Но что это за вопли, что за прыжки на улице? Кастрюля слишком нагревается на газу, надо смочить крышку. Кто-то кричит: «Торопитесь!» Я убавляю газ. Я даже слишком убавил: он потух. Снова зажигаю. Но вот завыла сирена мэрии; сперва низко, затем пронзительно, зазвенел в буфете стакан, звук сирены то опадает, то вновь вздымается, и так три раза, — вызывают «скорую». Значит, произошел несчастный случай, а в день открытия сезона известно, что это означает.
   — Держу пари, охотятся на человека!
   Клер спускается вниз, в одной рубашке, босиком. Она не ошиблась. Прильнув носами к стеклам в гостиной, мы видим шестерых охотников, явно огорченных, они окружили тележку, которую тащит седьмой.
   — Сильвестр! — вскрикивает моя дочь изменившимся голосом.
   И впрямь — это наш кузен Сильвестр Годьон, владелец фермы в отдаленном районе нашего края; сорокалетний, обожженный солнцем, ибо тридцать лет потел на неплодородных склонах, холостяк, ожесточившийся из-за того, что не нашел, как сотни ему подобных, кандидатку, желающую надрываться на работе и жить без копейки. Раненого не видно, его пока еще скрывают стенки повозки. Отовсюду доносится: «Кто это?» Отвечают охотники неопределенными жестами. В приоткрывшиеся двери просовываются лица, видные наполовину. Дети присоединяются к охотникам и вместе с ними сопровождают приближающуюся к нам тележку. Задняя стенка опущена: с тележки спускается пара ног, обутых в летние туфли с веревочной, потершейся подошвой. Наконец колесо, обитое железом, подкатывает к нам, проезжает мимо, мы видим лежащего в тележке. Клер вонзает ногти в мою руку.
   — Это он! — тихо говорит Клер.
   Он растянулся во весь рост, закрыл лицо рукой. Чья же еще может быть эта борода, эти длинные волосы, эти голубые штаны с разорванной правой брючиной, в дырку видна голая нога, запачканная кровью до половины бедра, на котором была наскоро сделана повязка.


IV


   Нетрудно было понять, что тележка направлялась к аптеке Пе, — она стоит на углу площади, — аптека в воскресенье работает до полудня. Но мы очень скоро, — настолько, насколько быстро моя дочь смогла одеться, — оказались на улице и подошли к тележке именно в ту минуту, когда она остановилась у тротуара. Уже собралась толпа, и тут я столкнулся с Леонаром, который выбежал из мясной лавки своего отца и кричал, восхищенный тем, что привлекает внимание:
   — Я знаю его! Я знаю его! Я был вместе с крестным на Болотище!
   Внезапно, движимая любопытством, толпа зевак расступилась. Господин Пе, в белом халате, запачканном кровью, помогал одному из сопровождавших повозку поднять раненого и положить его на носилки. Госпожа Пе, с блокнотом в руке, делала заметки и повторяла:
   — Я так и думала… Бедный, они здорово его отделали!
   Устроившись в автомобиле и манипулируя флаконами, доктор Лансело, к счастью, живший на Рю-Гранд и готовый оказать помощь, успел только спросить у меня — это тот самый тип, которого видели вы, а? Представьте себе, нам не удалось заставить его назвать себя.
   Мне показалось, что раненый бросил на меня взгляд, но его лицо на мгновение исчезло, скрытое створкой дверцы, и десятью секундами позже процессия тронулась под гудок, то высокий, то низкий, автомобиля, чьи фары постепенно затухли и перестали быть видны из-за берега, по которому прямо на западе пролегает дорога, ведущая через пять мостов и четыре отвесных перехода к супрефектуре.
   — Нехороший перелом, — объяснял господин Пе. — Но самое удручающее — это большая потеря крови: перерезана артерия.
   — И неизвестно имя… Кто от нас прячется? Те две недели, что его искали, я не переставал себе говорить, что ваш протеже не зря скрывается в лесах.
   Прибежал Вилоржей, он запыхался, был весь в поту и, прежде чем пожать нам руки, вытер свою натруженную руку о пластрон куртки. «Мой протеже»? В общем, почему бы и нет? Как бы то ни было, это незаслуженное звание показывало, что, по всей очевидности, мое ручательство, если предположить, что таковое имело бы место, обладало большим весом, чем власть мэра, пошатнувшаяся перед влиянием, каким пользовался его старый учитель.
