Первое — сугубое единение всех граждан земли твоея, единение в любви, в совокупном дружестве!
   Второе — уважение к родной старине, к навычаям и заветам прадедним.
   И третье — всегда должно опору свою находить в большинстве языка твоего, в тружающих, в работниках добрых! Всем не угодишь, но коли начнешь угождать втуне ядящим и немногим за счет многих, не устоишь!
   Мыслю, единение земли в любви сущее обретем мы в православной церкви нашей, в заветах Иисуса Христа. «Возлюби ближнего своего, яко самого себя». Ближнего! Не врага! Но ближнего — яко самого себя! Сим заветом съединишь меньших и вятших, бояр и смердов, воинов, князей и гостей торговых. Помни про то!
   Митрополита перезвал я к себе из Литвы. Мыслю, Феогност многую пользу окажет княжеству нашему! Будь с ним заедино. Ежели крестник мой, Алексий… Вот тебе первая задача на жизнь твою! Ты знаешь, что он мне сказал единожды? «Надобен святой!» И что святой тот уже нарожден в иных, утесняемых мною землях. Помни о том, разыщи, найди. Грехи твои и мои, их же днесь на тя возлагаю, он, неведомый, облегчит или снимет с тебя.
   Такожде и о втором сказанном мною помни неустанно. В бурях лет, во тьме веков, яко утлый челн на волнах ширяясь, мечутся властители и языки. В славе — всякий друг и радетель тебе! Но в бесславии, в погроме, в упадке чем съединишь ты землю свою? Речешь, лучше ли живем мы, нежели прочие? Не станет того! Глад, и нищета, и всякая скудость, посрамление воевод, гибель ратей — все возможно, и всего не избегнет земля! Чем тогда, в час тяжкий, съединить Русь? Чем вдохновить, к чему воззвать? Токмо к старине, славе предков, к родным заветам, крестам могил отчих. Так не рушь, не ломай, не предавай поношенью и в час славы твоей родимую старину! Дабы всегда и во всякую пору можно было сказать: да, в смраде, в гнусе и в скверне днесь есьмы, но мы — Святая Русь! Не схожи мы с прочими, свои у нас заветы, свой навычай и язык, свое все, и за то святое, за веру отцов и навычаи народные можем снова и вновь драться на ратях, и труды прилагать, и спасать, и пасти свою, единственную, землю! Сего, сын, не ведают в Орде. Там, как на проезжей дороге в день ярмарочный, изо всех земель всякого народу, и все кричат: «Мы!» До часу скорби, до часу нашего величия и ихней скудости, сын. Посему во всем и всегда не рушь обычаев русской земли!
   Мнишь, токмо из того, дабы ослабить Александра, зову я Акинфичей? Нет! Мыслю собрать под руку свою всех прежних бояр святого Александра Ярославича Невского, что одержал всю русскую землю! Все роды его богатырей, о коих летописи глаголют. И ты продолжай то же! Мнишь, почто требую серебра с Нова Города, утесняю князей и отбираю земли? Дабы нашим смердам не учинить тягости. Зри! По старине, по навычаю кормы и дани, и повозное и городовое дело, и мыто и пятно, и — не сверх! Не паче того, что от дедов и прадедов заповедано! А надобно сверх, дак сам завожу и стада скотинные и коневые, и заводы многоразличные, и литейное дело, и иное. Уже Василий Калика прошал у меня мастера колокол отлить и по серебру заказывает на Москве! А давно ли за всякой нужею мы кланяли Великому Нову Городу? О том не напишут в летописании владычном, но зри, яко расстроилась и исполнена всякого мастерства и художества наша земля за малое число лет, в кои твой родитель правил градом сим!
   Калита помолчал, покивал чему-то несказанному головою и добавил:
   — А последнее сказанное мною такоже не забудь. Помни, что то прочно, что принято большинством и тружающему любо. Мыслишь чего изменить — не ломи, гни. Приучай, воспитывай. Да узрят многие пользу, тогда сами восприимут и новое. Посему не спеши. Сие, последнее, труднейшее прочих. Слаб смертный, мнит при земной жизни своей узрети всякий плод от труда рук своих… И ты, Семен, сугубо укрощай себя, не спеши! Но и не отступай. Я умру — в тебе чаю продолжить себя, сын!
