Теперь иноземцы, словно приклеившиеся к нему (и нет сил отделаться от них!), толкуют о единовластии, державной воле, крестовом походе против язычников… Татары давно уже не язычники! Толкуют, а не ведают путем, сколь в Орде было христиан несторианского толка еще до того до всего, до воцаренья Узбекова…
   Едучи сюда, Александр благословился у митрополита Феогноста. От Феогноста епискому сарскому шла грамота с просьбою содействовать «благоверному князю Александру». Феогност — друг Ивана, но тут посчитал, видно, что всякому христианскому князю русской земли надобно помогать противу неверных. Как будто бы всё (или многое) за него… Но как поведет себя ныне князь Иван? И не на смерть ли едет он, Александр, даваясь в лапы своему древнему ворогу? Да и стоит ли вышняя власть княжой чести, что мечет он ныне под ноги татарскому царю? А может быть, так и сказать? Приехал на смерть, и вот я в воле твоей! Не поймет… А ежели не поймет иного? Этих вот красно украшенных словес, что ему почему-то так и не ложатся к душе!
   Александр садится рывком. Со степи, издалека, идет горячий сухой ветер. Он смотрит, не видя, глядит сквозь марево лет. Сейчас — и никогда больше! — он способен на подвиг и смерть. Рука безотчетно сжимает свиток грамоты. Миг — и ничтожный кусочек дорогого пергамена исчезает в струях быстро бегучей воды. «Великий царь! — Нет, лучше: — Господине царю! Много зла створил я тебе (и ты мне тоже!), и вот я приехал и готов на смерть», — шепчут губы князя. А глаза, слепо устремленные вдаль, в тонкое марево степей, словно бы видят сейчас минувшее, невозвратно погинувшее, вместе с тенями дорогих и близких, сложивших головы в этой нескончаемой жестокой и кровавой страде…
   Лодьи ходко и неотвратимо пенят синий стрежень великой реки. А на далеких обрывах берегов уже маячат степные всадники — дозорные. Близок Сарай, столица Золотой Орды.


ГЛАВА 52


   К Сараю подходили ночью. Дул сильный холодный ветер. Во тьме блеяли овцы на берегу. Верно, отара, пригнанная из степи и ожидающая ножа мясника. «На заклание!» — подумал Александр, ступая на шаткие скрипучие мостки. Глухо ударяли о причал, подрагивая и качаясь, суда. Дымно, вспыхивая и угасая, чадили факелы, выхватывая из темноты то серый разлив истоптанного песка, то чье-нибудь лицо, спину, мохнатую баранью свиту или острое лезвие копья. Запахом речной тины и дохлой рыбы, запахами пота и навоза, запахами скота, грудящегося во тьме и острого кизячного дыма охватило князя, лишь только он соступил с мостов на берег и стал в ожидании, когда ему подведут коня.
   Подъехал важный татарин. (Александр уже был в седле.) Живо залопотали толмачи, переводя князю и от князя приветственные речи. Шагом поднялись в гору и под заливистый вой, визг и хрип псов, кидавшихся прямо под копыта коней, проехали улицей, свернули в другую, из той в третью… Давно не был здесь Александр! Что и позабылось, что, верно, и переменилось, расстроилось за протекшие годы! Сам бы он, поди, с трудом и разыскал ныне тверское подворье!
   Его встречали, толковали о делах, усадили за уставленный снедью стол, знакомили с какими-то разряженными в шелка ордынцами. Александр улыбался, кивал, по-восточному прикладывал руки к сердцу, ел и пил почти через силу. Сам он хотел сейчас одного — спать. И когда наконец (уже утро отделило землю от неба холодной зеленью ранней зари) добрался до постели, то словно нырнул в упруго-скользкое, покрытое полосатым рядном ложе. Тотчас вновь закачало под ногами, заскрипели мачты под мягким натиском смоленых парусов, и он на краткие часы уплыл ото всего, что ожидало его теперь с роковой властностью неизбежности.
   Весь следующий день прошел в пересылках и переговорах с вельможами Узбека. На третий день князю был назначен прием в ханском дворце.