   — Но постойте, ничто не доказывает… — сказал вышедший из своей табачной лавки однорукий Беррон, верный своей манере беречь слова, что позволяет ему обычно не заканчивать фразу.
   — Если кто-нибудь и имеет право жаловаться, так это он! — сказала госпожа Пе.
   На площадке, где в объятиях матери-родины лежит агонизирующий бронзовый волосатик, собрались местные жители — их в десять раз больше, чем растущих здесь лип. Охотники, смущенные, притихшие, не знающие что делать с проклятыми ружьями, удерживающие собак, которые возбужденно дышали, жались к Сильвестру, а тот, ударяя себя по ляжкам своими широкими ручищами, невинно смотрел из-под нависших бровей и ждал похвалы безмерной глупости. Я с удивлением увидел возле них кривоногого судью Абеля Мерендо — он считается жителем Лагрэри с тех пор, как его жена, унаследовавшая дом своих родителей, стала приходить сюда проводить с ним уик-энд; вид у него был очень глупый, и я тотчас понял, что неловкий стрелок — это один из главных наших скотоводов, зять Абеля Марен Ратель, — сейчас он что-то тихо говорил, выкатив белые глаза.
   Удивительная вещь — это все увеличивающаяся толпа, пожалуй, даже симпатичная, которая не засыпала Марена вопросами. Ведь, правда, несчастные случаи на охоте бывают каждый год, и если нет смертельных исходов, то к виновному снисходительны, с ним церемонятся, ибо в деревне существует целая запутанная сеть взаимных интересов, привязанностей, родственных отношений. Сдержанные крестьяне комментировали, понизив голос почти до шепота, событие, которое само по себе не вызывало интереса, вызывала его таинственность происходящего. Откуда на нас свалился этот парень? Человек без имени, возможно ли это? А вы действительно пытались выяснить? В городе человек без имени — это нормально, но в деревне — нет. Среди сотни зевак на площади, каковыми мы являлись, был ли хоть один, кто не знал бы остальных и не мог бы сказать: вот это землемер Варан, это кондитерша госпожа Сибило, это нотариус господин Бенза, каменщик Равьон, водопроводчик Сион, директор школы мосье Паллан и первый заместитель Ролан Бье?.. Те, кто были менее щепетильны, старались смешками побороть смущение. Можно считать, что все вышли из кино вместе с другими оглушенными необычностью фильма зрителями, и сейчас это продолжение зрелища. Что Лагрэри, населенная лагрэрийцами, с именами, чертами характера, домами, привычками, имуществом, связями, мнениями, физиономиями, давным-давно запомнившимися и обезличенными, смогла, соперничая с экраном, показать спектакль, где главная роль принадлежала странному актеру, чужаку, весь облик которого противоречил представлениям всех зрителей, — в этом было меньше скандального, чем развлекательного.
   — Как это произошло? — громко произнес наконец Вилоржей, обращаясь к Сильвестру, чтобы ступить, как мэр, на почву, где он чувствовал себя наиболее уверенным.
   — Да все из-за кабана, — прошептал кузен. Крестьянин — это человек, работающий руками и не
   привыкший пользоваться языком, он пережевывает слова так же медленно, как сало, разрезанное на куски его карманным ножом. Для него всякая правда — вред, и лучше быть скупым как на слова, так и на деньги. Кабан? Какой кабан? Где? Да на «верхней дороге», господин мэр. В ельнике, чего же непонятного? Ельник встречается часто, и лично я видел уже десять кабанов, живущих в определенном участке леса, они там роют землю рылом, выворачивают корни, купаются в грязи в таком-то болоте, но ни в коем случае не в другом, и у них есть логово, где они валяются на боку, а рядом тихо урчит их потомство.
   — Мы были в излучине реки, — вступает наконец один из охотников.
   Не важно, что остальные делают большие глаза: это все-таки понятно. Излучина Сарлет, скорее канавы, чем реки, разделяет надвое кустарник, чьи заросли издавна были взяты на заметку: там молодые люди, сбросив лишнюю одежду, ожидают минуты, когда можно будет отстреливать кабанов. Во время моей последней прогулки они показались все еще очень полосатыми, я увидел там кучу вареного картофеля (в общем испорченного), разбросанного, чтобы приманить животного, по лужку, вернее прогалине, вырезанной с помощью серпа в лоне жесткого пролеска, состоящего из черного терновника, усеянного темно-красными, уже созревшими ягодами, и боярышника, не изобилующего таковыми. Убить полосатого — значит лишиться разрешения на охоту. Я немного сподличал и вслух не сказал об этом, но мой взгляд был понят, и, не имея желания подвергаться нападкам, Сильвестр принялся разглагольствовать насчет «рыжего», от коего мать, атаковав стрелка, отвела пулю…
   — Которую получил этот парень!
