Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали — вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою — камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе…
   Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель — последним.

Часть вторая

   Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под звездами, которые, если сравнить, много крупнее песчинок, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его во тьме стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились к дальнему, невидимому берегу.
   Настоятель был глух, но мы говорили с ним очень тихо, так он слышал лучше. Не слышал он грубых голосов, резких звуков, крика, шума. Настоятель был слеп, но мы смотрели ему в глаза весело и мирно, и он нас видел. Не видел он злобных взглядов, искусственного света, сердитых движений. Настоятель не чувствовал ничего, он был как мертвый для тех, кто его не любит — мертвый, словно камень, нечувствительный к ранам, ударам, ожогам, но мы дышали на ладони, согревали их, прежде чем его коснуться, и он ощущал прикосновения.
   — Кто вы такие? — спрашивал он.
   И мы отвечали тихо-тихо, чтобы он услышал:
   — Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
   Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под солнцем, которое, если сравнить, много крупнее звезд, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его, обращенное к морю, стало непроницаемым, как скала.
   Мы глядели ему в глаза весело и мирно, говорили с ним нежно и грели дыханием пальцы, чтобы коснуться худой руки.
   — Кто вы такие?-спрашивал он.
   И мы отвечали тихо-тихо:
   — Мы…— и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он.
   После отплытия минула ночь, минул и день, и мы увидали парусник, проплывавший — мы так и не разглядели — толп по воде, толп по воздуху, в тумане, слабо освещенном луною. На мачтах не было флагов, паруса набухли от слез. Вдоль трапов мерцали огоньки, двигаясь туда-сюда, словно кто-то ждал новых пассажиров или собирался выгружать запрещенный товар. Больше мы ничего не увидели и ничего не узнали. Тень судна в тумане. Подумать только, для этого-то мы заплыли в такую даль!..
   Я и прежде не ведал, кто я, и теперь не ведаю, а из команды вроде бы знаю одного Настоятеля. Он не ест, не говорит и работает как вол. Да, это он. Он решил, что мы должны увидеть парусник. Наверное, ему известно что-то еще о событиях той ночи. И на сей раз, когда он кончил проповедь, лицо его стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились…
   Понемногу утихли песни, и храп матросов вторил ударам волн о корму. Плыли мы совсем бесшумно. Ночь на море так велика, что парусник плывет, а ты и не чувствуешь.
   Я увидел Настоятеля на самом носу, у мачты. Он глядел в бесконечность уронив руки, и они висели вдоль тела.
   — Настоятель!.. — От моего голоса у него похолодела спина, он вздрогнул. — Что ты тут делаешь?
   — Я — капитан. Ответ меня смутил.
   — Куда ты плывешь, куда плывем мы все?
   — Не куда, а откуда…
   — Откуда же мы плывем? Лицо его было как скала. Он не ответил.
   — Настоятель!.. (Прошло столько времени, что он, несомненно, меня забыл, и от голоса моего спина у него опять похолодела, он вздрогнул.) Если ты капитан, скажи, каков наш путь, какова наша цель, куда мы все стремимся?..
   — У нас нет ни пути, ни цели, ни стремлений…
   — Однако, если слушать тебя, что-то мы делать должны.
   — Плыть…
   Лицо его было неприступным, словно крепость в бурю. Ветер сек нам соленые губы, сон слепил глаза.
   — Настоятель!.. (Он услышал меня, и за единый миг прошло столько времени, что он задрожал, затрясся.) Помнишь, как все мы — и я. и другие, кого я не знаю, даже не ведаю. есть ли они на самом деле, — помнишь, как мы едва различили в тумане парусник, плывший неведомо куда, неведомо когда?
   — Что же ты допытываешься, зачем мы тут, в море? В тот раз он проплыл далеко…
   От моряков, хрипло хохочущих зверюг, сплошь покрытых татуировкой, я узнал, что Настоятель зафрахтовал наше судно и с той поры мы плывем по воле волн.
   Когда темнело, я неуклонно находил его на самом носу, у мачты. Слепыми глазами, видящими даль, он вглядывался в море, руки его искали дна всем весом якорей. Мы думали со страхом, не призрак ли он и не везет ли он нас на судне без капитана туда, где могут сбыться наши убогие мечты.
   — Настоятель…
   А он обернулся морем, великаном на песчаных ногах. Мы взглянули ему в глаза весело и мирно, чтобы он нас видел, и спросили тихо, чтобы он услышал:
   — Настоятель, скажи, куда же мы плывем?
