В большой столовой палате княжого дворца шумно. Александр чествует ханского посла Исторчея. Исторчей неумело сидит на скамье, перед ним мясо (русские мяса не едят — пост), вино, мед. Он глядит, сузив глаза и улыбаясь по-бабьи, на князя Александра. Князя приказано звать «не с яростью и жестокостью, но с тихостию и кротостию». И Исторчей выполняет приказ, объясняя Александру, что хан зовет его с сыном Федором в Орду, дабы вручить ему все великое княжение владимирское.
   Татары пьют и едят. Для них нынче зарезали жеребенка. Все послы получили подарки. Татары довольны. Звучит музыка. Длится веселый пир.
   — Не затем тебя зовут в Орду! — говорит вечером Настасья в спальном покое, оставшись с мужем наедине. — Не затем!
   И Александр отуманен челом, и он чует при всей незаботности своей, что не затем. Он хочет утешить жену, легко подымает ее на руках, подбрасывает. Но губы княгини сомкнуты, и в стиснутых веках сверкают две малые слезинки, точно две капли алмазной росы. Ох, не затем зовут в Орду ладу милого, не затем!
   — Я поеду один! — решительно говорит Федор утром другого дня, явившись к отцу. — Татары толкуют промежду собой… Плохое толкуют! Лучше не езди, отец!
   И просит жена, и остерегает княгиня Анна, и бояре не советуют господину очертя голову кидаться в опасный путь:
   — Пошли сына! С Авдулом, с татарином! Коли наградить восхощет, дак не зазрит, чать! А сам, батюшка, не торопись! Разузнай сперва!
   И Александр сдается на уговоры. И словно кусок от себя отрывает, бросает хану Узбеку — Федор едет в Орду.


ГЛАВА 60


   Неистовый бег коня. Ветер и время. Грай ворон, шарахающихся мимо и вкось. Распуганные куры по-за плетнями. Собачий брех, пропадающий вдалеке…
   Баба сонно оглядывает вставшую дыбом пыль, зевая, крестит рот, гадает: что за вестоноша промчал таково споро? И уже с легкой тревогою думает: не от той ли беды нагрянут грубые ратные, потопчут хлеб, погонят в полон, дочку продадут где-то за тридевять земель? Осядет пыль, и снова утихнет тревога. Надо пойти подоить корову, вывесить портна. Скоро хозяин воротит с поля домой.
   Тут — покой неспешной жизни. Там, в вихрях закрученной пыли, проносятся всадники, и тенью ратных знамен, как ненастной чредой облаков, пятнает чело земли. Сталкиваются страсти и вожделения, звенит громозвучная слава; одолевает, рушит, и падает, и клонит долу чья-то гордая власть.
   Для чего скрипит гусиное перо летописца, заносящего в харатьи летопись бед и побед, одолений и гибели?
   И не все ли равно в свитке грядущих веков, что могло бы быть на земле и чего не свершилось? Почему невозможно забыть или хоть поиначить прошедшее? И даже того, что могло совершиться, тоже не должно отринуть летописцу минувших времен?
   Прошлое незримо живет в потомках своих, и премного разумнее знать, чем не знать — так же как знахарь должен провидеть прошлые боли болящего, дабы излечить его ныне; так же как сеятель должен знать, с коего злака добыто зерно, предназначенное в новый посев; так же как рудознатец должен догадывать о прежебывших — в далекие тьмы веков, до того еще, как и сама жизнь явилась на нашей земле, — потрясениях недра земного, ибо тогда только возможет понять, где и что искать ему, какая руда или камень зело драгоценный скрыт под убогою насыпью песков и тяжестью влажных глин. И забота о том, что могло лишь случиться и чего не явилось, не было, — не праздная игра ума, не досуг летописца, а вторая истина жизни, под первою скрытая, но и через века и века могущая дать всходы свои! В Духе живем. Духовную истину жизни должны мы провидеть за суетным кишением временного и преходящего мира сего! В Духе живем, но Дух воплощает себя во плоти и в событиях явлен.