   Они еще постояли оба молча. Слова уже были и не нужны. Семен перевел плечьми, его начинал не шутя пробирать погребной холод. Иван, пригорбясь, запер последний замок, поворотил и пошел вон, на ходу задувая свечи. Вот и вся палата погрузилась во мрак, в коем одна лишь лампада едва-едва разбавляла плотную настороженную тьму. Где-то пискнула мышь. Немо молчали сокровища, ожидая часа, когда им придет потечь и поплыть в иные земли и страны, свершая замыслы господина своего. Вот и тяжкая железная дверь со скрежетом клацнула о косяк, и холодно пробрякало железо замка. А потом две темные фигуры гуськом, ощупью нашаривая высокие ступени, начали восходить из тьмы казнохранилища назад, наверх, к свету дня, к делам, трудам и суете суедневной.


ГЛАВА 49


   С тем холопом, Офонасом-медником, скоро расстался Мишук. По осени стали выкликать в торгу литовский полон, и один из молодших услышал знакомое будто имя, повестил Мишуку. Тот вызнал ладом. Вечером, в ужино, когда отъели, отложил ложку, сказал торжественно:
   — Собирайся, Офонас! Чего было меж нами, того не поминай лихом.
   И медник (он немного обжился, уже начал и прирабатывать своим ремеслом) побледнел, потом густо пошел румянцем. Понял. Встав, в пояс поклонился Мишуку. Сказал торжественно:
   — Не гневай и ты, хозяин! Свет велик, а когда, може… — отвел глаза.
   Мишук склонил голову, просто, без обиды, отмолвил:
   — Буде по торговой ли части али так на Москве побывать, милости прошу в гости, приму завсегда!
   На второго холопа, которого никто не прошал, Мишук уже выправил обельную грамоту и поселил его в деревне, поближе к земле.
   А про монастырь довелось подумать еще раз уже к исходу зимы, в марте, когда его, раненного, везли на санях обратно в Москву из неудачного двинского похода.
   Увечная рука горела огнем. Думал уже, так и потеряет. А однорукого в службе кому нать?! Задремывая, трясясь, роняя редкие слезы, Мишук боялся теперь, что и в монастырь, поди, его, увечного, примут навряд.
   Весть о разгроме московской рати уже долетела в Москву, и там взапуски бранили воевод, Блина с Окатием, жалились, гадали о своих: живы ли? Катюха охнула, кинулась промывать рану, парить, поить травами. Ввечеру, вымытый, тихий и слабый, Мишук с жалкой улыбкою приподнялся, достал кошель, высыпал горсть серого жемчугу на столешницу. Катюха повалилась ему на грудь и зарыдала. Сыны сидели непривычно строгие, смотрели не в лицо, а, со страхом, на увечную руку отца, обмотанную чистою тряпицей. Ночью Мишук повестил жене, что коли придет ему отрезать руку — уйдет в монастырь. Помотал головою: не отговаривай! Жена плакала, пеняла ему и клялась, что не оставит, а он молчал, чуял: переживет. И была великая пустота в душе. Верно, что жизнь — только дорога, а ты — странник на ней. Пройдешь и уйдешь невестимо, и следы твои скроет пылью времен.
   Рука, однако, ожила, резать не пришлось. Только по первости плохо слушала в работе. Топор, шило, долото ли — ничто путем не удержать было ею. А уж саблю тем паче. Только то и спасало, что не затеивал Иван Данилыч новой войны.
   От увечной руки — так во всяком случае казалось ему — начались у Мишука многоразличные беды.