   Он не ответил. Лицо его было как город после пожара. Накануне мы повстречали судно без огней, — их не было ни по левому, ни по правому борту, и могли бы поклясться, что судно это — мертвое. Быть может, именно его мы ищем, ибо ветер не доносил ни слова, ни голоса, ни звука.
   — Братья!.. — жалобно сказал я. — Как не похож мертвый призрак на светящуюся тьму!
   Кто-то из наших крикнул:
   — Ты кто такой?..
   — О-о-о-ой…-слабо откликнулось эхо. Мы долго ждали ответа.
   — Кто я такой?.. Не знаю… В чаше ладоней собирал я тень, капающую из человеческих глаз, чтобы стало больше тьмы, но теперь у меня нет рук, а у людей нет век, под которыми, капля за каплей, копились тьма и мечта. Никто не спит, все бодрствуют. как тот, кто ведет наше судно.
   Настоятель слышал, что мы плакали от страха до самого утра под крошечными блестками звезд.
   Настал полдень. Кто отдыхал, кто ел апельсин, кто изливал душу. Бернардо Дитя рассказывал о своих любовных победах, тогда как с губ его и зубов по густой бороде стекал золотистый сладкий сок. Любил он семь женщин поочередно, но прорицатель открыл ему, что все они — только образ единственной, которую ом теперь ищет в море.
   — Что у тебя с глазами почему они не голубые?
   Брат его, Хопер Дитя, берег его глаза пуще собственных. Это слезы…— отвечал Бернардо, отирая щеку волосатой рукой выдубленной солнцем и ветром.
   Женские имена попадались в апельсиновых дольках, словно косточки. Когда рассказывал другой моряк, Луис Ананас, рука его открывалась, как пасть голодного льва, который не рычит а выпускает голубей на волю. Так говорил он сам, тревожно глядя на людей, словно к морю не привык и не видит горизонта. Только стемнело, мы увидали призрачный бриг, весь в огнях. Он не отделял моря от неба, везде царил сумрак. Огни брига тянулись вдоль кормы, удлинялись, бледнели, дрожали. Огромная зебра в трепещущую полоску. Мы видели это наяву, а Хопер Дитя рассказал, когда проснулся, что он это видел во сне.
   — Может, я и не спал, — покладисто сказал он, чтобы не спорить с братом своим Бернардо, у которого смеялись и голубые глаза, и ровные зубы, белые, как рыбий хребет. — Ночью все похоже на сон.
   Пока я жив, не забуду того часа, часа сладких апельсинов, хранивших наши тайны; семерых женщин Бернардо; забот Холера о его голубых глазах, наполовину скрытых слезами; толков о морской зебре — во сне ее видел Хопер или наяву, в ночи, похожей на сон; любовных похождений Луиса, повествуя о которых он взмахивал красивой десницей юного старца, и она порою казалась гривастой львиной головою.
   — Настоятель, — сказал кто-то, улыбаясь, чтобы тот увидел его сквозь решетку ресниц, — почему днем исчезает судно, которое мы ищем?
   — Оно исчезает, — без колебаний отвечал Настоятель, — как исчезает храм, когда мы входим в него.
   И неожиданное сравнение, и самое слово в его устах (он пророкотал «хр-р-рам», словно гром прогремел, вселяя священный трепет) напомнили нам о нашей церковке, из которой мы ушли под звезды, к морю.
   Расслышав мои мысли, Бернардо открыл голубые глаза.
   — Ты что-то сказал? Ты тоже?..
   — Нет, я только подумал, не сказал, но как прекрасно слово «тоже».
   Настоятель стоял, как и прежде, на носу, у мачты. Когда он был с нами, утихали страхи.
   — Это не рыба… это ледяная глыба!
   — Молчи! — закричал я Бернардо. — Это парусник, который мы ищем.
   — Не гляди на него! Не гляди!
   Хопер (он пошел вслед за нами) прикрыл ему глаза грубыми
   Раковинами ладоней.
   — Не гляди, глаза потеряешь!
   Он заботился о братниных глазах пуще, чем о своих. Парусник прошел так близко, что мы разглядели вмерзшие в лед фигурки рождественских яслей и расслышали голоса.
   — Ваша милость изволили плыть на другом судне?
   — Оно не очень устойчиво, ему полторы тысячи лет, и мы решили, что плыть на плавучей Псалтири не совсем безопасно. Богослужение хрупко, словно сахар.
