Вдруг он, в полной, глухой темноте сидевший, заметил огонек, светлячок, на глазах удвоившийся и немало поразивший его. Никакого огонька сейчас на лодке быть не должно! Фосфор на стрелках приборов и цифрах давно разъела морская вода или изгрызли разные рачки: море населено много плотней, чем земля. Так что это за светлячки? Беснуются световые блики, что чудом сюда прорвались?
   Он закрыл глаза, спасаясь от уколов летящих в него цветных точек, уверяя себя в физической, что ли, природе свечения: глаз создан для радужных цветов и теперь, в кромешной мгле, сам рождает их.
   Но когда он глаза открыл, не сноп искр вонзился в него, а плавно перемещающиеся шарики заполняли все пространство перед ним, постепенно редея и смещаясь то в одну сторону, то в другую…
   Вдруг лодка качнулась — и Бобылев (ничуть не удивленный) понял, что оторвался вместе с нею от поверхности моря, летит над Землей к западу и сейчас уже над Ленинградом; он углядел сверху то, что когда-то с ним происходило, но не только забылось, а отбросилось памятью, чтоб увиденное не мешало жить. Училище мелькнуло с четырьмя годами какой-то веселой муштры, игры в «угадай-ка», выпускной банкет, куда он пришел с давней знакомой, и та постоянно озиралась вокруг, как бы спрашивая: «Ну, какова я, а? Да скажите же, что лучше меня здесь никого нет!» И другая девушка возникла, о ней не вспоминал он все протекшие с банкета годы. Ему так опротивела кривляка рядом, что он покинул смрад столов и завывания музыки, спустился на первый этаж и вышел на улицу, на 12-ю линию Васильевского острова, и увидел жавшуюся к стене девушку. Наверное, он видел ее десятки раз, потому что жила она на 13-й линии, но он, вырываясь из училища на увольнительные часы, пробегал мимо нее, внимания не обращая; а как хотелось ей танцевать, быть окруженной парнями в офицерской форме, как жить хотелось!.. Имени ее, конечно, не найти уже ни в одном отсеке памяти, но они взялись за руки и в светлом утре белой ленинградской ночи пошли вдоль училища, держась от него подальше, поднялись на какой-то этаж давно примелькавшегося дома и целовались, целовались, целовались; парным молоком пахли ее губы, гроздьями сирени — неразвитые грудочки; она плакала от восторга и поглаживала его, отстранялась, всматривалась, она уже догадалась, что пройдут минуты — и парень уйдет, но жизнь ее изменит, она сама станет мудрее и красивее… А он, будь хоть чуть пьяненьким, напросился б ей в мужья. Да вот незадача — трезвый! После выпивки в кубрике, после бутылок за столами — и ни в одном глазу! И еще пили сутки, двое, начальство уже косилось на него: почему — «тверезый»? Ни в какие компании не тянуло, все три послебанкетных дня пробыл в одиночестве, мрачновато сидел в ресторанах, когда уже перед самым отъездом смехотворная причина нашлась: в этой суматохе переодевания из курсанта в офицера ему достались ботинки на два размера меньше и загнувшийся ноготь мизинца левой ноги впился в кожу, болью снимая весь алкогольный дурман…
   Ленинград остался позади, лодка по баллистической кривой устремлялась к Америке, к городу, который и был внесен в полетное задание одной из межконтинентальных ракет; он как-то глянул в энциклопедию и захлопнул ее; «…на с. США, штат Иллинойс, 2,9 млн. жителей, с пригородами 8 млн., второй по значению…». Мрачноватые строчки, лучше бы не вспоминать их, тем более что все самое лучшее в жизнь, в душу не входит, не вламывается, а вползает тишайше. Назначение-то получил во Владивосток — и на вот тебе. Сценка у вокзального туалета, живое, наглядное пособие по воспитанию подчиненных и самодисциплине: две проститутки избивают третью за нарушение конвенции, та заняла не отведенный ей участок площади, за что и понесла наказание, немедленное и строгое, а затем разнузданные девки стали приводить в порядок избитую ими в кровь коллегу: где надо зашпаклевали румянами синяки, губной помадой кое-что подкрасили, нашлась иголка с ниткой, чтоб соединить разорванную кофту, расчесали взлохмаченную голову, всплакнули все втроем и — «Ну, девочки, за работу!» — разошлись по своим местам, теперь уже строго соблюдая территориальные интересы каждой.