   Баба пройдет по воду, поворотит голову, глянет из-под руки, семилопастные вятические кольца серебром прозвенят в уборе. Жатва хлебов. Белоголовые дети пьют молоко. Тишина. Дети, что приходят, звонкоголосые, из небытия через год на другой. И молоко, и говядина, и сыр, и хлеб на столе. Да кусок алой камки на праздничные рукава дочерям, лоскут пестроцветной зендяни на вошвы. Тишины и мира взыскует земля, наливая зерно. Созревают плоды, клонят долу тяжелые ветви яблонь. И прахом истории, пылью войны и беды тревожит цветущую землю бешеный бег коня…
   Люди прейдут, и жизнь прейдет и сменит новою жизнью, и не окончится вращенье времен, доколе пребудет земля и все сущее в ней. К чему твое перо, летописец? И гордость имеющих власть без этих смердов безгласных — ничто, и босой девичий след в горячей пыли на дороге долговечней скрижалей твоих, ученый монах! Что можешь ты дать этой земле и люду сему? Какою хитрою прелестью, с Запада или Востока пришедшею, смутишь красоту городов и покой деревень? Куда повернешь ты реку сию, текущую в брегах своих нерушимо? Что можешь ты им обещать? Иную, лучшую жизнь? Иная жизнь, чем та, кою они ведут, не нужна никому. Кусок, добытый без труда, не идет в горло. Нажитое легко, легко и уходит от нас. Две истины становятся явны всякому, взявшему в руки топор, молот, серп, рукояти сохи, тупицу, горбушу, кузнечное изымало или иной какой трудовой снаряд: чем больше работает человек, тем он богаче; но чем больше богатств у человека — хором, рухляди или скота, — тем больше надо труда, чтобы их соблюсти, обиходить. И сколь ни заставляй работать иных на себя, сколь ни исхитряй ума клеветой и обманом, сколь ни доказывай, яко творяяй работу грабительское богатство творит, сколь ни утесняй добытчика, брата твоего во Христе, — в конце-то концов выйдет одно на одно и всё то же: труженику даст Господь по трудам его, у втуне ядящего — отымет. И нет иной, большей, правды на земле.
   Так почто и проносятся кони, и тени ратных знамен ползут по земле, и слава гремит, и рушат и вновь городят города? И прехитрою молвью толкуют послы меж собою, и стенает земля под копытами ратных дружин? Может, жить и трудиться можно без этого?
   Нет! Нельзя. В Духе живем, и жизнь — вечное напряжение духовное, вечный напор и борьба с коснотою бытия. Исчезнут войны, отпадут шелухою скорби минувших времен, но не престанет свершатися, всегда и всюду, пусть в иных, высших ипостасях своих, очищенных от грубизны животного насилия, вечное борение первоначал. И без напряженья того, без напора и спора, сникает и гибнет неотвратимо всякое бытие. Зло и добро так же не живут друг без друга, как без ночи рассвет или вода без огня. Убери противоборство начал из жизни — и порушишь и истребишь самую основу ее. И борьба Твери с Москвою была нужна первее всего духовно — нужна для блага всей русской земли. Без этого напора, борения и противоборства сил не сотворилось бы великой страны.
   Норовистый конь несет на себе путника, а кляча падает при дороге. Ветер на море вздувает паруса кораблей, а тишь недвижна, яко покой погоста. Жив ли народ? Молод ли он? Охотно ль выходят рати на бой при кликах врага? Быстро ли строят вновь сгоревшие города? Множат ли семьи? Тучнеет ли скот на полях?
   Не дай боже земле моей устать и ослабнуть духовно! Не Тверь и Москва, не Узбек или Гедимин и даже не Иван с Александром — русская земля лежит предо мною свитком исписанных желтых страниц, далекою памятью предков, уснувших в земле. И бешеный бег коня взметает горячую пыль. Летят вестоноши — в грязи осенних путей, во вьюжных вихрях зимы, сквозь снег, и распуту, и ветер, и время. Лишь топот копыт замирает в веках, вдалеке.


ГЛАВА 61


   Тусклое золото свечей. Маленький гробик. Запах дорогого ладана. Странность того, что сын не шевелится больше. Сдавленные рыданья Айгусты.