   — Однако не забывайте, что парусник этот вечен. — вмешался патриарх, расправляя складки облачения.
   — Вернее сказать, подобен церкви, — возразил собеседник. — Это лишь мнимость, которой священники морочат новообращенных.
   — Настоятель, вы только послушайте, что он говорит!..
   — Он прав. Культ портит святыню, это — мнимость, это — от беса.
   — Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо!
   Мы плыли прямо к заре. Проходили не часы, годы. Было не утро, было детство. >, — Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо!
 
Ярится мрак и острым топором,
привычным к абордажам и пожарам,
громаду пены рассекает.
Вода, дробясь, играет серебром
и белопенным кипятком вскипает.
а мрак удар наносит за ударом
и дальше рвется — напролом.
Все сокрушить грозится мрак,
любые узы разорвать, расторгнуть,
И рубит С дерзостным ВОСТОРГОМ
стеклянный шлейф за кораблем. ..
Скорее прочь от берегов,
покинуть землю, вырваться из плена —
в открытом море даже, пена
не сотворит для нас оков».
 
   — Что за чудо, отец Настоятель!
   — Как легка жизнь, когда небо — в сердце, и как тяжела, когда небо — там, где-то, а в сердце — мир сей!
   Суетное море покрывалось волнами, мелкими, словно смешинки. Немного света оставалось только на мостиках, у нас и у них. Все прочее слилось в темную глыбу, хотя всходило солнце.
   — Настоятель, мы хотим счастья! Мы хотим, чтобы не было дьявола!
   Я пошел за Бернардо в каюту лоцмана. Бернардо утверждал, что видели мы не парусник, а сосульку, замерзшие слезы. Сосульку, внутри которой светятся люди с пустыми глазницами.
   —Люди без глаз, Бернардо. — пугался брат его Хопер, который видел глазами брата лучше, чем своими.
   — Да. без глаз, как языческие боги…
   — А слышал ты, что они говорили? — вмешался я.
   — Когда Хопер прикрыл мне глаза, они говорили о воздухе, о воде, об огне. Какой-то далекий голос объяснял, что такое любовь, что такое раздоры. Другой голос, еще дальше, отрицал единосущность Троицы. Голоса иногда переплетались, и самый напев их придавал речам теплоту и нежность. Убедительней всех говорил тот, кого называли бродячим музыкантом.
   Бернардо, лучше слышать, чем видеть. Сегодня ночью и мы закроем глаза…
   — Тогда это будет во сне, — возразил Хопер. — Приснилась же мне полосатая морская рыба.
   — Какая разница, — сказал я, — видеть во сне или в мнимости ночи?
   Мы обернулись, словно слепые, когда говорят у них за спиною. Нас звали на лотерею душ. Мы вгляделись и ничего не увидели. Нас звали, как мертвецов, избегая наших имен, крича куда-то в бесконечность, чтобы имена сгинули вместе с нами.
   Море врывалось в храм, как вода вливается в глотку. Иногда волны казались склоненными спинами бесчисленных прихожан. Почти ничего не было видно. Колонны. Скамьи. Алтарь. Светящиеся уголья витражей в очаге абсиды. Пламя свечи, над ним — пена, нет, кольца дыма, а на кафедре — в нестойкой, трепещущей пирамидке золотой фольги — чья-то чешуйчатая тень в треугольной шапочке с двумя круглыми глазками на каждом уголке.
   Когда Настоятеля не было, служил его помощник, вынимая из черного кармана, запачканного воском, записки с именами усопших, участвующих этой ночью в лотерее душ, и читал эти имена, среди которых были и наши. Последнему из всех доставались молитвы и заупокойные службы. Бог попускал награду той душе, которой она всех нужнее.
   Колокол бил в темноте, словно молот, вторя пению хора:
 
Господи, дай умереть своей смертью,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, дай уподобиться Христу,
лучшему из обреченных на смерть,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, дай не думать о смерти Сократа,
язычника, который умер забыв о самом себе,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, дай умереть, себя не забывая,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, дай нам смертную память, сомнение и покаянье,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, не дай нам восхищаться мужеством тех,
кто гнушается жизнью,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою!
Господи, не давай нам исцелиться от всех болезней,
ибо мы от рожденья болеем смертью!
Не попусти, чтобы кровь наша свернулась во сне!
