— Вельми болен! — отвечает тот, и многие хмурят брови.
   Князь был рачителен, строг, но и добр. Ни гладом не сидели при нем, ни портами, ни иною какою справою не оскудевали. Как-то постанет впредь? Не пришло б иным ворочать на родину, во Владимир, Ростов или Суздаль, откуда перезвал их когда-то Иван Калита. Прижились, обстроились на Москве, да и кормы у великого князя зело добры!
   То же сейчас по всей Москве, в Занеглименье и на Подоле. Всюду меж работою, торговлей ли нет-нет да и спросят заботно у знатцов:
   — Как ноне великий князь? Вельми ли нужен? — И вздохнут опасливо: — Чтой-то настанет опосле него? При Юрии Данилыче вон ратились с Тверью, спокою не было никакого! А тута сколь летов уже тишина! И хлеб родит, и ремественник и торговый гость — все в довольстви ото князя своего! Как-то тамо наш Данилыч? Може, оклемает ищо?
   Но князь умирал. Исхудалый, в черном монашеском платье, лежал он в изложне своей, изредка молча взглядывая на жену, что тоже спала с лица, извелась в заботах и страхе.
   Горели свечи. Он забывался дремотою. Терпеливо переносил все припарки и притиранья, пил настои трав, которые уже не помогали ему, и чуял, как таяли и таяли силы. Из Орды доносили, что вельми недужен кесарь Узбек. Он послал сына в Нижний — урядить с суздальским князем дела торговые и заодно уведать, что деется в Орде.
   Он любил Узбека. Всю жизнь обманывал, всю жизнь ходил по краю гибели, сносил неправедные попреки, льстил и утишал царский гнев, посылал кметей в далекий Китай, передавал хану горы серебра, и — любил. Сжился. Притерпелся, привык к нему. Теперь, при гробе своем, получив ордынскую грамоту, он пожалился в сердце своем о возможной смерти Узбековой. Они вместе уходили из жизни, противоположные во всем, начиная от веры и кончая навычаями народа своего, противоположные во всем и связанные единою нерасторжимою цепью.
   Ляшский король занимал Галич, в Брянске смерды убили своего князя, Глеба Святославича, в Литве, слышно, усиливался Ольгерд, сын Гедимина от русской жены Ольги… И не было уряжено с Новым Городом, все еще не получен бор, затребованный с него Узбеком. Нелегкое наследство оставляет он Симеону! Да и бывало ли так, чтобы все мочно было устроить и с тем отойти к Господу? Быть может, в том и заключена тайна жизни, что не свершить вовек, не переделать всего потребного труда и новые поколения должны продолжать и продолжать сей нескончаемый подвиг пращуров?
   Увидит ли он еще раз сына своего? Успеет ли в последний раз — да, теперь уже ясно, что в последний раз! — поглядеть ему в очи, уверить себя, что тот выдержит, вынесет ношу, взваленную на него отцом, и продолжит, и пронесет ее до конца… И он мучительно захотел узреть Симеона. Скорые гонцы уже были усланы за княжичем. Симеон и сам должен был прискакать вскоре, да помешала, видно, весна. Пала ростепель, и пути сделались непроходны.
   Он вызывал к себе Андрея с Иваном, слабым голосом наставлял слушать во всем старшего брата. Вызывал дьяка Кострому, велел честь завещание. Грамота была составлена толково, очень толково. Он сам подивил сейчас своей мудрости, тому, как поделил детям волости, грады и селы, как поделил порты, блюда, золотые пояса и прочая, никоторого из них не обижая. Симеону на старейший путь давались грады важнейшие, Можай с Коломною, но и отвечивать ему более прочих: да бережет рубежи земли! Ни Андрей, ни Иван, ни Ульяния с чадами не изобижены.
   Ивану дается Звенигород с Рузою, а всего двадцать четыре селенья; Андрею Лопасня, Серпухов, Перемышль и прочая, всего двадцать одно. Княгине с дочерьми отходит двадцать шесть селений, тут и Радонеж, тут и село Коломенское под Москвой. Москву оставляет он детям в общее владение, нераздельно. Так и младшие не обойдены и, однако, останут в воле Симеона.