   Симеон немо вглядывался, стараясь уловить в восковом личике мертвого
   — прежнего Василька. Но тонкий сладковатый аромат тления не давал обмануть себя.
   Было недоумение: как же это возможно? И пока закрывали полотном и старик Захарий, протопоп княжой церкви, посыпал тело крестообразно освященною землею, Симеон все еще не понимал, не верил, не мог взять в толк совершившегося. И уже когда долбленую колоду закрыли, и княжие отроки взялись за концы полотенец, и подняли, и понесли — он затрясся в немых рыданиях, едва не пал на домовину, обморочно превозмог себя, на миг привлек и тотчас отстранил Айгусту-Анастасию, заметался, не ведая, не зная, что делать теперь.
   На выходе из церкви его ослепил яркий, отвычно белый молодой снег поздней весны — больно ударил по глазам. Хоронили под стеною Спасского храма, в тесном пространстве княжеских и боярских могил. И столь убогой и сирою была эта яма, черневшая в белом снежном покрове, и столь мал резной дубовый крестик с островатою кровелькою из двух тесин — все, что осталось на земле от его с Айгустою сына!
   Отец зазвал его к себе перед поминальною трапезой. Иван был задумчив и пасмурен. Спросил бегло, однако внимательно глянув:
   — Как Настасья?
   — Рыдает. Первенец.
   — Вестимо.
   Перемолчали.
   Плетеные, в свинцовых переплетах слюдяные окошки мало давали свету, и в покое горели высокие свечи в медном стоянце. Мачеха неслышно вошла и вышла, не похотев мешать разговору отца с сыном. Калита промолвил, отворотясь:
   — Надо ехать в Орду! Возьму с собою тебя с Иваном. Андрейку даве отослал с боярами в Новгород…
   Возвращаясь из дали дальней, куда увела его смерть Василька, Симеон приложил ладони к вискам, вопросил:
   — Дадут бор?
   — Дадут! С Тверью размирье у их… — отозвался отец, продолжая думать о чем-то другом. Наконец поднял глаза: — Ты на трапезе нынче молчи! С Ярославля-города бояра у нас за столом; к поминанью как не пустить! А ярославский зять тревожит меня! Овдотье писал — без толку…
   — Василий Давыдыч?
   — Едет в Сарай по ханскому зву, а не стало б пакости!
   — Почто? — Симеону все это казало в сей час суетою сует и всяческою суетой: скакать в Орду, спорить, выпрашивать ярлыки… — Хан рассудит! — сказал он, пожав плечами.
   — Признаюсь тебе, сын, я не токмо задерживал, но и недодавал ярославские дани… Не суди! Мнил обадить Давыдовича перед Узбеком, не удалось. Теперь осталось одно: удержать всеми силами на Ярославли до нашего, сын, приезду! Даже… и ратью имать, ежели потягнет на брань!
   — Неужели нельзя без того?! — с мукою выговорил Семен.
   Отец поглядел с сумрачной горечью:
   — Я сам мнил льзя, ан… неможно… А коль доберется Давыдыч до Орды, худо будет нам всем!
   — Значит? — трудно понимая отцову заботную речь, вопросил Семен.
   — Значит, вы будете заложниками у хана… Или Александр… Ежели не приедет раньше меня! Его тоже зовут, с сыном. По просьбе… по извету моему!
   Симеон медленно поднял взгляд и с жалостью поглядел в очи отцу.
   — Да! Да! — зло продолжал Калита. — Воззри и помысли! Слыхал, как дядья покойные, Андрей с Дмитрием, резались? Всю землю залили рудой! Переслав до пепла сожгли! Кто виноват?
   — А по-божьи?
   — Не сговорить! Сговорил Костянтина, когда обессилил Ростов!
   — Маша тебе помогла! — с упреком возразил Симеон.
   — Да! Сестра твоя! Да! Я и тебя и себя отдал в жертву! — Калита задышался, замолк. Остывая и отводя глаза, выговорил: — Ныне не столь и боюсь! Грамота есть у меня. Акинфич привез. Дорогая грамота. Должна пересилить все тверские посулы, ежели с умом ее явить Узбеку!