   В июне опять горела Москва. Пожар, начав с тоя стороны, разом прокинулся в Занеглименье. (Передавали опосле: одних церквей сгорело по Москве восемнадцать штук.) От руки ли али с испугу завозились с лошадьми, не поспели враз ни запрячь, ни вывести. От страшного дыма кони залезали в ясли, храпели, кусались, не хотели выходить. Парни растерялись, Сашок заплакал, и Селька за ним. У Никиты с Услюмом и то прыгали губы. Катюха бестолково хватала детей, выкидывала из клети какие-то узлы, одеяла. Домы в улице занимались один за другим. С треском вспыхивали пересушенные клети, змеисто загорались плетни, рассыпая облака искр. В столбах горячего воздуха кружило мерцающие лохмы драни, обгорелые птицы падали под ноги, пронзительно крича. Жители бестолково мотались по дворам, морщась от жара, волокли скарб, сталкивались, не зная, куда бежать. Огонь ярел, пробрасывая языки через два и три дома. Кровли занимались, что свечи. Не успели оглянуть, как оказались в кольце огня. Опомнившийся Мишук, схватя за шиворот здоровой рукою Никиту, проорал:
   — Скрыню волоки!
   Скрыню с добром и что поценнее свалили в колодец. К коню, рискуя, что взбесившийся жеребец убьет его, Мишук кинулся сам. И верно, конь едва его не зашиб. Все же Гнедого удалось вывести из дыма, за ним мерина и кобылу со стригуном. Со второй кобылой, коровами и бычком уже не справились. Животные мычали и ржали, в смертном ужасе забиваясь в дальний угол хлева, жалко блеяли овцы и тоже лезли в загон, не хотели выходить. Поросенок выпрыгнул уже из огня и с визгом, обгорелый, кинулся куда-то по-за клетями, так и пропал. Скоро занялась соломенная кровля над головою, и Мишук с Никитою отступили, выбежали из огня. Спасенных коней, посажав охлюпкой мальчишек на спины, Мишук выгнал в улицу, велел скакать, сколь могут, подалее от дыма. В улице уже становилось нечем дышать. Катюха, завернув подол на голову и подхватив младших, побежала по-за тынами к реке. Мишук, вслед за нею, торопливо уводил старших, волоча на веревке за собою спасенную овцу. На его глазах ихнюю клеть всю охватило огнем.
   После пожара, не успели прийти в себя и разложить спасенную рухлядь, хлынул дождь, какого и вовсе не бывало на Москве. Толстые, в руку, струи били и хлестали по выжженной черной земле, закручивая в воронках сор и гарь, и скоро ручьи потоками пошли вдоль улиц, унося и смывая последнее сохраненное от огня добро: хлеб, порты, скору и обилие. Все, что могло намокнуть и подплыть, все изгибло, испортилось в дожде.
   Ливень бушевал сутки. Сидели, словно на острове, застигнутые половодьем, натянув на головы мокрую обгорелую толстину. Голодные дети уже не плакали, только глядели расширенными в ужасе глазами, вцепившись друг в друга и в материнский подол. Мокрые и тоже голодные, испуганные кони жались к людям, вздрагивали, отфыркивая воду. На площадях стояли озера, и в них плавала только что вытащенная из погребов намокшая рожь.
   Дождь утих к вечеру второго дня. Пробрызнуло солнце. По небу еще летели рваные лохмы туч, но уже зашевелились, отовсюду полезли пересидевшие водяной потоп жители. Чавкая и разбрызгивая воду, подскакал один из молодших. Прокричал с коня:
   — Эй, живы тута?
   Мишук выглянул, трудно разгибая спину, прошлепал по лужам. Спросил, целы ли молодечная и Протасьев двор.
   — А! — отмахнул рукою молодший, зло и длинно выругавши по-матерну. — Велено собирать народ, а у тебя, гляжу, у самого… Заседлать-то есь чем?
   — Нету. И седла, и сбруя — погорело все! — отмолвил Мишук.
   Кметь покачал головой, присвистнул и, ничего не сказав, поскакал дальше.
   Жалобно голосили бабы. Соседи перекликались друг с другом, шлепая по воде, собирали размытое и раскиданное добро. Мишук кромсал ножом мясо погибшей на пожаре коровы, давал малым жевать сырьем. Не было ни трута, ни сухой щепки, чтобы развести огонь…
   Тут уж довелось тронуть и то, что приберегал на самое черное время. Древние киевские серебряные колты сменяли на корову, материну головку — на упряжь и снедный припас. Береженым серебром да помочью своих кметей ставили новую клеть, подымали тыны и хлева. Грехом хотел Мишук пустить в дело и золотые серьги тверской княжны, да как достали (жили еще в шалаше на пожоге) и все собрались вокруг Мишука, восхищенно рассматривая маленькие узорные солнца у него на ладони, — до того стало жаль этой родительской памяти! И старший сын, Никита, первым заявил решительно:
   — Не продаем, отец!