Не попусти, чтобы гром убивал лишь грозных,
море — лишь моряков, меч — лишь взявших его,
ибо есть люди, умирающие смертью чужою,
смертью чужою, смертью чужою!
 
* * *
   …и другие, сгинувшие в море… Семь ночей подряд мы толковали у толстой мачты, на носу, пока светила луна. Афре, одноглазый моряк, прикрывший медалькой пустую глазницу, завораживал нас красотою своих рассказов. Когда-то он жил в Китае. О, красотка с косою из букв, китайская страна! Во дворцах там нет лестниц, и правители, словно циркачи, прыгают вверх, перевернувшись на лету.
   — Женщины, опий и пытки, — говорил Афре и, предавшись воспоминаниям, добавлял: — Женщину не забудешь, когда волосы у нее пахнут жасмином, плоть холодит, словно слоновая кость, а жилки — чайного цвета.
   Потом возвращался к рассказу:
   — В Небесной империи женщины ступают бесшумно маленькими, спеленутыми ногами. Скользят, как шелковистые карты, когда тасуешь колоду.
   Его перебивал ирландец с испанским именем Пабло, по прозвищу Смоква. Он знал Индию как свои пять пальцев, хотя не покидал Дублина.
   Хопер Дитя, корабельный географ, важно облизывал губы, прежде чем воспеть географию, науку наук, благодаря которой можно знать страны, в которых ты не бывал.
   — Да бог с ней, с наукой, — говорил Пабло. — Я знаю Индию потому, что читал про злодейства англичан. Подошел Настоятель и сказал, будто во сне:
   — … когда ближний умирает от голода, накорми его. Ленивому, голодному народу Бог может явиться лишь в образе труда и пищи. Бог создал человека, чтобы гот в поте лица ел хлеб свой, и Господню, кто не работает — вор, ибо он крадет чужое, чужими трудами, ибо едим чужое. Проследите путь монет наполняющих ваши карманы, и убедитесь, что я сказал вам
   Голос его походил на голос Ганди. В нем была скорбь, неведонам Он обращался к вечности, словно распятый на невидимом кресте, тихо, не двигая руками, в отличие от Луиса, который бурно ими размахивал:
   — География? Злодейства англичан:.. А, что там!.. Страну узнаешь через женщин. Любовь испанки печальна, как храм, как араб как море. У француженки плоть ненасытна, но слов ей не нужно, она отдается смеясь, потом — томна и ленива. А на Пикадилли... какие уж там злодейства, какая наука! Знал я одну ирландку, так вот, она раздевалась и говорила: «Причастись — я бела, как облатка!» Ляжет крестом, читает молитвы, а после, как выйдем из дому, жалуется: «Ах, если бы ночью можно было пойти в церковь, тьма выела бы нам очи… они ведь вкусные… Боже, что залитания призраков!» И сердится: «Поцелуй отрубает голову, как меч! Не целуй меня, не надо! Зачем, зачем ты целуешь? Нельзя ласкать тело, нельзя целовать губы, это — услада. Целуй мне руки, они благодарней губ! Лучше не знать услад, которые так скоротечны… Я плачу не от печали. Боже, я плачу, утратив радость. О, Господи, я — как невеста, у которой нет рук!»
   Рассказы Луиса не кончались столь невинно — он приберегал напоследок подробности других похождений и говорил об извращенных куртизанках, об итальянских девицах, бросающих жребий, о турках, предающихся однополой любви. Когда он замолкал, моряки тяжело дышали. Каждый страдал, представляя все эти сцены. Бернардо Дитя вообразил Настоятеля обнаженным юношей. Брат его Хопер ярился, видя, как Бернардо, не мигая, глядит на ангельское тело. Другой моряк кусал себе пальцы: ему казалось, только протяни руку — сидит девица, а на самом деле это был Афре, который, не выпуская трубки изо рта, так его ударил, что он покатился по палубе.
   — Скука, — говорил Афре ирландцу Пабло Смокве, — защищает нас от всего — от наркотиков, от греха, от женщин, от самой жизни… Я не воплощусь снова, потому что мне скучно, а это — все равно что уйти в нирвану.
   — Настоятель, слышишь? Этой ночью только ты будешь ждать парусник в тумане.
   Мы сразу спросили Настоятеля, видел ли он СУДНО которое мы ищем.