 
   Роскошь. Полыхают усыпанные жемчугом, рубинами и бирюзою шелка. Парчою, сканым, волоченым и литым золотом залито все. От золотого трона лучится сияние. У нукеров при входе гнутые лезвия обнаженных сабель тоже украшены золотым письмом. От пестроты ковров, от чеканного узорочья светильников и посуды рябит в глазах. Лица эмиров расплываются, тонут среди великолепия и блеска одежд. Сам Узбек в парчовом халате — словно золотое изваяние на сверкающем троне. Государь, кесарь, султан, император, великий шахиншах, ильхан, несравненный столп дома Чингизова — и каких еще только прозвищ и званий не надавали ему, властителю Золотой Орды!
   Александр медленно переступает порог. Медленно приближается и склоняет голову. Он никому не сказал, что выбросил свиток с заготовленною для него речью. И не взял второго, который тщетно совали ему в руки перед самым выходом к хану. В шатер повелителя Александр вступил уже отреченно, решась на все, заготовленное для него судьбою, и уже плохо слышал, что там говорили и переговаривали толмачи и послы.
   Узбек сидел прямой на своем золотом троне, прямой и постаревший за протекшие десять с лишним годов. Кое-где серебро седины тронуло его тщательно расчесанную бороду. Суше и строже стало лицо, в глазах читалась усталость, и это слегка ободрило Александра. Больше, чем розданным дарам, верилось этой усталости монарха. Усталый Узбек, возможно, уже не захочет мстить!
   — Господине царю! — начал Александр и, склонив голову, переждал, пока толмач, расцветив на восточный лад его обращение, перескажет Узбеку по-татарски слова тверского князя.
   — Много зла створил тебе аз! — сказал Александр то и так, как давеча придумалось ему на корабле. — Много зла створил, и вот се есмь пред тобою!
   Александр возвысил голос, и толмач, испуганно оглянувши на русского князя, перевел на этот раз точно, слово в слово.
   — Много зла створил и ныне стою пред тобою, готов есмь на смерть! — твердо закончил Александр. И умолк. И наступила тишина. Узбек глядел на него, глаза в глаза, разгорающимся взором. Умолкли придворные, затихли музыканты, не шевелились разряженные, набеленные и насурмленные, словно куклы, жены. И были они одни в этот миг: усталый от роскоши и своей обманчивой власти-безвластия повелитель Орды и сын Михаила Тверского, принесший ему сам наконец, через десять лет ожидания, сюда, к подножию золотого престола, гордую голову свою и теперь ожидающий от него милости или казни.
   Узбек закрывает глаза. Открывает их — коназ Александр здесь! Он стоит и ждет, как стоял его дед, Александр Невский, перед кааном Бату — Батыем, как его называют урусуты. И он, Узбек, сейчас равен Бату-хану в воле и смерти коназа сего! Сейчас он не помнит, кому и за что заплачено русским серебром! Сейчас он — полновластный повелитель четверти мира на золотом троне! Этот смиривший гордость свою храбрец-урусут, прямой батыр видом и статью, подарил ему самый редкий дар из даров, даримых властителю, — ощущение полноты власти! И Узбек вдруг, нежданно для самого себя, сузив глаза, начинает смеяться. Он смеется, сидя на золотом троне, а перед ним стоит упрямый русский коназ, и вот он весь во власти его! И Узбек смеется мелким тонким смехом, покачивая головой. И ждут визиры, вельможи, нойоны, стража и палачи, ждут, чем закончит свой смех повелитель. А Узбек смеется. Ему радостно. И Александр ждет, смущенный загадочным и — кто знает? — быть может, страшным смехом татарского царя!
   Но вот Узбек протягивает руку, отстраняя, отводя от Александра готовых ринуть на князя вооруженных нукеров.
   — Так сделал, — говорит он, все еще смеясь, — и получишь от меня жизнь! — Он взглядывает на толмача и повторяет по-русски, для князя, одно слово, означающее жизнь и прощение: — Живот!
   Узбек перестает смеяться. Сидит, задумчив и снова строг. Медленно говорит:
   — Много послов посылал я за тобой, коназ, и ты не приходил ко мне, и никто не мог привести тебя. А нынче пришел ты сам, и я верю тебе, коназ, жалую тебя отчиною твоей и великим княжением… — Узбек медлит, ибо дать Александру все великое княжение русское он без совета визиров своих не волен, медлит и прибавляет: — Великим княжением в землях твоих! Гляди же, не обмани веры моей! — добавляет Узбек.