   И Катерина, повертев и повздыхав, в то ж молвила:
   — Убери, батька, до иньшей беды! Пригодят ищо!
   Посудачив, убрали серьги назад, в изрядно опустевшую скрыню.
   Вечером в шалаше, под сонный храп всего семейства, Никита вытянул из отца полузабытую повесть о том, как в деда влюбилась тверская княжна и подарила ему на память свои золотые сережки.
   — Почто уехал-то он?
   — Вишь, рассорили той поры Михайло-князь с Митрием… Ну, и батя должон был уехать… На расставаньи и поднесла!
   — А ежели б деда женилси на ей?
   — На княжне? — Мишук даже рассмеялся. — Экой ты! Рази ж возможно… (Сам он и тому, что сказывал сейчас, не очень верил, кабы не серьги. Но серьги — вот они! Не на бою ить взяты! Тута хошь верь, хошь не верь…)
   — Ето как бы я, к примеру, к Протасьевой дочери посватал… Да собаками затравили б в тот же час!
   Сын обиженно фыркнул:
   — Собаками! Чать не зверь, человек! Я взаболь прошаю, а ты, батя, словно насмешничаешь надо мной! Хошь бы и не деда, а я, к примеру… Как мне жить тута придет?
   — Как жить? Служишь — дак и служи! Тебе и корм, и все тут, а уж до вышнего не досягай! Руки обожжешь!
   — Все одно, батя! Полюбила ж она ево! Баешь, в монастырь ушла после… Дак заместо монастыря… Мог и князь дочку свою уважить! Не всем ить головы рубить заподряд!
   — Эх, Никита! Всякому людину по земле, по деревням честь! По породе, по роду! А кака у нас порода? И каки селы ти?
   — Ну а чем плох наш род? — не сдавался Никита. — Дедушко вон грамоту на Переслав покойному Даниле привез! Цело княжесьво подарил! Сам же ты про то не пораз и сказывал!
   Мишук вздохнул, хотел протянуть руку, поерошить волосы:
   — Зайчонок ты мой! Ничего-то ты не понимашь ищо!
   Но сын вскинулся гневно. Выдохнул с обидою:
   — Не замай! Уж я не малый какой! А и через женитьбу можно в бояры попасть! И по заслугам тоже, коли князь наградит! Перво-ет бояра села ти за што получали?!
   Усмехнулся Мишук. Промолчал. Не то обидно было, что огрубил его Никита, а то, что всю его жизнь словом одним перечеркнул. Вот и не погладишь уже! Сын был чужой. Нравный и гордый. И хотел большего, чем он, Мишук.


ГЛАВА 50


   Тусклым золотом осени залиты поля. Леса в багреце и черлени. Холодно-звонкое небо над головой. И звенью дрожит и трепещет терпко-прохладный воздух, в коем призывно и ясно звучат рога и заливистые голоса хортов.
   Серая щетинистая туша вепря метнулась из кустов под ноги коню. Александр на полном скаку ринул сулицею. Тонкое древко, словно зыблемая ветром трость, закачалось над мясистым горбом кабана. Зверь крутанул мордой, сунулся вперед, пытаясь загнутыми клыками достать пах коня. Александр вовремя поднял скакуна на дыбы и, выпростав носки из стремян, обнажая короткий охотничий меч, почти свалился прямь матерого великана. Тот порскнул, хрюкнул, сгибая шею, но бело-рыжий любимый Князев хорт уже повис у него на боку. Александр, не позволяя зверю распороть брюхо хорту, пал на колено и изо всей силы вонзил меч снизу вверх меж передних ног обреченного вепря. Тот издрогнул, стал, и темно-алая кровь хлынула у него из пасти. Вепрь задрожал, оседая на задние ноги, еще попытался, уже бессильный, ринуть на князя, едва не стряхнул вцепившихся в него псов и начал тяжело заваливать в смятые рыжие травы. В очи князю бросилось румяное лицо доезжачего и двух осочников, что мчали на расстилающихся, словно летящих, конях ему на помочь.