   Поясы золотые: простые и с жемчугом, с каменьями, с капторгами, пояс золотой сердоничен, пояс золотой фряжский и золот пояс с крюком на черевчатом шелку, златые цепи, чары, чумы, блюдца с жемчугом и каменьями, чаши, блюда серебряные, большие и малые, с рукоятями и письмом, ожерелья и обручи, монисто, подаренное Феотинье, червленый кожух, великий коч с бармами, соболий бугай, скарлатное портище, кожухи с аламами и жемчугом, наследственные сокровища: сардоничная коробка, икона на изумруде, шапка золотая Мономахова — все разделено по чести, по старшинству, поряду.
   Ни Переяславль, ни Дмитров с Галичем, ни Ростов, ни Белоозеро не были указаны им в завещании. Дело то тайное, и ни для чьих глаз или ушей… «Удержи, сын, благоприобретенья отцовы! Удержи власть в русской земле! Не расточи по ветру трудов и дел родителя своего! Ибо жив отец в сыне своем, и доколе сын продолжает дело отца, дотоле стоит жизнь на земле. Не оставь, Симеоне, меня сиротою перед престолом господним!»
   — Симеон?
   Молчание.
   — Симеон!
   Кто-то, видно прислуга, шевелит в полутьме, погодя отвечает негромко.
   — Сынок еще не прибывши, Иван Данилыч!
   — А ты кто?
   — Сенная я ваша, доглядаю тут…
   — Выдь. Попроси, послали б за Симеоном!
   Дверь тихонько скрипнула, удалились робкие шаги.
   — Свету мало!
   Никто не отозвался. Пусто.
   — Симеон! — снова зовет он в забытьи. — Семушка! Тяжко… Ты… прости меня… Не доживу… Грешен я. И пред тобою грешен! Юрко мне оставил вражду противу Твери… А я, похотев большего, оставляю тебе теперь вражду с Литвою и Новгородом. Сыну ли, внуку ты оставишь бранный спор с Ордой! И так, без отдыха, вечная рать! И всё, чтобы пахарь пахал свое поле, и бабы жали хлеб, и дети не помирали гладом на путях и торжищах… Слышишь меня, Симеоне? Твори по заповедям моим… За все отвечу я… смерть… Ты один…
   Голос князя переходит в шепот. Недвижно теплют свечи. Тишина.
   — Симеон! — вновь хрипло зовет умирающий. Безмолвие. За стеною шорох. Скрипит дверь.
   — Звали, батюшка?
   Снова какая-то баба! А сына все нет.
   — Симеон! — шепчет уже с отчаяньем умирающий, угасая. — Симеон! Слышишь ли ты меня?
   Он прикрывает глаза. Кончается март. Скоро апрель погонит снега, а там смерды снова пройдут по полям, вспарывая острием сохи клеклую, затверделую землю. Эту землю, этот весенний свет оставляю тебе, Симеон! Володеть и править. Схож ли я с кесарями Константином и Устиньяном, как о том толковал даве духовный отец, причащая святых тайн? Пребудут века славы над моею Москвой — и стану равен тем великим кесарям… Исчезнет град мой в волнах времен невестимо — и в посмех потомкам обратит ся имя мое…
   Ты, сын! От тебя одного… На коликой тончайшей нити висит все содеянное мною! Но нет, ты не один! Есть преданные бояре, есть многие слуги верные, и еще Алексий — вот кто спасет и поддержит! Я многое совершил для тебя, сын!
   Господи, дай, по слову крестника моего, святого спасителя русской земле! Дай мне веру и силы умереть спокойно! Сейчас снова взойдут, будут перекладывать, обтирать, поить и кормить, мучать лекарствами… А мне нужен только один Симеон — моя вера, надежда, спасение мое на этой земле! Где ты, сын? Услышь меня, прискачи на последний погляд!