   И вдруг оживает огромный шатер. Задвигались придворные. Ропот и гул текут меж рядами. Александру подносят вино, оглушительно ударяют по струнам музыканты, волна звуков, как водопад милостей ханских, обрушивается на него, едва не сбивая с ног. И он сам чует в этот миг, — миг, когда он, провисев над бездною, счастливо достиг края ее, — как его разом оставляют силы и как от головного кружения и тьмы в очах он вот-вот упадет ничью. И он едва справляется с собою, чтобы только устоять, принять вино, пристойно ответить на ласку и милость Узбека…
   Торжественный прием закончен. Александр, пошатываясь, покидает шатер-дворец. Сейчас отдохнуть, прийти в себя… Но сейчас-то и начинается мышиная возня бояр и вельмож, тяжбы послов, уговоры и переговоры. Щедрость Узбека, особенно слова о великом княжении, порождают настоящую смуту. Великое княжение может быть только одно, но сторонники Калиты, а их немало, тотчас подымают свои голоса, и все путается, гибнет и гаснет в поднявшейся каше разнообразных мнений и воль. В конце концов так и выходит, что великое княжение Александра — по крайней мере пока, до часу, до приезда Ивана в Орду — это только право на полную власть в Тверском княжестве и право самому давать дань и отвечивать перед татарским царем. Но и этого не мало! Сим устрояются на Руси две независимые власти, а это не может удоволить ни тех, ни других, ни Москву, ни Тверь, и никого из русичей, мыслящих о единстве — хотя и под игом татарским — родимой земли.
   И уже скачут гонцы в Москву, к Ивану Калите, и в Тверь, и во Псков, к семье и боярам Александровым, и уже разгорается спор. И кто победит в этом споре, за коим опять и вновь: быть или не быть Руси Великой? И если скажется «быть», то чья в том будет воля и чья власть настоять на своем?


ГЛАВА 53


   Алексий сидел на грубо тесанной скамье в келье Геронтия и отдыхал душою. В этом монастыре провел он долгие годы, теперь же, управляя великим хозяйством митрополии, лишь иногда удавалось ему наезжать к родимому Богоявленью, погружаясь, как и ныне, в умную беседу с высокочтимым им старцем, на коего он по-прежнему взирал, яко на наставника своего.
   Темные от времени стены кельи, уцелевшей в недавнем пожаре, навевали покой. Древние иконы на стене, цареградский крест кипарисовый. На столе печеная репа, хлеб, квас и глиняный кувшин с водою, да еще выставлена деревянная тарель яблок — ради гостей, собравшихся ныне к старцу. Хозяин, высокий, слегка согбенный, добродушно взирает на пришлых, словно на учеников своих, коим он разрешил поупражняться в красноречии. В келье сегодня многолюдно. На лавках, потеснив всегдашних слушателей старца, восседают виднейшие бояре московские. Тут и Феофан Бяконтов с Матвеем и Константином, с опасливым уважением взирающие на своего входящего в силу старшего брата; под иконами, заполняя собою весь красный угол, уселись только что вошедшие отец с сыном и внуком Вельяминовы. Тяжелый, массивный, уже изрядно заматеревший боярин Василий Протасьич с сыновней бережностью поддерживает за локоть своего отца, великого тысяцкого Москвы Протасия-Вельямина, а старик, весь серо-белый, сухой и огромный, трудно сгибая старые члены свои, усаживается наконец и слегка трясущейся рукою берет с тарели зеленое яблоко, начинает, крупно откусывая, мерно и трудно пережевывать его редкими сохранившимися зубами, словно старый конь. Супротив Вельяминовых сидит у стены отуманенный ликом Михайло Терентьич. Он ждет вестей из Орды, догадывая уже, что вести грядут недобрые. Рядом с ним поместился сын давнего врага Вельяминовых, Алексей Петрович Хвост-Босоволков, он тоже слушает, утупив очи в землю. Тут же свояк Босоволкова и двое Редегиных… Сходбища у старца Геронтия ради беседы божественной бывают почасту, но нынешний сбор многолюднее прочих — сегодня ожидают сюда самого митрополита Феогноста.
   Доселева шел богословский спор о свободе воли христианина перед лицом промысла божия — древний, как сама церковь, и никогда не стареющий спор, ибо от того или иного решения его зависело оправдание или осуждение всего пути жизни верующего, да и всех верующих вкупе, всех соборно живущих в Господе. Спор, впрочем, уже перешел в проповедь, ибо разговором безраздельно завладел Геронтий, и от свободы воли — к тому часу, когда в келью вступил митрополит Феогност, — перешел к иному, смежному с ним, вопросу: о слепой стихии бытия и направляющей воле божественного учения.
