Виктор Петрович Астафьев
О товарище Сталине
(Из повести «Зрячий посох»)

   …Однажды, посмеиваясь как всегда, необидно и дружески, Александр Николаевич сказал мне, что моя теория, высказанная в новой повести, или вера в то, что злодеи и злодейство всегда бывают наказуемы, и если не живых, то мертвых злодеев находило подобающее воздаяние, — очень чудная…
   — Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! — опечалился он, — если б это было так.
   — А что, разве не так? А Сталин? Уж богом был, а его Никитка-дурачок за ноги и на помойку. Но это частность. Никакой он не бог. Смерть подтвердила, что такой же, как все, и, будучи мертвым, «пахнет».
   Я думаю, что все человечество, если оно не одумается и будет жить так, как жило, постигнет кара за его злодейское отношение друг к другу, к природе, к морали, наконец, — оно погибнет от того, что само породило, — от неразумной злобы…
   — Вы это в лесу придумали иль дома?
   — В лесу, нашими долбоебами, а не американскими империалистами срубленном и брошенном. А хотите, я расскажу вам про чусовского дьякона? Иль про Сталина?
   — Про дьякона! Про Сталина! Этого я от вас еще не слышал! А ну! А ну! Расскажите мне эту сказочку. — Александр Николаевич помолчал, переложил какую-то книжку на столе и не мне, а ровно бы для себя сказал; — Никогда не думал, что природа так много рождает мыслей и противоречий. — Поднял голову и грустно улыбнулся: — Ну и трудно же вам, Вик Петрович, с вашими мерками морали жить… и с тем, что вы видели и знаете,
   — Утешителем не буду. Не ждите. Это не главное дело для писателя, насколько я сие дело понимаю. Кто это порешил: коли литература заменила собою всеутешительницу-веру и церковь, следовательно, и должна утешать. Так ведь сограждане рассуждают?
   — Злить, досаждать, солить раны легко, тем паче, что ран этих год от года больше и больше, а вот помочь, — так я рассуждаю, один из совграждан, — возразил Александр Николаевич. — За то только люблю я вас, дорогой Вик Петрович! Матерщинник, мужик-лапотник из чалдонской деревни — и туда же в обличители. Ну, не ищите топор под лавкой. Пойдемте лучше чайку попьем, а может, вам… к чайку чего и подадут. Глядишь, и мне отломится. Как вы думаете?
   — По шее отломится! За то, что курите тайком,
   — Ну уж и по шее! Я и сам по шее-то, мне привычно, я ж критик!..
   Встретил я войну в знаменитой Курейке, на Енисее. В той самой Курейке, где отбывал ссылку Сталин и где при мне еще взяли низкий маленький домик в большой стеклянный дом, в котором поддерживалась определенная температура, не производилось никаких взрывных и огнестрельных работ, поблизости пернуть громко и то не разрешалось, чтоб, — Боже упаси! — не пошатнулся, не отсырел, не разрушился легендарный домок. Каждый пароход, пассажирский, транспортный ли, катер и даже плот обязаны были — иначе несдобровать пристать к курейскому берегу, и еще подле воды, сняв шапки и фуражки, люди поднимались к домику, не дыша входили в него и осматривали.
   В домике том был топчан, заправленный солдатским серым одеялом, суровая кухонная утварь, плохо сбитая печка, витринка с книжками, фотографиями и документами; на стенах висели ловушки, которыми якобы товарищ Сталин ловил рыбу, в том числе самолов с удами прошлогоднего выпуска, и еще какая-то липа, без которой ни один наш музей, в особенности про революционеров, обойтись никак не может.
   Ссылка в Курейку, да еще для южанина, пусть и сверхгероического, конечно же, была не сахар, тем более, что горстке местных жителей было сказано, что сослан к ним страшный вор и каторжник по имени «Черный». А он и в самом деле оброс чернущей молодой бородой, хотя на голове его был волос рыжеватый, и, когда он выходил на улицу, полудикие люди закрывались от него на все запоры. Однажды он услышал в одном из домишек детский хриплый крик, сорвал дверь с крючка, вошел в дом и увидел умирающую на голой скамье девочку. Отец девочки спокойненько спал на голой печке, мать чего-то варила на шестке и не оборачивалась на крик. Дети, которые были еще в доме, попрятались под топчан и скамейки от черного страшного человека.
   Отодвинув от печи обмершую женщину, Черный заглянул в печь, обнаружил в нем котелок с кипятком, обмыл руки, в кипятке же обварил ложку, открыл черенком ее рот больной девочки, заставив хозяйку посветить ему таганцом из рыбьего жира, осмотрел девочку и сунул ложку ей в горло. Она вскрикнула, и изо рта ее хлынул гной. Поискав в доме какое-нибудь лекарство и не найдя его, Сталин смазал горло девочки рыбьим жиром, завязал ее шею чистой тряпкой и ушел. Назавтра, а это значит, в темноте же заполярной ночи, навестил девочку. Она уже играла с детьми, улыбнулась Черному, и остальные дети от него не спрятались.