   Симеон слушал разгарчивый говорок отца, и его мутило. Любовь к родителю боролась с отчаянием, горе делало его несправедливым. Хотел — и не смог, не удержал в себе:
   — Отец! Есть ли что-нибудь, от чего мы уже не отступим и ради чего возможем приять, ежели придет такое, и язвы, и крест, и муку крестную? Есть ли святыни для нас? В чем нас уже не согнуть, не повадить… Помимо добра и власти?! Вера? Во что? В Господа? В вечное терпение господне? Хватит ли терпения того хотя на нашу с тобою жизнь?
   — Молчи, сын, молчи! Не смей! Не смей! Даже смертью сына не волен судити мя!
   Мачеха вновь, уже с ропотом, явилась в дверях:
   — Настя зовет, и бояре с батюшкой Захарием уже за столом!
   Калита махнул рукою, Ульяна исчезла.
   Симеон шагнул к отцу:
   — Прости, батюшка! — Поцеловал родителя в плечо.
   Иван прижал голову сына, прошептал:
   — И ты прости… И моли Господа о терпении! Самое страшное токмо грядет! Я нынче выправил грамоту на духу, отец Ефрем с Федосием и поп Давыд на послухах… Тебе Можайск, Коломну со всеми волостьми, Городенку, Мезыню, Песочну на Пахре, Усть-Мерьскую, Брошевую, Гвоздну, Иваничи, деревни Маковец, Левичин, Скульнев, Канев, Гжелю, Горетово, Горки с Астафьевским, в Пахрянском уезде села, Константиновское, Орининское, Островское, Копотенское, Микулинское, да Малаховское, и Напруднинское село у города… Кажись, ничего не забыл. А что из золота, из портов, из судов серебряных и стад конинных — то все на грамоте исчислено. И что Андрею, Ивану, Ульянии — безо спору! Москву нераздельно имейте. Удержим великое княжение — твои Переслав и Владимир…
   — Тяжко мне об этом ныне, отец! — Симеон закрыл лицо руками, помотал головой.
   Калита вздрогнул, пробормотал с напряженною мукой:
   — Даже когда тяжко до ужаса… Держи!
   Симеон наконец вгляделся внимательней в лик родителя, понял:
   — В толикой мы трудноте, батя?
   Калита утвердительно потряс головой:
   — Все возможет… Одначе, — с тихою угрозою договорил он, — мню, не моя, но Александрова голова погинет в Орде!
   Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге.


ГЛАВА 62


   Никита, зло сплевывая, хвастая и привирая, сказывает, как имали ярославского князя, Василия Давыдовича, и как тот отбился и утек. Рукой, ребром ладони, чертит, где кто был, как надо было охватить, зайдя с тыла, вражеский стан, кто не поспел из раззяв-воевод перенять княжескую лодью, и как бы и что бы содеял он сам, кабы воля была еговая и он, Никита, стоял во главе тех пятисот кметей, что посылывал Иван Данилыч всугон за ярославским князем.
   Младшие братья и сестры слушают, раскрыв рты от восторга и удивления. Катюха вся сияет. Ради приезда старшего до блеска надраила избу, испекла кулебяку и пирог с вязигою, наготовила целую гору блинов и ушат киселя. Никита сидит красуясь, развалясь на лавке, разбросав ноги в востроносых сапогах. Не прошая родителя, подливает себе стоялого меду из корчаги.
   Мишук уже отвалил от стола, починяет упряжь — не любо сидеть без дела. Слушает, прихмурясь, покачивая головой, словно бы про себя, молодого, и выхвалу сыновнюю, и рассказ, да понимается оно теперича все по-иному!
   — Не по-божьи деяли, вот и не благословил Господь! — говорит он громко, почти неожиданно для самого себя. Не навык красно говорить и сказал не то и не так, как хотелось. Хотел припомнить было родителя-батюшку, да и язык заплелся.
   — Да не, батя! Ты не понимашь! — горячо возражает Никита. Он уже хмелен: видать по тому, как лихо отмахивает пятерней.