   — Проплыло вдалеке… Мы согрешили… мы вожделели друг к другу, я вожделел к тебе…— Слушая эти слова, все мы отшатнулись, но костлявая рука Настоятеля указала на меня. — А потом прости меня, Боже, вожделение мое коснулось виноградной грозди, женщин. Они трепетали, страшась, что я вопьюсь в них, словно хищная рыба, которую тащат из воды. И от пира моего остались во тьме пустые шкурки.
   — Когда судно, которое мы ищем, проплывало рядом, — продолжал он, — когда наш жалкий взор стал различать, кто на нем, а жалкий слух слышать слова, мы его упустили.
   И, разозлясь, резко повысив голос. Настоятель вынес приговор Луису, вызвавшему эти беды:
   — Он умрет сегодня, пока солнце не село, если мы снова не увидим судна.
   Мы онемели, растерялись, пришли в ужас.
   Смерть улыбалась за спиной пророка. Сперва, поутру, мы обходили наше судно. Сколько ночей мы плыли, сколько дней, но лишь сейчас, в присутствии смерти, поняли, чем владеем, и оценили все предметы, цвет их и ценность, а не тень.
   Вскоре стемнело. Небеса скрыло ненастье. Когда солнце исчезло за тучами внезапной бури, лицо приговоренного к смерти покрылось каплями пота. Но буря оборвалась, сменившись печальным розовым закатом. Вздутые паруса походили на огромные плененные шары.
   Приговоренный к смерти обвел нас темным, туманным, добрым взглядом.
   — Чего ты от нас хочешь? — спросил ирландец Пабло, тронутый его мольбою.
   — Если вы снова увидите призрачный бриг, возьмите его на абордаж и завладейте тенью, которой одеты люди. У них зеленые ноги, головы нет, лицо — на груди.
   Когда, выполняя приговор, Луиса должны были бросить в море, Пабло протянул руку, и мы увидели, что из глубин возникает нечто вроде огромной рыбы.
   — Это он!.. Это бриг!.. — закричали все, кроме Бернардо, которому Хопер прикрыл ладонью глаза.
   — Настоятель!.. Настоятель!.. — звали мы на бегу. — Вон судно! Судно! Настоятель!
   Луис был спасен, а мы погибли.
   Призрак рос, приближаясь так быстро, что радость наша канула в море. Он подавлял нас, влек к себе. Траур его парусов окутывал нас тьмою, и мы отводили взор, понимая, что призрак-скиталец вот-вот раздавит нашу скорлупку. Еще минута, еще миг… но он стал быстро таять, пока не исчез совсем.
   Хопер Дитя, прикрывший ладонью глаза своего брата, спас нас от гибельного столкновения с судном, которое, должно быть, существовало только в душе нашего капитана.
   В синих глазах Бернардо. под веками, бриг обрел истинные размеры, и это нас спасло.
   — Что было бы с нами. Настоятель? — спрашивали мы позже.
   — Мы бы исчезли!.. — воскликнул он, глядя вдаль, туда, где и белесом море растворился призрак, а в воду падали звезды, покидающие небо, чтобы найти заблудшие суда
 
   Настоятель, мы проведем эту ночь вместе с тобой, на носу, у мачты.
   Мы говорили тихо, чтобы он нас услышал, он ведь не слышал злых голосов, резких звуков и бури; мы говорили тихо, чтобы он не оглох:
   — Когда люди страдают, они хнычут, как дети. Где ты? Зачем ты нас оставил?
   Утром, на заре, веки его задрожали — он показал нам, что слышит, и, ощутив рядом пастыря и капитана, ведущего судно в открытом море, мы увидали в утреннем свете, что у нас покраснели глаза.
   — Души соединяются в прошлом! — воскликнул Настоятель, — Только тела — в настоящем. Видите звезды? Много веков назад они отливали золотом в утреннем небе, а свет их доходит до нас на этой заре. Ночь соединяет былые звезды, чтобы создать небо, а наша тьма, рождая душу, соединяет былые мгновения, которые мы провели с теми, кто был нам близок.
   — Трубке моей, — заметил Пабло, — очень нужна одна из звезд, сверкавших за тысячи лет до того, как мы их увидели, чтобы зажечь табак, искрошенную память, улетающую белым дымом.