   Александр встал, вырвал и отер меч. Ему уже подводили коня. Кругом множились разгоряченные охотою, на горячих, храпящих конях, люди — бояре и челядь. Псари оттаскивали собак. Кабан еще дергался, поливая траву темнеющей кровью. Даже и теперь, поверженный, он все еще казался велик и грозен.
   Александр легко, чуть-чуть гордясь собою, взмыл в седло, отер невольный пот со лба, ясно оглядел сотоварищей. Вдали трубили рога, заливались псы, а по полю подскакивал к нему, махая шапкой, кто-то совсем чужой и ненужный в этой охоте… Верно, гонец? И князю на миг стало жаль прерванной ловитвы. Но гонец уже был близко, и, знаком велев подобрать добычу, князь, в окружении бояр, шагом поехал встречу ему.
   — Из Орды, от цесаря Узбека! — выдохнул вестник, доставая из-за пазухи кошель и из него свернутую трубкой грамоту с вислыми серебряными печатями. Александр, прихмуря брови, принял и развернул пергаменный свиток и уже по первым строкам, не читая, понял: свершилось! Узбек звал его к себе, в Сарай.
   Гонец говорил что-то, что-то толковали бояре. Все еще заливались хорты и трубили рога в дальних перелесках, а у него звоном стояло в ушах и гудом гудело в голове то, давнее, сто раз решенное, но только теперь подступившее так вот, вплотную. Уже не гонцы, не сын даже… Его, его самого звал к себе этою грамотою Узбек! И уже теперь медлить стало нельзя ни часу.
   Он плохо помнил, как воротил с охоты домой, во Псков, как суетилась и плакала Настасья, ликовали и тревожились бояре, хлопотали и толковали о чем-то псковские вятшие. (Нынче, в чаянии славы Александровой, они опять отказали на подъезд новгородскому архиепископу Василию Калике, и тот проклял строптивый пригород.) Намечали путь в обход владений великокняжеских — не переняли бы москвичи невзначай… Александр уже весь был там, впереди, в Орде.

 
   Он ехал один, сына, Федора, порешив оставить пока во Пскове. Мелькали пестрые леса, желтые поля со скирдами сжатого хлеба, проходили грады, рядки и починки. Мало задержав в Твери, княжеский обоз пересел с телег и повозок на лодьи, учаны и паузки — и пошли извивы Волги, города свои и чужие: Кашин, Кснятин, Углич, Кострома, Ярославль, Городец и Нижний… В иных остерегались приставать, даже и проходили мимо по ночам. Осенняя синяя река борзо уносила князя от дому и близких в чужие Палестины, в Орду незнаемую, где ждали его (и уже немочно поворотить назад!) смерть или слава.
   А он лежал под раскинутым шатром, следил проходящие мимо берега и думал, что вот так, как эта река несет и несет воды свои в далекое Хвалынское море и не возможет никогда поворотить назад, так и он обречен, вынужден ради дома, жены, золотоволосой утехи своей, ради детей, у коих иначе отымется и власть, и земля, и права княжеские, идти на то, чего он втайне совсем и не хочет: спорить с Иваном Московским о вышней власти в русской земле. Ибо только так, только победив в споре о великом столе владимирском, может он сохранить детям княжение свое! И еще была горечь: о гордости своей, княжеской, которую нынче должен будет он бросить под ноги хану Узбеку… А то, что кишело кругом: рознь с братьями, Константином и Василием, привыкшими уже править без него, Александра; хитрая возня католиков и Гедимина; надежды плесковичей и замыслы Великого Нова Города; ликование бояр, своих и иноземных (и рознь своих и чужих, лишь недавно открывшаяся ему); и судьбы Твери; и чаянья гостей торговых — все шло мимо, мимо, мимо, как зелено-желтые волжские берега, уплывавшие дале и дале, как родина, Русь, сокрывшаяся от него за кормой…


ГЛАВА 51