   Это была первая и единственная пока семья и дом, в который пускали Сталина, и где отец, хозяин дома Сидоров, так зауважал ссыльного, что научил его ставить уды-подпуски под лед на налима и подарил ему свою старенькую пешню. Самолов же товарищу Сталину, хоть и гениальный он был вождь, не поставить было одному, если б он попытался это сделать, то тут же и оказался бы на дне, и его там съели, иссосали бы рыбы, особенно охочие до дохлятины налимы, и мы бы лишились «лучшего» в мире вождя, отца и учителя.
   Был, пусть и недолго, и еще один ссыльный в Курейке — товарищ Свердлов, жил от Сталина или Сталин от него всего через два дома. Но они не общались друг с другом, не ходили друг к другу и не здоровались даже друг с другом — наша революционная история отчего-то помалкивает об этом факте и не доискивается причин.
   Товарищ Сталин от скуки играл в подкидного дурака с урядником, который изредка навещал своих подопечных, наезжая из Туруханска, и которого сыны соцреализма изображали на карточках со свирепо горящим взором, во время страшной пурги подглядывающего в окно, за которым при свете лампешки товарищ Сталин сосредоточенно что-то писал, конечно же, гениальное, конечно же, «тайное» и революционное.
   То, что он, в буквальном смысле этого слова, подыхал с голоду, ибо ни хлеб, ни мацони в Курейке не росли и не водились, в ту пору едва вырастала здесь водянистая картошка, иногда овес и морковка, и будущий вождь, как и остальные жители Курейки, ел налимов и поддерживал зрение рыбьим жиром это как-то не увлекало историографов, художников слова и кисти, выводками крутившихся вокруг «выигрышной» темы. «Художники» и «мыслители» были все какие-то пройдошистые, восторженно-наглые, истинные стервятники, пирующие на ниве культуры.
   Эти стервятники пытались втолкать в экскурсию по музею вроде «исторического экспоната» и уборщицу Варю Сидорову, спасенную когда-то вождем, но она, местная сельдюшка, только начав говорить, захлебывалась слезами и твердила одно и то же: «Спас мне зысь, спас зысь… Товарис Сталин… Есип Висарьеиыц… зысь…»
   Убежал товарищ Сталин с Курейки в середине апреля, и это тоже было приписано его гениальности и находчивости. Но в середине апреля здесь так дует и метет, что собаки в дом под лавки залезают, а до первого стайка от Курейки до Горошихи верст двадцать и дорог нету.
   Должно быть, товарищ Сталин в молодости в самом деле был мужиком сильного характера и немалых организаторских способностей — с тем самым урядником он доигрался и договорился до самой сути, и урядник, некому было более, организовал и осуществил побег Сталина из Курейки, чем и прославил ее на все Отечество наше, пусть и не на продолжительное время.
   Сейчас домика товарища Сталина в Курейке нет, его скопали, под корень, памятник, поставленный уже без меня, перед войной или в войну, после разоблачения культа те же самые пароходы и катера, которые благоговейно гудели, причаливая к станку, а команды их благоговейно глотали слезы, тросами стащили в Енисей, на дно, — и в межень, в светлую воду многие лета было видно великого вождя и учителя, глядящего из водных пучин. И один енисейский капитан, человек далеко не робкого десятка, сказывал мне: «Знаешь вот, проплываешь над ним и жутко так, аж спину коробит — вот как жутко…»
   Слышал я и еще много о Сталине всяких побасенок, но все они отдают дурным сочинительством, типа трескучих стихов и строчек, сигающих со страниц сборников, писанных одичавшими от пьянства Казимиром Лисовским или моим школьным учителем Игнатием Рождественским, не говоря уже о поэтах покрупнее, которые просто недостойным делом считали издавать сборник стихов, в котором половина не была бы «о нем», и мною глубокочтимые, достойно дожившие свой век, два крупных поэта, подхваченные экстазом культовой горячки, досочинялись до того, что выдали «на-гора» строки, не снившиеся нигде и никогда придворным поэтам: «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе!..»
   И вот любимый, величайший, святейший лежит на дне великой реки, обдумывает свое поведение.
   И станок Курейка сместился с прежнего месторасположения, ушел тихо и незаметно, как от прокаженной, заразой болеющей земли, в сторону, в совхоз, километра на два от прежнего станка Курейка.
   Вот в той самой Курейке, выбывший из игарского детдома по возрасту, я работал в сельсовете письмоводителем, конюхом, водовозом и уборщиком конюшни одновременно. Надо было огородить огород председателя сельсовета и починить другие огороды. С утра солнечного летнего дня, еще по туману уехал я в лес, нарубил там воз жердей, привязал их к передкам, сел на сельсоветского конишку боком, везу жерди, песни пою, на Енисей любуюсь, птичек пугаю, от комаров веткой отмахиваюсь, въезжаю в Курейку, а там, у сельсовета, жиденькая толпа. Смяв фуражку в кулаке, на дощатой, самодельной трибуне держит речь председатель сельсовета.
   У меня что-то толкнулось в груди и тошнотным комком подвалило к сердцу — война! С тех пор, чуть заволнуюсь, занервничаю — комок этот — вот он, в левой половине тела, а после контузии перекатился в середину, в межгрудье, и так ли иной раз тошно и тяжко давит, что свет белый не мил.
   Разнообразна жизнь.
    1977