ГЛАВА 78


   Симеон прискакал в Москву на третий день после похорон. Замызганный, страшный, он сутки не слезал с коня, дважды проваливал под лед, бросив где-то за Берендеевом княжой возок и растеряв по пути почти всю дружину, чаял успеть, и лишь за сорок верст от Москвы, в Сельцах, повестили ему о кончине и похоронах отца. И эти последние, безнадежные, версты стали ему тяжелее всего.
   Шатаясь в седле, въезжал он в Боровицкие ворота Кремника и выглядел так, что сторожевой в воротах опустил было копье, мысля задержать подозрительного вершника. Но Симеон, оскаля зубы на сером, заляпанном навозом и грязью лице, бешено вздынул плеть, намерясь полоснуть кметя по харе, но тут кто-то испуганно вскрикнул: «Князь!» Сторожевой, шатнувшись и заслонясь рукавом, уронил копье, а Симеон, вложив неистраченную силу удара в подарок ни в чем не виноватому коню, вихрем влетел в Кремник и, не видя шарахающих от него в испуге горожан, в слепом отчаянии закипающих слез и гнева, ворвался в ворота княжого дворца.
   Охнула прислуга. Сильные руки холопов приняли с седла своего князя. На яростно-скорбное: «Где?!» — старый слуга отцов отмолвил со спокойною твердостью:
   — У Святого Архангела. Токо пожди, батюшка, личико обтереть нать, и платье, вишь, замарал дорогою. Негоже, пред батюшкою грех!
   Его завели в сени, подали умыться, переменили верхнее платье и почти насильно влили в рот чашу душистого меду. Выбежала жена, младший брат Иван, слуги. Симеон, минуту назад готовый разрыдаться, обвел всех обрезанным, невидящим взором, на миг только приобнял за плечи Айгусту и отстранил, не заметив даже ее удивленно-испуганного, обожающего взгляда. Таким, как сейчас, с блистающими неумолимо, обведенными гордой тенью глазами, Айгуста еще не видала своего супруга, разве в первые дни после возвращения его из Орды…
   Отстранив всех, Симеон, обнажив голову, пеший, направил стопы свои в церковь. Тех, кто пошел было за ним, он мановением руки остановил у паперти. Службы не было, но железные двери столь поспешно открыли перед ним, что Симеону почти не пришлось замедлить шагов у порога.
   Перекрестив чело, он вступил под каменные своды и остоялся, привыкая к полутьме храма. Направо от входа, рядом с могилою дяди Юрия, простерлась во мраке новая белая плита. Неслышно подступивший священник возжигал потушенные свечи. Симеон лишь глянул на него, не видя, и старик тотчас исчез, растаял в темной глубине храма.
   — Батюшка! — позвал Симеон. И замолк, слушая эхо, замиравшее где-то под сводами храма: — Юшка… юшка… шка… шка… шка…
   — Батюшка! — повторил он. — Я здесь, я прискакал к тебе!
   Он снова умолк, и вновь эхо, невнятно замирая, договорило его слова.
   — Вот я, батюшка! — повторил Симеон, делая шаг к могиле. — Прости меня! — И, склонясь, рухнул плашмя на холодный камень.
   Слезы хлынули наконец, сотрясая все его тело, и тяжелые сдавленные рыдания раздались под сводами храма.
   — Батюшка! Батюшка! — шептал он в перерывах рыданий. — Ты звал меня? Ждал? Вот я здесь, тут я, слышишь меня? Зришь оттоль, с выси горней, сына своего? Я все… все знаю, ведаю, батюшка… Я буду… выдержу… вынесу… Ты только прости меня, батюшка! Вот — не успел, не возмог…
   Рыдания становились тише. Священник, опасливо выглянувший из-за алтаря, увидел, что княжич по-прижнему лежит недвижно на полу, и даже перепал было. Но Симеон шевельнул головою, встал на колени. Склонясь, трижды поцеловал могильную плиту. И вновь застыл, беззвучно шевеля губами, — молился.
   Вот сейчас он встанет с колен и пойдет… Куда? Зачем? Тяжкий крест, отец, оставил ты сыну своему! Как непереносимо тяжелы заботы вышней власти? Но — да будет воля твоя, Господи! И ты, батюшка, да не узришь оттоль ослабы в сыне и наследнике своем! На сем кресте, под сенью храма сего клянусь! Да исполню волю твою и веру твою в назначение мое не отрину.