   Десять лет — немалый срок и в обычной жизни, а в жизни государя, отягченной суедневными заботами правления, это и вовсе великий срок. Чувства стареют, мысли меняют течение свое, и многие из тех, кто был кровно задет и изобижен тогда, уже упокоились в земле. И сам Узбек, повелитель четверти мира, постарел и устал и на многое уже смотрит иными глазами… Любил ли он брата Шевкала, убитого в Твери? Он мстил за родича, мстил, потому что закон великого Чингиза велел всегда отмщать за убийство послов. Но уже и та Тверь погибла в огне, и наказана была преизлиха тверская земля. До самого далекого Чина докатила волна полоняников русских, уведенных татарами из Тверского княжества. И уже давно наскучила тайная возня придворных, доносы и взятки, шепоты и наветы, сокровенные борения страстей у него за спиной. Он знал, он уже понял давно, что то, что решат они все, он перерешить не сможет, если б и захотел. Брак дочери, которую он выдавал за египетского султана и четыре года не мог сдвинуть дело с места, пока не ублажил и не удоволил русским серебром всех своих жадных родичей, брак этот вразумил его паче поражения на Кавказе, паче неудачной, вялой и бестолковой войны с Литвой, в которой не было твердых побед, а после набегов, грабежей и убийств земля почему-то все больше и больше подпадала под власть Гедимина…
   Но днесь, в деле с князем тверским Александром, советники тянули в разные стороны, и Узбек мог только догадывать, сколько тверского и московского серебра ушло в бездонные кошельки его вельмож и визиров. Днесь он мог решать сам, сам, своею волей, и не знал еще, что решит. Решения его ждали. Жены по ночам шептали ему в уши, выспрашивая, что сделает повелитель с коназом Александром. Женам тоже наверняка было заплачено русским серебром… А он не знал. Ждал приезда тверского князя. Ждал и не ведал, проснется ли в нем та, прежняя, ярость — и тогда голове князя торчать на копье, — или решит он быть великодушным с упрямцем, что десять долгих лет скрывался от него в далекой северной земле.
   Лодьи тверского князя уже плыли по Волге. Узбек ждал, подрагивал от холода, протягивая руки над жаровней с углями. Кирпичный дворец казался (а может, и был?) много холоднее летней кочевой юрты. И во дворце этом его тоже заставляли жить придворные. Упрашивали, толковали, что так живут все государи мусульманских стран. Узбек иногда подчинялся, иногда капризно переезжал вновь в свои огромные бело-узорные шатры за городом.
   Он и сейчас гадал: не принять ли ему тверского коназа там, в шатрах? Урусутам пристойно являть обычаи Чингизовы и Батыевы, обычаи великих покорителей полумира и самой урусутской земли…
   Была степь… Шатры… Долгие песни, что еще и сейчас тревожат душу неведомой тоской… Язычники-предки, его предки! Трепетавшие перед злыми духами степи и не трепетавшие больше ни перед кем. Воины, с коими он, пожелай того, играючи захватил бы и Кавказ, и Литву!
   Такие мысли приходили к нему не часто. Славословия густобородых книжников, послания государей иноземных, подарки далеких земель — редкие камни и шелка умопомрачительного великолепия, парча и жемчуг, птицы, умеющие говорить, и диковинные звери, невиданные в подвластных ему землях, шкуры пятнистых и полосатых тигров, перья райских птиц и рогатые раковины, бронзовые китайские зеркала и бесценное оружие многих земель (гнутые хорезмийские сабли, тяжелые мечи франков, дамасские булаты, кольчатые брони и колонтари, изузоренные шеломы и щиты с алмазами и лалами в навершиях), седла, отделанные бирюзой, арабские и тоурменские кони; вина всех земель и красавицы многоразличных народов, подвластных и неподвластных ему, — все это тешило тщеславие, ласкало слух и ублажало плоть, а ежели и приедалось, то ненадолго. Вновь какой-нибудь редкий камень, конь или юная рабыня пробуждали на время его засыпающие чувства, вновь давали почуять ему то обманчивое и неверное, что называлось высшей властью на земле…
   Узбек не стал добрее. Он просто устал. А усталость властителя подданные часто путают с добротой.