   — Стихия, мощь плоти, сама по себе слепа и всегда разрушительна! — выговаривал Геронтий негромким, но ясным, журчащим, подобно пастушеской свирели, голосом. — Но и без нее, без силы оной, о коей только что рек брат мой Алексий, все иное не возможет стати — ни борения суедневные, ни подвиги духа, ниже и само умное делание, — ибо всему потребна сила, стихия, яко ветр крылатым ветрилам кораблей! Посему должно не изничтожати, а направляти силу сию!
   Он с улыбкою взирает на Алексия и обводит глазами прочих, как бы делая всех присутствующих свидетелями дружественной беседы двоих близких по духу людей. Слушатели внимают прилежно, даже старик Протасий приложил ладонь к уху, следя погасшим взором лик старца, освещаемый сквозь узкое оконце последними багряными лучами вечерней зари.
   — Сила, стихия суть безликое, — продолжает Геронтий. — Это чистая мощь, в коей начало вещей, это рождающая бездна, слепой напор, подобный напору волн в ярости бури! Безликое вечно алчет, вечно бунтует. Безликое тщит волнами своими прорвать всякую преграду, всю «ограду закона» разрушить и наниче обратить, ибо закон есть грань и твердота, определенье конца и предел мощи. Но существо мощи именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического в напоре и в борьбе против граней!
   Феофан напряженно внимает, посматривая на ученого брата. Михайло Терентьич слегка ерзает, устраиваясь поудобней на лавке. Он человек дела, но весь внимание, ибо понимает, что всякое дело без духовной основы своей мертво. А свет солнца бледнеет, проходит, и келья, до того словно бы залитая отсветами темного багреца, холодея, погружается в сумрак.
   — Лицо, — говорит Геронтий и слегка приподымает руку с подлокотника, как бы задерживая вниманье внимающих, — лицо, то есть ипостасный смысл, разум, ум, просвещенный светом Истины, полагает меру безличной мощи людского естества, ибо деятельность лица именно суть в мерности, в наложении пределов и граней. Безликое видит в грани, лицом налагаемой, токмо встречное, помеху, предел нежеланный, и в сем зрим слепоту безликой мощи титанического! Начало титаническое прекрасно, яко весенний ветр, подобно древним героям, доколе тщит содеять нечто. Завлекает сердце, и радует, и манит. Но яко лишь оно, безмысленное суть, осуществит себя до конца, тотчас содеивает ничтожно суть и гнилостно и смердит. Зри! Порывы не устроенной по святоотеческим заветам, не «умной» личной воли кажут нам переднюю свою красоту, но дайте им волю — и, сугубую скверну сотворив, личность сия сама сбежит от содеянного ею! Подобно буре: дайте ей во всей красе и мощи осуществить себя, и что иное, кроме гибельного разоренья, обрящете после нее?
   Старик Протасий кивает. Он зрел дела покойного Юрия Данилыча, и ему душепонятно, что есть неовеянная духовностию стихийная мощь. Свет за окном вовсе смерк, и молчавший послушник вносит возжженные свечи.
   — Помысли, брат Алексий, и вы все, братие, помыслите: не достоит ли злую радость имати, зря гибельное сие разложение титанического? — спрашивает Геронтий, обводя взглядом обращенные к нему внимательные лица братии и бояр. И сам же отвечает: — Отнюдь, возглашу я днесь. Отнюдь! И нелепо нам, братие, радовати сему! Ведь то сама природа человеческая, источник и ключ деятельности и деяний людских, самая мощь человека подверглась тлению! С титаническим, со стихийною силой умирает, воистину умирает и самый человек, лишаясь первого блага и первого сокровища своего
   — мощи, жизнетворения и самой жизни сей. И посему нельзя и не должно уничтожити его, «не научихомся телоубийцы быти». Нельзя уничтожить начало мощи! Титаническое само в себе суть не грех, а благо. Оно — мощь жизни, оно — само бытие. Но оно ведет ко греху… Всегда ли? Нет! Ибо и добро осуществляет себя тою же стихийною силой, началом титаническим. Титаническое суть и основа всякого деяния, и посему, — Геронтий вновь, приостановивши речь, обводит глазами слушателей и договаривает с суровою твердостью: — посему оно по ту сторону добра и зла!