   — В пятидесяти метрах всего: он забился в кустарник.
   — Если б его убили, этого даже и не заметили бы.
   За исключением Рателя, — ответчик молчал, — все стали давать пояснения, и рассказ приобретал стройность. Незнакомец вскрикнул. Он лежал непокрытый и не произнес ни жалобы, ни упрека, а только тихо проговорил:
   — Скорее… в больницу!
   И больше — ни слова. Однако именно раненый разорвал на ленты одну брючину и сделал из них повязку. Он сам сохранял инициативу, показал, как надо, чтобы перенести его, взяться за носилки четырем человекам. И он же в дороге увидел среди срезанных кустов забытую поденщиком тележку, полную хвороста.
   — Повезло, — сказал Сильвестр, — среди окрестных ферм не найдется ни одной, где можно было бы позаимствовать какую-нибудь колымагу.
   Толпа еще пополнилась: от обедни возвращались верующие. Как только схлынула первая волна эмоций, Ратель, опасаясь, как бы о нем не подумали плохо, наконец заговорил; он корил себя за неудачный выстрел, показывал всем своим видом, что он в отчаянии, уверял, что сам займется раненым, и переходил от одного предложения к другому.
   Можно не понимать или сделать вид, что не понимаешь. Тебе может не хватать слов. Так изъяснялся бы немец, фламандец, швед, какой-нибудь незадачливый безденежный турист, как цыган, перебирающийся с места на место. Ратель попробовал прибегнуть к невнятице, а потом к ломаному школьному английскому. Напрасный труд. Незнакомец, ослабевший от потери крови, теряющий сознание, пытающийся что-то объяснить, чтобы ему поверили, смог внятно произнести, обращаясь к склонившемуся над ним аптекарю только два еле слышных слова: «Благодарю вас…»
   — Это невозможно! Надо расчистить площадь, — сказал Вилоржей.
   Машины, пытающиеся увезти семьи, наслаждавшиеся воскресным днем, к их очагам, стояли плотной стеной, колесо к колесу; слышались крики, гудки автомобилей, шум моторов, заведенных для устрашения пешеходов. Вдоль машин скользили наиболее смелые, распространяя новость от Р7 к Г6 через опущенные стекла. «Дорогу! Дорогу!» — кричала одетая в шляпку мадам Бенза, высунувшись из своего автомобиля и помахивая рукой в перчатке. Но что труднее всего рассеять и что наиболее плотно, так это скопище людей и стадо баранов. Потребовалось десять минут, чтобы расчистить дорогу, но народу еще прибавилось, когда на верхушке косогора замелькали желтые и голубые огни: в сопровождении полиции ехала машина «скорой помощи», доставившая наконец врача.
   Стукнув дверцей, Лансело (с которым я иногда играю в бридж) поискал меня глазами и подбежал ко мне.
   — Ну, все в порядке, он в реанимации. По правде сказать, какая-то безумная история. Но вы знаете, что такое ад-ми-ни-стра-ция. Имени нет, адреса нет, удостоверения личности нет, страхового — тоже… Мне даже показалось, что чиновник в приемном покое не примет его. К счастью, он потерял много крови и весьма кстати лишился сознания или сделал вид, что лишился, во всяком случае, они поторопились его принять, хотя его социальное положение так и не раскрылось.
   — Ерунда! В любом случае его личность через неделю установят.
   Если бы моему бывшему ученику так не хотелось уточнений, я бы с удовольствием ретировался. Но первый, кому удалось подняться на обломок судна, потерпевшего кораблекрушение, имеет право на него. Тот факт, что я первым встретил незнакомца на Болотище, делал его как бы моим подопечным, и поведение бригадира подтверждало это, ибо после мэра и врача он подошел ко мне.
   — Он принял меры предосторожности, — продолжал Лансело, — санитарки, раздевавшие его, обшарили его одежду. И нашли свисток и швейцарский нож с восемью лезвиями. Никаких бумаг. Ни одной монеты. Татуировки на теле тоже нет. Ни одного вырванного, больного или запломбированного зуба. В строении тела — ничего особенного. Кроме бороды и обилия волос — никаких примет, но они могли вырасти недавно и служить простым макияжем. Белье — без меток, единственное, что нашли, — это имя фабриканта на оборотной стороне кармана в комбинезоне. Вынужденный из-за смены охраны пойти проведать своего «ответчика», Лансело ушел. Бомонь прошептал:
   — По правде сказать, я не знаю, что и думать. Кто, по-вашему, это может быть?