   — Я, — сказал Хопер, — не женился на первой своей невесте, однако мы связаны в воспоминании. Заговорил Настоятель:
   — И созвездия, и людское счастье сопрягаются в прошедшем. Почему в юности нас влечет наслаждение? Быть может, мы, сами того не зная, копим радости, чтобы вспоминать их? У тех, кто не помнит, как некогда он ел сладкий плод, — горько во рту; те, кто не помнит, что слышал пение птиц, — утратили слух; те, кто, закрыв глаза, не видит улыбки, озарявшей лицо, которого уже нет. — слепы, как и тот, кто не вспомнит, какого цвета был и трава и деревья там, где его посетило счастье. Зачем быстрые реки повторяют красоты, мимо которых бегут? Чтобы вспоминать их, чтобы хранить в призрачном зеркале вод, или в соленом море, или в небе, куда возносятся капли, образуя облака. Чем был рай. если не воспоминанием о счастье. Да рай был воспоминанием рая…
   — Какое чудо, Настоятель, какое чудо! Бернардо Дитя ударил молотом век по мягкому металлу глаз:
   — Портовые города уходят с каждым судном и с каждым судном возвращаются. Когда они устанут плавать туда-сюда, то уйдут совсем и соединятся в памяти моря.
   Просвистела летучая рыба, словно кто-то вдруг заиграл на золотой флейте.
   — Мне кажется, — сказал Бернардо, — что поющие рыбы научились петь в порту, и крик их печален, а сами они похожи на бородатых бродяг с глазами из темного серебра.
   — Настоятель, взгляни, как заигрывает рыба-луна с ничтожной рыбешкой! Как она смотрит на нее! Того и гляди проглотит. Это — поющая рыба, и проглотить ее надо, чтобы пело сердце. Но никто ее не тронет, они просто играют, а рыбешка испугалась, и только круглая рыба, отблеск луны, уплывает и снова поет. Тьма пахнет бессонной водою.
   Луис раздробил себе левую руку, строгая мачту. Мы унесли его — он потерял сознание — и уложили в постель. Пока мы его несли, у него отвалились пальцы, потом из них сделали наживку. Пабло, неторопливый ирландец, смеялся, привязывая их к удочке:
   — Вот мы и кладем палец морским обитателям прямо в рот! К полуночи Луис пришел в себя, увидел завязанную руку и, догадавшись, что пальцев нет, печально спросил:
   — Кто же будет играть на аккордеоне?
   Мы велели ему молчать, огорченные его тревогой, наверное, потому, что сами в сердце своем спрашивали о том же:
   — Кто будет играть на аккордеоне?
   — Настоятель, меня томит тоска! (Он бросился в ноги тому, кого, казалось, и нет.) Не знаю, что со мной, Настоятель, тоска и тоска… Настоятель, этой самой рукой, раненой, без пальцев, я ударил возлюбленную! Я ударил ее, и топор меня покарал. Если бы, если бы все это было сном! Что с нами творится, Настоятель, почему преследует нас, как тень, причиненная нами мука? Настоятель, я ударил возлюбленную, и тоска моя непомерна. Не знаю, что со мной, но теперь у меня вечно болит щека в том самом месте, где другой, смуглой щеки коснулись пальцы, которые покарал топор. Я каюсь. Я хотел бы, чтобы это был только сон. Что с нами творится, почему мы не забываем того, что томит нам душу, терзает, рвет, убивает? Настоятель, коснись моей щеки там, куда я ударил возлюбленную!
   Настоятель слушал его, глядя в бесконечность.
   — Я трус, — не унимался несчастный, стоя перед ним на коленях — я трус и это ползучее слово меня удушит. Я трус, но тоска коленях — моя больше трусости…
   Он долго молчал — тишину у самой воды обжигали сверкающие — рыбы освещая путь рыбам летучим, — а потом продолжал, стоя на коленях, припав щекой к ногам Настоятеля: Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил по лицу кулаком .. Ты знаешь, как бьют, Настоятель… Вот так… выкинешь руку вперед, будто выскочил кролик, напряжешь ее, напружинишь и она станет слепою силой, подчиняющейся тебе. Я ударил возлюбленную по лицу, по щеке — ранил былые поцелуи, прежние ласки и теперь меня снедает тоска, душат слезы. Я хочу, чтобы меня простили те, кто не прощает.
   Сперва он кричал как одержимый, потом его голос стал таять и наконец почти потонул в рыданиях.
   — Настоятель, мне совсем не больно, в этом беда. Лучше бы рука болела, я бы жаловался, а так — болит только жизнь, непонятная мешанина, которая зовется жизнью. Бог оказал бы мне милость, если бы наслал болезнь, и она порешила бы меня в одночасье, и я бы остался один, без друзей, только мухи да черви!