   Феогност молчит, откинувшись в четвероугольном монастырском креслице. Он внимательнее многих слушает Геронтия, стараясь не упустить никоторого оттенка мысли. Византию сотрясают еретические учения; на самом Афоне возникла пря, и немалая, о свете Фаворском, и ему, митрополиту, надлежит паки и паки следить, дабы мысль церковная не уклоняла в соблазны ложных толкований. Однако немалое мужество надобно, чтобы так вот сказать о стихии: «по ту сторону добра и зла», и не токмо сказать, но и продолжить, и вочеловечить сказанное!
   — И посему, — продолжает Геронтий настойчиво льющимся голосом, — зри, брат (это опять Алексию), яко виновны обе и безысходна вина их, усии и ипостаси, вина бытия и вина смысла. Но неразрешимо столкновение их, и безысходна вина того и другого начала. Неможно истребити силу стихии, ибо с тем вместе будет истреблено и все человечество. Иной же исход — взять на себя вину стихии добровольно и просветить непокорную усию светом смысла. И это одно лишь было бы выходом, ибо титаническое не токмо сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни! Это стихия ночи, в коей воссиявает свет. Нет мощи — и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихии силы — и нет деятельности осуществления. А без нее нет и бытия, ибо к корням бытия проникаем не иначе, как через свою усию.
   В мощи — правда титанического. Исконная и непреодолимая правда земли. Ибо первая правда всякого бытия — само оно, данность его, и первая неправда — несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло — небытие.
   Но человек — не только темное хотение, но и светлый образ, не только стихийный напор, по и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых в видимом образе сияния. В Боге гармония усии и ипостаси. В человеке самом нет гармонии, ибо темная подоснова бытия паки и паки восстает на лик, Господом данный.
   Итак, заключим же, братие! Правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси — их две суть. И не съединенные, они противоборствуют друг другу. Дух воюет на плоть, и плоть воюет на дух. Но это именно две правды! Их единение не возможет быть достигнуто угнетением той ли, другой ли стороны. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Всякая остановка — лжа есть! — твердо заключает Геронтий. — Достоит исчерпать искание бытийственности достижением окончательной божественной бытийственности, достоит исчерпать искание осмысленности достижением окончательной божественной осмысленности. Не иначе возможно удоволить оба начала человека!
   Геронтий замолк, но слушатели все еще не шевелятся на лавках. Монах-изограф, прикрыв глаза, воображает себе сейчас сказанное Геронтием об усии и ипостаси зримо и видит усию как бушующие скользкие морские волны, жадно и гневно облизывающие каменную твердь, а ипостась — словно вознесенный над скалою, недвижно укрепленный нерукотворенный Спасов лик и от него по волнам серебряные полосы света…
   И как по-разному понимают старца собравшиеся! Феогност, чутким ухом, привыкшим к тонкостям богословской схоластики, сопоставляет сказанное сейчас с писаниями святых отец. Алексий, переживая за Геронтия, взгляды коего суть его собственные, с тревогою поглядывает на замкнутое лицо Феогноста: не найдет ли митрополит отреченных словес в сказанном ныне? Служка только лишь ждет, когда можно станет переменить догорающую свечу, не нарушая мудрой беседы, и сейчас, с окончанием речи, торопится водрузить новую взамен огарка в кованом железном свечнике. Старец Протасий не думает ни о чем, отдыхает. Мудрые слова возвышают его и уводят от докучных забот дня. Василий Протасьич, тот вникает в речь старца сугубо, стараясь повернуть сказанное на свое, и одобрительно склоняет голову при словах об ипостаси, ибо стихия — это чужое ему, а подчинение стихии разуму — душепонятное и близкое по делам и заботам многотрудной должности тысяцкого, выполняемым Василием за престарелого отца своего. А молодой Алексей Босоволков, напротив, находит в истолковании стихии внутреннее оправдание себе и поступкам отца. Да! Права стихия! (Убийство рязанского князя Константина нет-нет да и поминают ихней семье.) И в безудержном и долженствующем дойти до конца стремлении бессознательного ищет он сейчас оправдание своему настойчивому желанию когда-нибудь свалить ненавистную власть Вельяминовых и самому, самому стать тысяцким Москвы!