   И Катюха тут же подомчала на защиту своего старшенького:
   — Не окорачивай парня! Вы, с родителем твоим, тоже не больно умны были!
   Мишук брусвянеет. Не находя, чего баять, подымает увечную руку:
   — Вона! Сходил на Двину! Пограбили! Пошли по шерсть, воротили стрижены…
   — В кои веки сползал в поход, да и то непутем! Всюю остатнюю жисть теперя и будешь поминать! Другие вон и оттоле с прибытком!
   Мишук, вскипев, шваркает упряжь под ноги себе. Услюм подбирает, опрятно подает в руки отцу. (То только и успокоило.) Катюха, почуяв, что пришло по больному, переводит речь на иное:
   — Кудесишь! А я дело говорю! Дочерь вон замуж пора отдавать, с каких животов? Сватают! Даве приходили от Тимони Косого!
   Любава, громко хлопнув дверью, выскакивает как маков цвет во двор.
   — Ето за Пальку, што ль? — все еще дуясь, спрашивает Мишук. — То-то он у наших ворот ежеден ошивает!
   — Чем Палька не жених? — возражает Катюха. — Дом справной, парень видной!
   И Никита тоже подает голос из-за стола:
   — Они, батя, Любава с Палькою, ищо летось на бесёдах спознались!
   Мишук дуется: все всё знают раньше его! Любава могла бы и сама повестить родителю!
   — По чести отдавать, дак придано хошь не хошь… — ворчит он раздумчиво. Катюха живо подсказывает:
   — Корову даем да коня! Да портище, да шугай шелковой можно дати и вотолу лунскую! И жемчуг розовой, мой, и серьги серебряны, с синим камнем которы!
   — Ины дочери растут! — остужает ее Мишук.
   — А коль перву дочерь отдашь непутем, дак и тем судьбы не будет! — возражает жена, и опять дело едва не доходит до ссоры…
   В конце концов решают, всею семьей: жемчуг приберечь, а Любаве куплять атласу на распашной сарафан и тафты на летник. С чем и отправляют Мишука в торг к знакомому гостю-сурожанину, Сысою Ноздре.
   Пересчитав серебряные корабленики и диргемы в кожаном кошеле, покряхтев для приличия, Мишук запоясывается, седлает коня и едет в торг.
   В улицах весенняя голубень. Кое-где дотаивает снег, тянет гнилью и свежестью из Заречья. Сороки, галки и воробьи хлопочут в кучах сору. Раскидывая ошметья жидкой грязи, рысят комонные. Бабы обходят лужи, жмутся к плетням. Курятся дымом раздвинутые волоковые окошки черных хором. Перекликают петуны во дворах… И так тревожно, и радостно, и чуточку грустно от весны, от любви — что уже отошла, невестимо, к иным поколениям, к новой поросли, к детям своим!
   Торговый гость Ноздреватой, или по-простому Ноздря, сидит в своей лавке на Подоле и с удовольствием вдыхает льющийся из Заречья в распахнутые двери вольный весенний дух. Щурясь, он оглядывает Мишука, спешивающегося у коновязей, и, признав, кивает тому, приподымая круглую суконную шапку над головой:
   — Старшому! От Вельямина Федорыча али сам по себе?
   — Сам по себе! — отвечает Мишук, входя в лавку и пригибая голову в низких дверях. С яркого солнца в лавке кажет излиха темно, и он не враз находит великий чурак, на который и усаживается, оглядывая выставленное напоказ, разложенное и развешанное великолепие. Здесь и кусок аксамита — прямь дверей, на стене со львами и грифонами в золотых кругах, — и целый постав веницейского бархату, и камка, и атлас, и зендянь, и парча — фряжская, цареградская и персидская, — и лен, и шерсть, и многоразличные сукна… А там, в задней — знает Мишук, — хорассанские ковры и смугло-желтый шелк с парчовыми драконами из далекого Чина. В лавке этой берут товар великие бояра, и даже сам князь почасту посылывает сюда. Потому и Сысой Ноздря не встает сам встречу простому покупщику, хоть и не небрежничает ни с кем: в торговом деле от гордости и убыток потерпеть мочно!