   Он тогда рассмеялся, так и не поняв, что всю службу будет заниматься тем же, отчего ни единой жалобы ни от кого…
   Ворвавшаяся в Космос лодка на секунду застыла над скромной базой, где он получил еще один урок на всю последующую жизнь и службу. В училище боксом не увлекался, а держать дистанцию научил его скромный трудяга, служака, майор, начальник базовой гауптвахты. К утру понедельника там подсчитывали улов, разную матросскую шваль, изжеванную, пьяную, матерящуюся. Обычно их отводили на корабли комендантские офицеры, а служака приказал: за матросами пусть приходят командиры кораблей, да не просто приходят, а в полной парадной форме, с орденами и медалями, — так и шел по улице какой-нибудь вылизанный, увешанный боевыми наградами капитан 1 ранга, а рядом — пьянь подзаборная; месяца хватило, чтоб дивизия стала трезвой…
   Еще одна остановка, взгляд вниз на скромненький городишко Заполярья, случайная встреча со случайной женщиной, долгая, как век, ночь и молчание, молчание, молчание — потому что нельзя было сказать то, что сейчас понятно без слов: эти мимолетные ночи-встречи с мимолетными женщинами дали ему больше, чем многолетнее сожительство с женой.
   Подводная лодка ликующе летела дальше, почтительно остановившись в ста милях южнее Гавайских островов. Здесь когда-то он озарился необыкновенным чувством, на мостике, в одиночестве, в полном одиночестве, ни сигнальщика, ни вахтенного рядом; лодка тогда всплыла — штаб приказал, — чтоб подразнить американцев. Ночь, полная звезд, разметавшихся по небу в непривычном, пугающем порядке, два созвездия — справа и слева по носу лодки, — такие обжигающе яркие, что некоторая тусклость других странников космоса создавала эффект глубины пространства, то есть кое-что казалось ближе к мостику, совсем даже рядом, и все звезды издавали ухающие звуки, слышимые сквозь плеск волн и неумолчный гуд и гул океана. Земля, конечно, вращалась вокруг оси, проткнутой через полюса, но полет планеты никогда человеком не ощущается, человек всегда может уверенно считать себя осью мироздания, и Бобылева на мостике пронзило: да через него же эта отнюдь не воображаемая линия проходит, через него! И все, что справа, слева, впереди и сзади, — ниже него, потому что он сейчас — на самой вершине планеты, и где-то внизу Канберра, Токио, Вашингтон, Москва, все, все, все. Он, капитан 1 ранга Бобылев, владыка этого мира, причем не фигуральный. Двадцать четыре ракеты одна за другой вырвутся из шахт и, повинуясь полетным программам, уничтожат половину континента, что вызовет полет других ракет, и жизнь на планете угаснет, и что-то изменится в расстановке звезд, смерть дыхнет на ближайшие галактики, и Космос превратится в пылающий очаг всеобщей гибели, проистекающей от тех ракет, что недремлюще покоятся на лодке, командиром которой он, потенциальный сверхубийца, истребитель всего живого и, пожалуй, неживого, он, творец вселенского бедствия…
   Едва эта мысль прокатилась по телу его, покалывая иголочками, как другая прошлась по нему, шершавая и скрипучая: да ничего ты не сможешь сделать, ни одна ракета не вытолкнется наружу, потому что не один он властен над пультом управления, все подпущенные к этим пультам ужас как хотят жить и заблокировали запуск разными контролями по обеим сторонам океана, потому что все дорожат собственной шкурой, все — твари, дрожащие перед кнопкою пуска и гласа не имеющие команды отдать… Все! И он тоже. Ибо два офицера, кроме него, присутствием своим рядом с ним должны подтвердить точность расшифрованного сигнала и разблокированность системы пуска. Так в чем же величие человека — в его возможности самоуничтожения или в ограничении этих возможностей? Неужели надо подводить себя и всех к краю пропасти, чтоб осознать глубину ее?
   Он так напуган был, что поспешил вниз и, когда задраивал за собой люк, понял: с ним что-то случилось.
   Да, случилось. Да, произошло. Что именно — не знал, но подметил: исчезло с той поры желание рваться вперед, шагать вверх, устремляться к вершинам, которые — стало уже понятно — низина перед той высотой, на которую он взобрался в тропическую ночь южнее Гавайских островов.
 
   Огоньки между тем пропали. Бобылев понял, что земное притяжение давно преодолено и лодка летит в глубины Вселенной.