   Инояко воспринимает сказанное Михайло Терентьич. Прикидывая так и эдак слова Геронтия, он кладет их к совести своей и думает: раз так-то… сам он дошел ли до конца? Все ли содеял в многотрудном деле, порученном ему Калитою, — переманить на Москву великого тверского боярина Ивана Акинфова? Ощера ездил — без толку. Должно ли ехать ему самому? Князь просил, не настаивал, просил лишь (и то было лестно Михайле!). И следовало, быть может, попробовать теперь самому, с иньшего конца… Через Зерна Митрия Александрыча разве? Он еще не решил окончательно, когда сказанное вполгласа, точно шелест, вошедшим в келью братом достигло его ушей:
   — Александр-князь… Александр… Ляксандра Михалыч… Тверской князь, с ярлыком, великим князем…
   — Великим? Владимирским?! — шепотом переспрашивает боярин.
   — Тверским. Да как ся еще повернет! Только-только гонец подомчал! Едет из Орды!
   На лавках зашевелились. Подымается ропот. Тревожная весть переходит из уст в уста.
   — Великий князь знает ли? Иван Данилыч? Невесть!
   — Должно, доложат ему!
   И Михайло Терентьич, продолжая взирать на старца, коему сейчас один из братьев повещает о произошедшем в Орде, почуял: вот оно! Главное. Тяжкое. Даже и страшное. Подошло. Нынче Акинфичей особенно трудно, почитай, и неможно перезвать станет. И должен он сам, только сам удоволить князю Ивану! Мыслей отступить, оробеть не является у Михайлы Терентьича. В ихней семье так повелось искони. Не лезть наперед за славой альбо почестьми, но зато в тяжкий час не стоять назади. Сам поеду! Решил — и по решению пришли слова Геронтия о стихии, что до конца должна раскрыть себя, и обуздании ее светом истины. В том, что истина тут, за Москвой, Михайло Терентьич не сомневался. Митрополит, духовная власть, здесь! И с ним истина.
   Думает ли так, однако, сам Феогност? Этого Михайло Терентьич не ведает, да и не гадает о том, как и иные прочие. Здесь, с нами сидит, чего ж больши! И лишь Алексий воззревает с внимательною тревогой в остраненный лик главы русской церкви, где-то, самой глубиною души, чуя, что одолей в споре тверской князь, и Феогност примет его руку, дабы не ввергать Русь в соблазн разномыслия.
   А он? Он избрал свой путь давно и уже не пременит его. И уже все искусы и все шатания пройдены им тогда еще, при покойном Юрии. Почему? Потому ли, что он попросту рожден на Москве? Нет! Но за Тверью, за тверским княжеским домом незримо стоят для него католики, Запад, ждущий и жаждущий полонити и поглотити Русь. Но почему Тверь должна поддаться латинам? Чуял так. Соблазн идет через Литву. Чуял, что днесь, по тяжкому времени днешнему, даже и велемудрость и хитрость книжная тверских книгочиев может оказать плохую услугу стране. Да, московиты грубее и проще. И, быть может, от сего со временем произойдет новый соблазн на Руси. Но ныне, днесь, в сию годину тяжкую, подобно тому, яко смерд сущий, пахарь, выносит тяготу большую, нежели боярин в высоте и величестве своем, так и Москва пред Тверью может оказать большую опору вере православной и самобытию Руси. Равно и Иван Данилыч пред Александром…
   Знает ли уже крестный? Сказано ли ему? И не отступит ли он теперь от прежних замыслов своих? И в тайная тайных сердца понял: нет, не отступит Иван! И даже ужаснулся Алексий, поняв, почуяв, что теперь означает для крестного — не отступить.


ГЛАВА 54


   Ивану весть о вокняжении Александра принесли рано утром другого дня княжеские гонцы, в грязи осенних дорог, сквозь серую мгу и снежную заверть домчавшие из Владимира. Князь выслушал запаленного кметя спокойно. Склонил голову. Приняв грамоту, передал ее старшему дьяку и кратко распорядился накормить и наградить гонца. Потом отстоял утреннюю службу, оделил нищих, сожидавших князя на паперти. Дома отдал наказы ключнику и отпустил бояр, пришедших к нему с делами. Жене, что, почуявши недоброе, заботливо заглядывая ему в очи, прошала: «Почто кручинен князь?» — сказал, что хочет помолити Господа о здравии прихворнувшего младенца, внука Василия. Ульяна отступила, зная навычай Калиты при всякой трудноте или с тем, дабы помыслить спокойно, скрыватися в церкву (и в те поры туда к нему уже никого не пускали).