— Я — попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи — не хочу!
   — Беда! — птички сказали, и точно — угадали. Накликали беду. «Да я от вас уйду!» — грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили. Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали.
   — Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся лес, а там — и совсем исчез. Летим, зелень пылает! — И вся семья поспешает, крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег, угомониться не мог.
   — Ах, я очень боюсь!
   — А я вот — совсем не трус! — возразил Перикито-птенец, истинный молодец.
   Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну, в самое крылышко, в зеленое перышко.
   Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели, осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а на ветках — плоды, пригодные для еды.
   Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен, мозговит, умен, возьми и скажи птенцу:
   — Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье. Но поимей терпенье — пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их нельзя никак, если ты не дурак.
   — Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды поклевать, ученье узнать!
   — Нет, — отвечал отец. — Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина.
   — Поклюю и узнаю ученье!
   — Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает знанья.
   — Станешь позеленей, станешь меня сильней — клюй, а пока нельзя. Так-то, друзья!
   Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился. Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как сова.
   Отец птенца побранил:
   — Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал, молил птенец:
   — Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим!
   — Вот вырастешь, станешь большим…— начал снова отец.
   Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай.
   — Больше меня не ругай!
   Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит.
   Тут прилетел и птенец.
   — Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать.
   — Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец, словно снова бранится отец. Испугался и кричит:
   — Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое ученье? Скажи, не хватает терпенья!
   — Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке.
   — Помни, что я пытливый!
   — Зато нетерпеливый.
   — Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай!
   — Что за мерзостный попугай!
   — Я попугай и есть, это большая честь, а ты — просто растенье. Нет, где тут взять терпенье!
   — Я еще тебе и друг.
   — С чего это вдруг?
   — А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал:
   — Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье!
   — Ученье — в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра, умна, мозговита.
   — Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут.
   Птенец уже и не рад — плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл, крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да в сторонке —отец. Плод лежит на лугу.
   — Ох, больше не могу! — стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается. — Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью!
   Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица!
   Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит.
   Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. «Что это, сердечко?»— спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался.
   Перикита к нему спешит:
   — Прости, сынок, что за вид?
   — Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце — пламень, а у этого — просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! — охал-стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал:
   — Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье!
   — Эй, кто стучится?
   — Черные птицы. Поскорей открывай!
   А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка.
   — Прошу, заходите, — привратник сказал и наказал:— Но не шумите и не сорите.
   Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили:
   — Простите, кто вы такой?
   Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто:
   — Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег.
   — Нельзя ль туда заглянуть?
   — Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати.
   — Мы принесли табачок, — и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья.
   Донья Птица спросила: — Тут престолы, власти иль силы? — Все, все тут есть, ангельских сил не счесть.
   — А сам ты какая сила? — птица опять спросила. Петр не ответил, может — не заметил, а муж прогремел как гром:
   — Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая:
   — А Бог-то тут? — Тут, как и везде — на земле, на воде… .. — Нет, на небе он есть? Может, окажет честь?
   — Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.
   Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:
   — Можно его увидать?
   — Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом — словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.
   Птицы стали бодрей.
   — Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:
   — Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.
   — Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я — Господь, я — и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.
   Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.
   Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.
   Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:
   — Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного — снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!
   Бог согласился опять, но при этом заметил:
   — Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе — ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.
   Птицы вскричали:
   — О, горе!
   А тут и апостол вторит:
   — Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же — вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.
   А Бог:
   — Чтоб вы не забыли о воле моей и силе — птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.
   Говорильная машинка
   Донья Фелисианита — добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом —лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее — говорит.
   — Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! — шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.
   Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.
   Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке — старой, но ничуть не усталой, напротив — веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.
   Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.
   — Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?
   — Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, — слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!
   Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!
   А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.
   — Насморк,что ли, честное слово!
   — И я совсем нездорова! — восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.
   — Наверное, она — на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?
   — Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.
   — С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?
   — Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.
   Донья Фелисиана — бледна, зелена, не румяна — думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):
   — Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?
   — Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется — очки.
   Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.
   — Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?
   — Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть — жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.
   —Нет, дедушка, нет, папа, — и мать помахала лапой, — это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! — И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.
   Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:
   — Наверное, только в аду такую машинку найду!
   — Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!
   — Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? — Дедушка еле дышит, внучку не слышит.
   — Дедушка, что с тобой?
   — Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут — просто теряюсь…
   — Помню, донья Кваквама, — вставила мама, — тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»— «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.
   — А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась — и опочила.
   — С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
   — Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! — сердилась мать.
   И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
   Мать долго сердиться не станет. Поквакает — и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
   — Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
   — Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще — никакая не гадость, напротив, большая радость.
   — Показывай и убирайся!
   — Ах, дедушка, не ругайся.
   Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.
   — Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…
   —Да это же попугай!
   И донья Фелисианита — напомним, добра, не сердита — смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
   — Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?
* * *
   У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив — вносил в него иногда недолжную печаль.
   Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» — «Синий — это синий», — отвечал я. «А как это?» — «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть — для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна — кружочки. Звезды — с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну — коровой, а корову — звездой. «Да, — соглашался я, — верно». — «Какой красивый золотой крест!»— восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» — говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»— восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.
   Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.
   Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.
   «А какие птицы?» — спросил как-то слепой. «Ну, это просто», — ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» — «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», — «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». — «А. это кровь…» — «Да», — сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».
   Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему — неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.
   В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.
   — Где облака? — спрашивал слепой.
   — На небе, — отвечал я.
   — А, правда, правда, они — как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.
   Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:
   — Где мы? — В саду… Ты не чувствуешь?
   — А, да, в саду, он ведь — как небо.
   — Хочешь увидеть сад?
   — Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.
   — Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.
   Он замолчал и вздохнул.
   — Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…
   В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.
   Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота — хуже, много хуже… Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного общества.
* * *
   День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель, и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.
   Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с воинством, деревья — с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло. Сравнение — не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.
   — Объясни, какие сейчас облака, — молил он, и под его мясистыми веками двигались бесцветные глаза. — Как дом, в котором живут звезды, или как корова, которую сегодня доили?
   Тоска моя была тоской, облака — облаками, не похожими ни на дом. ни на корову. Облака… облака… облака…
   Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных предметов.
   — Помоги мне представить город… наверное, он очень красивый!.. — И вместо домов он трогал звезды.
   «Звездный город, — думал я, — не только красив, он чудесен».
   Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес — там, у них дома — видел нас вместе, он говорил:
   — А нот дон Невежда и дон Незнайка!
   Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я, слепец, отличил мать от сестры?
   Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке, от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая, крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово. А у нас ничего как бы не было — ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на столе — портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло когда чем — то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость; зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах был всегда один — затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были цветы и бабочки; у нас — сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда как другая —та, кого я считал матерью, — пересчитывала столовое серебро, еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к нам ходили.
   Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались — или он был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку, он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих матерей с достоинством, спокойно, его же — целовать отца как можно, как только можно крепче.
* * *
   Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью из дому и отправиться к предательской воде… Никто за мною не шел. Я боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали, сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью — наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо, чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам, кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина, прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев, которых Эдувихес пытался извести кострами — угли, угасающие в эту пору, туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.
   Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это — сон. Я брел сквозь сад к дому слепого — может, видел сон наяву? — но двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.
   Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.
   Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась спугнуть словами наше решение — пойти к пруду и подружиться с водой. От мысли отвертеться можно, от слова — нельзя.
   — Луна светит? — спросил слепой, прикоснувшись губами к моему уху. Я вел его за руку.
   Призрачный и горячий, в белой рубахе, он шел легко, как я, по корочке сонной земли.
   — Светит луна? — взволнованно повторил он.
   — А сам ты не чувствуешь?
   — Чувствую, чувствую, словно вата в ушах. Отец говорит, луна слепая. Светит, а не видит.
   Листья касались его рубахи, и за нами неспешно бежал трепетный шелест.
   — Деревья тоже слепые. Листьев много, а глаз нет. Помнишь, мы вырезали звезды, кружочки с остриями? Скажи, они что-то видят?
   — Те, на которые мы глядим, наверное, видят нас.
   — Они все путают, хуже слепых. Это у них от рождения. Иначе они бы вели нас как добрая, не как злая судьба.
   — Ну, теперь ты все знаешь! — воскликнул я.