   Он вздохнул глубоко и освобожденно. Он был один в бескрайней Вселенной, она беспредельна и, следовательно, хватит времени все вспомнить, и это будут счастливейшие годы, столетия, тысячелетия в его уже не куцей жизни. В абсолютном безмолвии Космоса все слова кощунственны, и ничто не нарушит его погружения в себя, в космос мыслей. Ну, царапнет один-другой метеорит — и вновь тишина…
   Метеоритов становилось почему-то все больше и больше, царапающие звуки раздавались над головой…
 
   Бобылева матросы вытащили на верхнюю палубу почти бездыханным. Но на буксир поднялся сам, раскрыл рот, чтобы спросить, получено ли «добро» от оперативного дежурного главной базы, но ни звука не вылетело изо рта, он будто онемел, он боялся говорить, потому что вокруг — Его Величество Вселенная. Жестом показал начальнику штаба: бери командование на себя! С верхней палубы не сходил и как-то диковато осматривался, мыслями склоняясь к тому, что лодка, на которой он побывал, по крайней мере обогнула Солнечную систему.
   Две недели еще говорил он полушепотом, оправдываясь тем, что недавно в жару выпил слишком много холодного пива. И пугливо озирался, будто ненароком выдал военную тайну.

Звездный миг

   Выходя на Литейном из трамвая, Костин подал руку даме, что стояла позади, помогая ей осилить скользкие ступеньки и утвердиться на черном асфальте. В предвесеннюю пору люди частенько теряют опору на коварной наледи, и дама поблагодарила — почему-то знакомым голосом.
   — О, что вы, пустяк… — ответил Костин, рукой касаясь фуражки, а затем (в ушах еще звучал напоминавший кого-то голос) мельком глянул на женщину в дубленке, без шапки, на неистребимо пышные черные волосы ее, и сердце екнуло. — Простите, коли ошибся… Валентина Юматова?
   Она округлила рот и ахнула.
   — Вы… Вы…
   — Да, да, Дима Костин, тот самый Дима, который…
   Он вздохнул — и сладость встречи была во вздохе, и горечь так и не сбывшегося. Три года он ухаживал за Валенькой Юматовой, знал и отца ее, и мать, и братишку, зван был на все семейные праздники, влюблен до потери сознания, женихом считался и не женился на ней из-за дурацкого, с убийством связанного происшествия в Мраморном зале.
   Как раз об этом и заговорила Валентина Юматова, когда они зашли в темноватое полуподвальное кафе, где, кроме дрянного коньяка и кофе, ничего предложить не могли. Да, кажется, ни то, ни другое Валеньку Юматову не интересовало. Сняв дубленку, она спросила взволнованно, с напором, где сейчас Юра Гидаш, ведь минуло уже почти пятнадцать лет со дня суда, Юре же дали за убийство всего девять, так как живется ему — вы же, Дима, одноклассник Юры, должны были поинтересоваться!
   — Столько лет прошло, многое забывается… — осторожно ответил Костин.
   Ничего, конечно, не забылось, ведь убийство одноклассником Юрием Гидашем какого-то (тут память изменяла, фамилия не помнилась) курсанта ВИТУ (Высшего инженерно-технического училища) произошло на его глазах. Мраморный зал — просторнейшее место для танцевальных утех курсантов, в те же времена сурово блюли иерархию, курсантам училища имени Фрунзе отводилась первая роль, за ними следовали дзержинцы (училище имени Дзержинского), потом, кажется, мормед, то есть Военно-морская медицинская академия, а уж затем это самое ВИТУ. Еще не утвердили себя более достойные на вторые и третьи роли — Первое Балтийское училище (впоследствии — подводного плавания) и еще какое-то. Из-за этой-то временной неразберихи и оборвалась жизнь витушника. Сам Костин на танцах от возлюбленной не отходил ни на шаг, но как раз тогда — по ее просьбе — минут на пять удалился в буфет, Валеньке захотелось мороженого. С двумя обжигающими пальцы стаканчиками пробивался он сквозь толпу и — как вкопанный — замер. Около Валеньки выжидательно стоял витушник — Костин видел спину его да странно, как-то дико, что ли, перекошенное лицо одноклассника Юрия Гидаша, приударявшего за Валенькой. Витушник, без сомнения, приглашал ее на танец, в чем не было особого нарушения законов Мраморного, ведь Костина не было, и временно опекал Валеньку Гидаш; увиваться около невест одноклассников было для него какой-то потребно-стью; человеком он был гнусным, распускал небылицы, бойкий язык его молотил и молотил, и кое-кому могло показаться, что Гидаш как бы определял, кого кому провожать до дома; и уж совершенно точно Костин знал, что Гидаша этого Валя Юматова ни в грош не ставит.