   Толкуют сперва о делах:
   — Слыхал, твой-то тоже имал ярославского князя? — лукаво щурясь, спрашивает Ноздреватой. Мишук отмахивает рукою:
   — А! Обоср….., воины! — Прошает атласу.
   — Дочку, што ль, выдаешь? — догадывает купец. — Как звать-то? Любавой? Ноне атлас дешев! При Данилыче тихо стало на дорогах, везут и везут! Да и от Кафы до Сарая нонече без раззору… Ты ко глазам, ко глазам выбирай! Каки глаза-ти у девки — штоб ко глазам подходило! Атласу-то гладкого, поди, нать, а уж тафты на летник бери попестряе! Да не спеши! Выбирай толком. Меня добрым словом помянешь, быват, и еще зайдешь!
   Приподняв обширное чрево, сам подает Мишуку беремя тафты, а там уж и встает, гордясь товаром, начинает казать на выхвалу. Подмигивая, тянет в заднюю:
   — Лезай семо! Поглянь-ко!
   Мишук только молча открывает рот. Купец сам стоит руки в боки, любуясь переливчатым расписным великолепием неведомых трав, ярких птиц и клубящихся, в небесно-голубой чешуе, сказочных змиев.
   — Самому князю ежели… Али великому боярину какому! — молвит, налюбовавшись вдосталь, Ноздря. Мишук о цене и не прошает. Да и Сысой не к тому кажет: понимает, что такого товару не в силах одюжить Мишук.
   По выходе из задней долго еще и тафта блазнит Мишуку некрасовитою, и атлас словно потуск и потемнел.
   — Да, вот! — вздыхает Сысой, вновь усаживаясь на лавку. — Хвастаем тем, что у нас есть, а у других нету. Себя величаем! А нать бы тем хвастать, что оно вот и у меня, а и у тебя тоже есть! Данило, покойник батюшка, таков-то и был! Сам, помню, по торгу хаживал, не величал себя. И уж каку жонку там с портном и ту приветит… хозяин! При ём все и зачало тута, на Москве! И я в ту пору с родителем сюды перебралси! Да вот и сижу, почитай, скоро полста годов… Иван-от Данилыч тоже заботной, порядливый князь! Как думашь, передолит Ляксандру? Не передолит — тверской гость нашему и вовсе пути не даст до Сарая!
   Поторговавшись вдосталь, завернув покупки и уложив в торока, Мишук возвращается домой. Тут уже все в сборе. Любава сидит гордою именинницей, опустя глаза, и только при виде узорной тафты совсем по-ребячьи всплескивает руками. «Видала бы ты!» — думает Мишук, вспоминая сверкающее чудо в лавке Сысоя, и, повздыхав, придвигает к себе глиняную латку уже простывших щей…
   С приданым — шитым, тканым, плетеным, строченым, вязаным — засиживают допоздна. Невеста должна на свадьбе поднести порты своего рукоделия всем поряду: свекру и свекрови, деверьям и золовкам; мужу, сверх того, вышитую рубаху, а узорные полотенца — свахе, дружкам, тысяцкому и всему женихову поезду…
   Вечером Мишук, захватив ряднину, отправляется в клеть.
   — Издрогнешь тамо! Возьми хошь одевальник! — советует Катюха.
   — Ничо! Тулуп накину, ежели что, — отвечает он, проходит двором и лезет во тьму клети, пахнущую кожей, зерном, соленьями и неистребимым запахом прошлогодней рыбы от пустых бочек. Сын, Никита, прилазит к нему спустя еще час (верно, с девками дурил на качелях). Устраивается рядом, обминая сено.
   — Тятя, а чево я не так молвил-то? Ить князево дело сполнял! Чай не купецки обозы разбивали! Чево я, по-твоему, не должен был и в поход идтить?
   Сын жарко дышит, сожидая, что скажет отец, и Мишук медлит: не так ответь — отмахнет, и всё тут. А ноне сам пришел, то хорошо! Не спужать бы ему молодца! Зачинает осторожно сказывать про отца, но все как-то не так выходит. Хочет про честь и совесть, а выходит — о походах да подвигах. Сын, сопя, прерывает родителя:
   — Я тоже, как деда, в молодших долго ходить не стану! — И широко, сладко зевает: — В поход бы сызнова!