   Покойся с миром, отец. Сейчас я встану с колен и пойду — править землею и вершить власть.
   Как тяжко бремя твое! Сейчас…



ЭПИЛОГ


   Дедушко лежал на лавке, большой и необыкновенно, пугающе длинный, будто в смерти — перестав хрипло и трудно дышать — он начал молча расти, простирая долгие ноги, все дальше и дальше откидывая сивую голову…
   Постояв и подумав, отрок с некоторым трудом поднял неживые дедовы руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было береженую свечу, подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая непутем вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!), он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы.
   — Сиди тута! — строго велел он. — Лучины наскепано, жги, не то так сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да молитву читай!
   — Каку? — жалобно проговорил меньшой.
   — Каку добре знашь!
   — «Бо… Богородицу».
   — Ну вота «Богородицу» и читай! — повелел старший, и маленький, запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил непослушливо прыгающими губами:
   — Богородице дево верую, пресветлая Мария, Господь с тобою. Благословенна ты еси в женах, и благословен плод чрева твоего… — А сам в тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается старший брат.
   — Задержусь коли, коров обряди! — наказал старший уже на пороге.
   Вот он снял со стены кнут, вот хлопнула дверь, вот на дворе затопотал конь и заскрипели сани, вот щелкнули заворы ворот… Глотая непрошеные слезы и пугливо взглядывая на мертвого и страшного в своей холодеющей недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в черные, грубо тесанные бревна стены, все шептал и шептал «Богородицу», путая, сбиваясь, повторяя одно и то же все вновь и вновь: «Пресветлая Мария, Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева твоего…»
   Старший, выйдя во двор, прежде проверил заворы жердевой стаи, где стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в полных потемнях!), вновь подосадовав на непутевую матку, что третий день никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда без ее помер… Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет — полный мужик, почитай! — плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно задышав, начал выводить коня.
   Конь, которого дедушко сам выхаживал еще жеребенком, чуя беду, храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жесткую спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчетных поглаживаний парня конь потихоньку пришел в себя, дал взнуздать и завести в оглобли.
   Вложив дугу в завертку, он размахнул дугою через шею коня и, потужась, вздел на свободный конец завертку второй оглобли. Потом, отступя и упершись ногою, свел вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их супонью, закрепил конец неразматывающейся петлею, как учил дед, и вновь острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и, что успел он постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез.
   Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру… Не пораз сказывал о том дедушко, а все не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завернутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье…
   Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар — помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости — когда резали скотину, — такое редкое в те ранние годы!
   Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутевой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: «Тятя!», и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда еще ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплеткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.
   А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нес сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнет в голос грубо вопить, и он опять не поверит ее слишком громкому горю… Еще, поди, приведет какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
   Еще помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придет ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдет босой по холодной, жирной, разрыхленной его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!
   Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда все горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил — как только войдет в полную силу — беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, все еще утопающую в талом весеннем снегу.
   И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного — когда еще носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только — и то уж в недавних летах — едва умел оторвать его от земли.
   И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, — едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то еще диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. — Добро, сани углубились в лес, — и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.
   Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу,
   — так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на все готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню.
   Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лед, залил все излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идет вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седелке — по крайности, не замокнет — и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошел в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперед, вперед! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мертвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув еще глубже, нашарил дно и пошел, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твердое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одежи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня.
   Конь шел хорошею рысью. От его шкуры — видать было в темноте — валил пар. На первой твердой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.
   Он все ж таки и издрог, и устал, и был рад-радешенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с черными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провел коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к темному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонек светца.
   У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завел коня, привязал, кинул хозяйского сена — свое все снесло со саней водою, — вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:
   — Деинка Силантий дома ле?
   Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили:
   — Уехадчи!
   — Ай будет?
   — Должен подъехати!
   Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк.
   — Лезай на печь! — предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одежи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться.
   В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре.
   — Отъехали Окинфичи на Москву! — сказал один из мужиков громко.