   Десять шагов оставалось ему до Гидаша, Вали и витушника, с этого расстояния он не мог слышать, к а к приглашалась Валя на танец и было ли витушником испрошено разрешение на то у Гидаша. Тот на следствии и суде напирал, что витушник вообще игнорировал его, стоявшего по правую руку от дамы, а такое явное пренебрежение — попрание законов Мраморного зала; по мнению же следователей, никто не издавал этих законов, никто не утверждал, а обычай, которому следовал Гидаш, имел от роду три или четыре года, и вообще все его оправдания — сущий вздор.
   Итак, Костину оставалось десять шагов до Валеньки, как вдруг Гидаш выхватил из ножен палаш и насквозь проткнул им витушника, и хотя тот не издал, падая, ни звука, все танцующие пары замерли, а оркестр умолк. Костин обогнул лежавшего витушника (палаш рукояткой вверх торчал из его груди), обнял Валю, которая — вот оно, женское нутро! — пронзительно завизжала, когда обе порции мороженого (от порывистого объятия Костина) упали за ворот ее платья.
   — Пятнадцать лет прошло! — безжалостно уточнила Валенька Юматова. Страдающие глаза ее обежали Костина, задержавшись на погонах. — Конечно, многое забылось, — издевательски подтвердила она. — Вы были тогда на третьем курсе, год еще учиться, офицерской службы у вас — четырнадцать лет всего-то, а уже капитан первого ранга. Другим еще лет десять пахать и пахать до вашего звания, а уж тот, кто единственный заступился за женскую честь и достоинство, и думать забыл об офицерских погонах. Бедный Юра!
   Она всхлипнула. Затем на полном вдохе влила в себя коньяк, а Костин чуть пригубил рюмку. Насколько стало ему тогда еще, в Мраморном, понятно, подошедший к Валеньке витушник отличался проницательностью и сразу уразумел, что стоящий рядом с девушкой курсант — сущее дерьмо, согласия которого не требуется, да и Валя сделала шаг вперед, уже подставляя талию под танцевальное объятие приглашающего курсанта. Это-то и возмутило ничтожного Гидаша, ему нанесли оскорбление, на него надо было отвечать, и Валя могла вцепиться в его руку, потянувшуюся к палашу, но не только не сделала этого, а завороженно смотрела, как палаш вонзается в клинышек тельняшки.
   — Он был рыцарем! Он благородно пропустил первый удар, когда этот презренный витушник сказал мне: «Ну что, шалава, давай покувыркаемся!» Но уж как только я была обозвана — прости, пожалуйста, — блядью, мужественное сердце Юрочки не выдержало, он выхватил палаш и вынужден был заступиться за честь дамы, поскольку вы, Костин (имя, имя — забыла!), трусливо скрылись в толпе.
   Такую версию она вплетала в уши дознавателей и следователей, но кроме Гидаша и Юматовой весь эпизод видели и слышали — от первого до последнего шага и слова — человек десять, не меньше, они-то утверждали обратное. «Разрешите пригласить вас на танец…» — вот что в один голос вспоминали они, и смятая этими показаниями Валя сдалась, призналась во вранье.
   — Да, вы спрятались, как только этот хам витушник виляющей походкой сифилитика подошел ко мне. Спрятались!
   Она встала так резко, что упал стул. А потом изобразила походку курсанта ВИТУ да еще в руку взяла нож. Отступила на шаг-другой, расширяя пространство для маневра, и, как во французских фильмах о мушкетерах, сделала выпад вперед: палашом стал нож для фруктов, витушника заменил сам Костин, кителя которого коснулся затупленный конец ножа.
   Пятнадцать лет минуло, но тридцатишестилетняя Юматова на минуту, всего на минуточку превратилась в Валеньку, гибкую, длинноногую, красивую, и так приятно было ей побыть прежней девушкой-студенткой, что злость на Костина пропала… А тот смотрел, как медленно и неотвратимо возвращается дама в бывшую невесту, которой он протянул руку, помогая сойти с трамвая. Где-то в пучине пышных темно-каштановых волос мелькнула сединка, морщинки у глаз, не потерявших прелести, чем-то напоминали отмель при отливе, линия подбородка какая-то неестественная: то ли обрюзгла Валенька, то ли морила себя диетами. Достала из сумочки платочек, коснулась им глаз, губ.