   Заснул сын. Сопит, громко дышит во сне. Мишук закрывает его и себя погоднее, прижимается к сыну. От парня идет горячее тепло, а сам он стал что-то нонече мерзнуть порой. Чует: бродит в Никите сила, жажда дела, успеха, и не останови — полезет, пойдет на все! Батя был не таков. Тоже настырный, да не экой какой-то! Эх, Никита, Никита! Ведашь ли ты, что есть честь? Вот и нашел слово, да не поимел сказать. Сын спал как убитый и видел во снях неправдоподобно красивую тверскую княжну и себя перед нею — в дорогом платье, на атласном горячем жеребце…


ГЛАВА 63


   Узбек сидел, кутая руки в рукава халата. Приходит час, когда угасают острые радости молодых лет, когда устаешь от жен, когда — у самого самовлюбленного — нарастает глухая тревога о грядущем после него, о враждующих наследниках трона, когда въяве становит тщета усилий и сугубая краткость бытия, когда данным свыше сверхчувствием ловишь неблагополучие в своем обширном улусе и в доме своем. Все можно не замечать, не понимать, сложить на кого-то иного — на коназа Александра или коназа Ивана, что не могут вместе жить на одной земле, на советников, слуг… И все равно не отворотишь лица от пределов судьбы и бремени прожитых лет!
   Чадили жаровни. Сейчас за кирпичной стеною — холод весны, пронзительной сырью несет от синей, перемешанной с битым льдом воды. Скоро зацветет степь… И, может быть, надо попросту, бросив все, вскочить на коня? Зачем?! Конь прискачет сюда же, как бы долго ни летел он, стремительный, по весенней степи, — в это душное, тяжелое великолепие. Зачем они вышли из своих запредельных равнин сюда, на реку Итиль? Зачем подарили ему, его крови, его сердцу, эту тоску по кочевью, этот повторяющийся с каждой весною тревожащий зов? Его предки, его великие предки! Ставшие мечтою, марой, преданием, строками мудрых арабских книг, темные язычники, не ведавшие пророка! Его кровь, зов его сердца, пращуры, покорившие мир… Почти покорившие мир и незримо покоренные растоптанными ими народами! Что осталось от них? Пыль дорог, пыль пустынь, пыль времен и конские костяки в высокой траве степей. И это все? И в этом — слава мира и ужас народов?
   Узбек встряхнул головой. Это была вновь мара, наваждение, козни шайтана. Ударил в серебряное било. Вбежал слуга — готовный, стремительный. Узбек, полуприкрыв веки властных усталых глаз, брезгливо оглядел холопа, сам не зная еще, что прикажет. Помимо воли, мимо желаний охладевшего сердца пришло ему в ум должное. Должное было теперь — судьбы урусутских князей, его улусников. И по глазам слуги увидел: именно того ждут от него нынче вельможи двора, ожидающие приема, — старший визир и беглербег. Его подданные или тюремщики его? Ибо без их упорной воли не может он днесь вершить ни одного, дела в Золотой Орде, в его Орде, в его улусе.
   — Зови! — приказал он. И угрюмо ждал, грея ладони над рдеющим темным огнем. Войдут и, с поклонами, сядут по сторонам ковра…
   — Прибыл коназ Василий из Ярославля.
   — Знаю!
   — Мог и не прибыть! — возразил визир. — Урусутский великий коназ Иван посылал воинов перенять ярославского коназа Василия по дороге в Сарай.
   Чадили жаровни. Лица визиров были бесстрастны, и Узбек не мог бы сказать сейчас, сколько каждый из них подучил даров от тверского князя. Даже ежели и так, ежели Иван хотел почему-то задержать князя Василия…
   — Ярославский коназ привез серебро. Он утверждает, что коназ Иван утаивал ярославскую дань, чтобы опорочить его в твоих глазах, повелитель, и отобрать у него Ярославль.