   — Ай князь нас под себя заберет? — спросила одна из баб, подымая круглые любопытные глаза от прялицы и не переставая пальцами быстро-быстро ссучивать льняную куделю.
   — Какой князь! — снисходительно отозвался старший из мужиков. — Слышь, Ляксандру за батюшкой вослед в Орде задавили!
   — Да уж слыхом-то слыхали, еще по осени баяли, а все не знай, верить, не знай — нет! — возразила глупая баба.
   Он поглядел на баб с презрением и вздохнул. Из печи вкусно пахло щами. Остро захотелось есть, и он пожалел, что не захватил с собою хоть пареную репину, что ли… Потом от печного тепла он стал задремывать. Вполсна учуял, что бабы, понизя голос, гуторят про него и про его матку: «Младшего, вишь, не от свекра ли и родила!» «Добро, кабы от дедушки!» — подумал он, уже не обижаясь на баб: что с них и взять, полоротых!
   Он уже и совсем было заснул, когда в избу вошел наконец припозднивший Силантий. Бабы засуетились. Хозяйка потянула горшок со щами на стол. Сказала, кивнув в сторону печи:
   — Паренек-то сомлел!
   Силантий, подойдя к припечку, толкнул его в бок. Он вздрогнул; все еще просыпаясь, по-детски тер кулаком глаза.
   — Сидай к столу!
   — Благодарствую! — степенно отозвался он, слезая с печи, и, отдавая поясной поклон, присовокупил: — А только я с нужою к тебе, деинка Силантий! Ченца надо, мниха какого альбо попа. Батя помер. Дедушко наш.
   За столом охнули. Бабы враз затормошили его:
   — Почто ж не сказал-то, анделы! Не сказал-то пошто!
   Его усадили за стол, дали ложку, отрезали хлеба.
   — Ты поснидай, поснидай! Да и ночуй! Из утра поедете вон с Силантием вместях!
   — Нет! — ответил он. — Малый там у меня один и скотина.
   — Матка, поди, доглядат! — возразила было хозяйка.
   — Матки нету. Третий день глаз не кажет! — отмолвил он, приканчивая щи.
   — Ох вы, родимые! — запричитали теперь уже все бабы. — Да как же жить-то будете? Да горемышные вы сиротинушки!
   — Побегай оттоль, побегай! — решительно подсказывала хозяйка. — Хошь и к нам в Загорье перебирайсе!
   — Не! — отмотнул он головою, облизав ложку и вставая из-за стола. Сурово, по-взрослому, рек: — Выдюжим. Набегалиси.
   Он вновь в пояс поклонил хозяину с хозяйкою, сказал:
   — Спаси Бог за хлеб, за соль!
   Натянул зипун и примолвил, берясь за шапку:
   — Дак ты, деинка Силантий, не забудь, привези ченца!
   — Што ты, малой! Не сумлевай! Из утра беспременно — всё брошу! Духом примчу! К пабедью али так к паужину сожидай!
   Хозяйка кинулась с гостинцем. Приняв печево, он опять воздал поклон, запоясал туже зипун и натянул шапку.
   Уже когда вышли за порог, он остерег хозяина (не хотел баять при бабах):
   — Ты, деинка Силантий, повезешь ченца, дак на Манькино займище правь. Ручей разлило — страсть! Я даве едва коня не утопил!
   Ночь уже вошла в полную силу. Медленно мерцали звезды. Молодой месяц только-только выплывал из-за тонких туч. Конь дремал, свеся голову. Охлопав коня по шее, он начал запрягать. Силантий вынес беремя сена, уложил в сани. Пошел открывать ворота, примолвил:
   — В Манькином займище по ночам, слышь, водит, не заблуди, тово!
   — Ладно, деинка, конь-от дом почует — дойдет!
   В темноте, почти ощупью, он прыгнул в сани и подобрал вожжи. Скоро приблизился луг с оставшими копнами и прежняя поскотина. Он ощупью отокрыл, ощупью задвинул заворы и, вновь взвалясь в сани, устремил в лесную чащобу, в сумрак и ночь.