   — Рыцарь он, не спорьте. Истинный морской офицер. Единственный, судьбой своей заслонивший меня от несчастья…
   Из этого Гидаша разве что боцман получился бы — и то потому лишь, что тем, как и многим, очень многим запрещено носить палаш, введенный Петром Первым для вооружения матросов, на абордаж берущих вражеские галеры. Потом палаш укоротили, до 17-го года таскали его на левом боку гардемарины Морского корпуса, будущего училища, которое кончал Костин, а с 41-го обязали и курсантов носить его. Красотища-то какая: шинеленка обрезана до колен, слева палаш, кончик его болтается чуть ли не у щиколоток, рука придерживает палаш за ножны, девчонки падают в обморок — загляденье, сплошное загляденье! Да вот беда: что делать с ним, когда придешь в театр или на танцы, палаш, причисленный к форме одежды, боевое оружие все-таки, и если в Мариинке гардеробщица за двадцать копеек сунет палаш в рукав шинели, то во Дворцах культуры, то есть на танцах, приходилось чуть ли не дневального выставлять у закутка возле вешалки, иначе — как потанцуешь: правая рука на талии девушки, левая придерживает палаш, чтоб тот не колотил по лодыжкам. Палаш, короче, ухитрялись куда-то пристраивать, но Гидаш, который — так все подозревали — изгрызался собственным ничтожеством, всегда был при палаше, никого не приглашая и зорко посматривая на танцующих суровым взором стража нравственности. А уже стали в курсантских стычках применять палаш, колюще-режущее оружие все-таки, что ни год — смертельный случай. Но адмиралы цепко держались за традиции, и лишь в 1958 году изъяли палаши, через десять лет после того, как самовлюбленный дурачок Гидаш решил возвысить себя, всеми презираемого.
   Тогда — вскоре после Мраморного — устроили комсомольское собрание (надо было срочно перед судом выгнать Гидаша из рядов ВЛКСМ), на официальном мероприятии этом ни единого честного слова не прозвучало («…не достоин носить гордое имя комсомольца…»), но и ни в курилке, ни в кубрике о палашах слова не прозвучало, все про себя решили, что бывший уже одноклассник Юрий Гидаш — всего-навсего дурачок, а все эти палаши, боцманские дудки, курсовые галки на левом рукаве суконки (чем их больше, тем ты значительнее) — сущие цацки, детские игры в песочнице, мыльные пузыри, потому что служба на кораблях — это нечто иное, что же именно — никто не знал. Подсобрали денежек, всем классом пришли к родителям витушника и целый год еще ходили, до самого выпуска, свою вину признавая. А расстались после выпуска с палашами, нацепили кортики — не изменили себе, в суть проникали, служили дотошно, двое сдали, кончили жизни самоубийством, не в силах пробить идиотизм флотских канцелярий, но никто никогда за чинами не гнался, и Костин знал: через полгода отбудет он на Север командиром соединения и другие погоны будут на тужурке. А Гидаш — что Гидаш? В Крестах художественной самодеятельностью командовал, шесть лет всего просидел, не зная ни лесоповала, ни рудников. И ни разу не побывала у него на свидании Валентина Юматова. А сейчас не спросила у бывшего жениха, женат ли он, как дети, где служит. И желания такого даже не возникло. Или догадалась, что ни на один вопрос прямого, честного ответа не получит. Потому хотя бы, что, фигурально выражаясь, в самого Костина палаши нацеливались не раз, успевай уворачиваться, но так, чтоб другую грудь не подставить.
   И сам ни о чем не расспрашивал — да что он мог услышать от женщины, пережившей звездный час свой, убийство того, кто якобы покушался на честь ее и достоинство. Мраморный зал ворвался в ее жизнь, ослепив и оглушив, а ведь — Костин начинал припоминать — домашняя девочка, котеночек, по юношеской близорукости его принятый за молоденькую лосиху.
   Вышли на улицу, под ветерок с Невы. Костин подозвал такси, сунул деньги, попросил отвезти даму, Юматова влезла в машину, путаясь в длинной дорогой дубленке.
   Едва Костин отошел на несколько шагов, как из так и не тронувшегося такси его окликнула Валентина, выпросталась из дубленки, оказалась на мерзлом булыжнике, вздернулась ввысь, сделала узкой ладошкой уже знакомый фехтовальный выпад, и невидимая шпага проткнула ленинградское пространство.