   Да, конечно, князь Иван — верный раб! Верный и богатый. Очень богатый, раз покупает у него один за другим ярлыки на чужие княжества! Московит клянется, что не лишает местных князей власти, только берет в свои руки сбор дани, которую мелкие князья постоянно задерживали, не в силах собрать в срок потребного серебра. Где же находит это серебро коназ Иван? В чем-то он наверняка обманывает его, Узбека… Его часто обманывают! И… грабят. Да, да! Грабят! Иван собирает больше! Много больше! Зачем иначе ему покупать ярлыки? Не слишком ли много власти в обмен на серебро вручил он, Узбек, коназу Ивану? Не пора ли найти другого подручника на Руси? И тогда Александр… Сын коназа Михайлы, казненного по его, Узбекову, приказу… Возьмет власть и захочет отомстить… Заключит союз с Литвою, о чем вот уже не раз намекал ему Иван? Но Ивану верить нельзя… Или можно? Где истина? И чего, в конце концов, хочет он, Узбек? Сын Александра, Федор, напомнил ему любимого Тимура, ныне покойного. Зачем, злой Ариман, унес ты в могилу мальчика моего? Будь он жив, и я знал бы, зачем живу, зачем несу на плечах тяжкий гнет державной власти! («Гнет державной власти» — это было красиво, и Узбек пристойно погрустил о своей судьбе, судьбе первого среди смертных и потому неизбежно одинокого.) А тверской князь плыл к нему по Волге и уже был как бы во власти его. И этим нечто развязывалось и нечто завязывалось вновь. Возвращалось прошлое, и тревожило, и томило, и сбивало с толку представленною ему полной волей. Как поступить? Полная воля! И перед ним встает коричневое лицо с жестко изогнутыми бровями, в черной, жесткой бороде, с жестоким и властным взглядом рысьих желтоватых глаз. Лицо-маска. Лицо и руки, навычные рубить на скаку и, как тростинку, гнуть тугой лук, так, что стрелы догоняют друг друга. Крепкие, короткопалые, с мощными узловатыми мышцами, руки-корни и мясистые губы, произнесшие еще вчера: «Сына Михаилова казни! Волчий корень выведи весь! Не верь урусутам, Узбек! Иначе — берегись! Предадут!» И другое лицо, в долгой седой бороде, надменное, усталое, с мудрым взглядом, сухо-морщинистое, и сухие, в коричневых пятнах, руки: «Ты выкормил змея, Узбек! Коназ Иван скоро станет сильнее тебя! Разве ты не видишь, что твоими руками он душит одного за другим своих врагов? Теперь настал черед тверского коназа Александра. Твой пращур, Темучжин, давно бы уничтожил Ивана, иначе не будет покоя твоей земле!» И это сказано ему тоже вчера. Полная воля… Воля, кого послушать, кому подчинить себя. Воля! Высшая власть! И все-таки он — высшая власть! И решать будет он! Он! Он!! Он!!! А не они… все…

 
   Суда плыли по Волге. По сторонам тянулась ровная унылая степь. Кончились кручи, буераки и боры, где можно спрятаться и пересидеть лихую беду. Кончилась Русь, исчезла, сокрылась вдали, будто ее и не было. Бояре заготовили ему пышную речь, которую он должен будет сказать перед Узбеком. Но Александр не читал, не твердил украшенных словес, а лежал и думал. Текла Волга, текли над головою, уходя в далекие мунгальские степи, облака. И он думал, чуть не впервые, о тех тверичах, что прошли избитыми в кровь ногами долгую эту дорогу, прошли и не воротились назад. И не он ли виноват в их гибели? И не должен ли он в конце концов своею головой выплатить сей грех перед родимой землей? Что сказала бы мать, ежели спросить ее об этом? Но мать не скажет, для нее он — единая надежда Руси! Поглядела на внука, поверила, что сын воротит и Тверь, и великий стол, а там отомстит за отца, и едва не умерла, счастливая своею верой… А есть ли иное счастье на сем пути? На пути власти, битвы за власть и битвы за то, чтобы удержать эту власть в деснице своей. Был ли счастлив покойный отец? Ему, Александру, чего-то всю жизнь не хватало. Самолюбия? Воли? Упрямства? Быть может, жестокости?