на лов!
   На перекрестки улиц лунных!
   Весь город полон голосов,
   Мужских - крикливых, женских - струнных!
   Он будет город свой беречь.
   И, заалев перед денницей,
   В руке простертой вспыхнет меч
   Над затихающей столицей {62}.
   (Альм "Белые Ночи". СПб., 1907, с. 9 сл.)
   Я нарочно выбрал это прозрачное стихотворение. Оно никого не смутит ни педантизмом, ни тайнописью. Но чтобы пьеска понравилась, надо все же Отказаться, читая ее от непосредственных аналогии с действительностью.
   "Веселый царь взмахивает зловонное кадило" - как образ, т. е. отражение реальности, это, конечно, нелепо. Но вспомните наше определение. Мысль и жизнь скрестились. А мы так привыкли, чтобы Петр на Сенатской площади и точно царил, что мысль о том, что все эти смены наших же петербургских освещений и шумов зависят тоже от него, от его указующей и властной руки, ну, право же, поэт просто не мог не выделить эту мысль из перекрестных мельканий восприятия и отражения. Подчинитесь хоть на минуту этой смене, ведь вас же ничто не дразнит, не дурачит, не оскорбляет, - дайте немножко, чуть-чуть себя загипнотизировать. Да и нельзя иначе. Этого требует самая плавность и музыка строф. Все стихотворение состоит из "четвертых пэонов", т. е. всплескивает равномерно каждая четвертая волна. Только в заключительных стихах всех строф, кроме последней (ее последний стих должен замыкать и всю пьесу, соответствуя, таким образом, первому стиху первой строфы), всплески двоятся и четвертый даже чуть-чуть уступает второму в начальных пэонах:
   Протяжно молит...
   Фонарь манящий...
   Хорошо - но зачем же свистит змей? Ведь змей из меди не может свистать! Верно, - но не менее верно и то, что этот свистел, пользуясь закатной дремотой всадника. Все дело в том, что свист здесь - символ придавленной жизни. Оттуда же и это желание "глядеться" сквозь туман. Свистом змей подает знак союзникам, их же и высматривает он, еще плененный, из-под ноги коня.
   Змей и царь не кончили исконной борьбы. И в розовом заволакивающем вечере тем неизбежнее чувствуется измена и высматривание. Но вот змей вырастает. Змей воспользовался глухотой сторожа, который сошел с вышки, на смену дремлющему Петру, и он - "расклубился" над домами. Это - и его жизнь теперь, и не его. Вспыхнувшее пламя между тем открывает одну руку Петра. А змей снизу, из-под копыта, где остается часть его раздавленности, все еще продолжает творить. Вот отчего
   . . . . . . Невинность из угла
   Протяжно молит о пощаде.
   Но появившаяся луна наполнила улицы и площади Петербурга новой жизнью, и теперь кажется, что весь город стал еще более призрачным, что он стал одним слитием и разлитием ночных голосов. Зато все заправдашнее, все бытное ушло в одного мощного хранителя гранитов, что самая заря, когда она сменит, наконец, ночь, покажется поэту лишь вспыхнувшим мечом во все той же, неизменно приковавшей к себе утомленные глаза его, руке медного всадника.