   — Он был настоящим мужчиной! — долетело до Костина…

Элеонора и Маргарита

   Золотые погоны с лейтенантскими звездочками, кортик, приказ (номер его вписан в удостоверение личности) — и служба началась: командир минно-артиллерийской боевой части, десять месяцев в году боевое траление, берег издали увидишь — и радость на душе несказанная, море напичкано минами — своими и немецкими; за что боролись — на то и напоролись, так надо бы сказать, да иного-то и не ожидалось, такая уж судьба, которая вроде бы и есть, но и ни в каком приказе не обозначена. Судьба же повелела стать ему наконец командиром тральщика — стотонник, 3 офицера, 32 матроса и те же 10 месяцев безбрежного существования; женщины даже не эпизодические, а случайные, и уже тянуло, тянуло к оседлости. Немой зов тела и безмолвный крик души судьба услышала, она и передала корабль в лапы штабистов, а тем всегда неймется, те постоянно что-то переделывают, им не сидится в креслах, им надо локтями поработать и что-то такое издать в форме приказа (ценного указания), чтоб на кораблях помнили, кто есть кто. И сочинили: два тральщика и четыре катера отдали Ломоносовскому училищу (связи, имени А.С. Попова) для оморячивания курсантов; беспомощное соединение это назвали дивизионом, и капитан-лейтенант Суриков мог наконец-то отоспаться, потому что выходы в море стали редкими. Заодно и оглядеться: как ни малочисленна и маломощна вверенная ему флотилия, а флагман все-таки он, старший на рейде, так сказать, и отвечать ему придется за все, потребное и непотребное.
   Не успел поразмыслить над тяжестью ответственности, а к нему пожаловал сам особист, принес тревожную весть: из-за непорядков с помоями предаются огласке если не все секреты Военно-Морского Флота СССР, то значительная часть их. А именно: количество и качество вооружения на тральщиках и катерах, боеспособность их, настроение личного состава, укомплектованность кораблей матросами срочной службы и офицерами, не говоря уж о…
   Брезгливый Суриков едва не заткнул уши при слове «помои», но тон речи настырного особиста заставил его выслушать проповедь не подчиненного ему офицера до конца, а затем подняться на палубу и всмотреться в то, что он видел и раньше, но на что не обращал внимания.
   Было наиприятнейшее время в распорядке дня, без чего-то восемнадцать, вот-вот пора спускаться в кают-компанию на ужин, а там уж по обстановке, можно и в Ленинград смотаться до утра. Волнующие перспективы — коим грозило то, что увидел на берегу Суриков со шкафута тральщика и о чем нашептывал в ухо особист.
   На пирсе же около двадцати баб, каждая с ведром, разбившись на группы, стояли в ожидании сигнала, который дадут им вахтенные, разрешая подняться по сходне на борт и наполнить ведра отходами камбуза, то есть теми помоями, что способствуют разглашению государственной и военной тайны, но и укрепляют (поразмыслил Суриков) благосостояние советских семей, поскольку помои — незаменимый в условиях города Ломоносова корм для свиней. Давно уж отменили карточную систему, но пищи в домах не прибавилось, почему местные власти и не препятствовали откорму поросят в дворовых сарайчиках. Ну, а что дивизион тральщиков в некотором смысле благодетель и кормилец не очень-то сытого населения — об этом Суриков узнал, когда совсем недавно поинтересовался, почему нет у пирса мусорного плотика или баржи, куда обычно сливают или сваливают все ненужное с кораблей, да и контейнеров для наполнения их разными нечистотами тоже нигде не видно. Кроме того, на корабли и катера гурьбой ходили пацаны, позвякивая у пояса котелками, голодными глазами зыркая, и на вопросы вахтенных, какого черта они повадились таскаться сюда, отвечали: «Сами народили — вот и кормите ныне!..» Примерно 1945 года рождения все, от матросов, годом раньше ворвавшихся в бывший город Ораниенбаум, по-матросски — Рамбов.
   — Разберусь, — сказал он бдительному особисту, который указал ему на прорехи в организации службы, позволяющие агентам американской разведки безнаказанно получать сведения наивысшей секретности. Ведь по калорийности и прочим химическим данным заокеанские враги Страны Советов, быстренько произведя анализы, высчитают нормы довольствия и вообще организацию службы тыла и снабжения. А поскольку самым крайним на пирсе пришвартован катер специального, ни особисту, ни Сурикову не известного назначения, где нормы питания повышены, исследования помоев с этого катера раскроют американской разведке все планы высшего руководства СССР.