   У меня была возможность раза три-четыре побеседовать с бригадиром, хотя бы во время обеда в Сент-Барб. Его мундир не обманывает его, он даже однажды мне признался, что среди тех, кто очищает общество от зла, роль жандарма самая незавидная в отличие от священника, который исповедует, или врача, который лечит людей; и он сожалеет, что не пользуется пенициллином и не отпускает грехи, в его распоряжении — лишь наручники. Это дело, без сомнения, ставило его в тупик: среди охотников двое были жертвами мародерства, а возможный мародер стал, на этот раз бесспорно, жертвой охотников, и случай был трудным еще оттого, что не могли установить личность этого человека, а это усугубляло подозрения.
   — Господа, прошу вас! — сказал Бомонь, оставив меня в раздумье.
   В то время как дюжина сапог поднималась по лестнице мэрии, я, взяв за руку Леонара, медленно поплелся домой. Бывают минуты, когда нужна сдержанность, а в другое время следует дать себе волю. Не то же самое испытывал ли и щепетильный Бомонь, хотя у него это труднее объяснить? Я не удивлялся, что Клер предлагала «помочь бедному юноше» и пыталась узнать, можно ли в подобном случае навещать раненого… Конечно. А почему нет? Моя дверь ждала меня, чтобы открыться мне навстречу. Я повернул ключ, и одна створка отворилась. Мы прошли через дворик, я повернул ключ в другой двери, и тут из дома вырвался дым; в то время, как Клер устремилась на кухню, где на газу горела, превратившись в угли, фасоль с бараниной, я остановился в коридоре перед зеркалом у консоли с телефоном; на меня глянуло лицо шестидесятилетнего мужчины, по виду способного всюду пролезть, с шапкой густых седоватых волос. Человек, мой друг, у которого нет имени, привязанностей, благ, крыши над головой, человек, явившийся неизвестно откуда, чтобы ни к чему не прийти, — это прямая противоположность вам и нечто очень интересное.


V


   И ничего удивительного, что в понедельник в мастерской мы в течение двух часов спорим. Будем любопытными, заинтересованными, сочувствующими, да, моя девочка; но будем также и разумными, настороженными, пристрастными. Прыгнуть в машину и мчаться в больницу и не быть заподозренным в легкомыслии, хотя у тебя и есть бутоньерка, расчерченная фиолетовыми полосами, нанести визит и подарить килограмм апельсинов незнакомцу, взять его под свою опеку, ничего о нем не зная, — нет. Впрочем, я представлял себе этот диалог.
   "— Мадемуазель, я хотел бы видеть…
   — Да, мосье?
   — Вот этого несчастного, не знаю его имени…" Я сопротивлялся. Но я не мог помешать Клер позвонить доктору Лансело. Не буду делать из этого тайны — он стал всем нам близким: ведь это он видел высунутые язычки и молочные зубки, у него на глазах мы то и дело встряхивали градусник из-за ангин и корей, он ставил печати на рецепты, я уж не говорю о разрешении на похороны. Он без конца отправляет в больницу больных, он сопровождает их, присутствует при операциях, при родах; он может в любой момент прийти в учреждение. Поэтому наш телефонный звонок не удивил его. Я слушал его по другой трубке и не уловил в его голосе ни малейшего оттенка иронии.
   — Ты вовремя позвонила, моя девочка! Я как раз собираюсь в больницу. Нашего калеку в десять часов положат на операционный стол. О нем — ничего нового. Но будь он белым или черным, я не собираюсь им заниматься.
   Он даже добавил:
   — Впрочем, я не составил о нем никакого мнения.
   В перерыве, когда Клер справилась с работой (скажем даже, что ей ее не хватало), мне пришло на ум пойти проветриться, отправиться на прогулку в лес. Мы всегда проводим там два послеполудня в неделю, выбирая маршруты в зависимости от времени года. Конец сентября, когда в лугах цветет безвременник, — пора брамана в лесу. Оленей в лесу немного, и его помет, даже осенью, когда он меняет свое поведение, выдает его не больше, чем следы его ног. А когда он сбрасывает рога, эти свои прекрасные канделябры, в феврале, его вообще невозможно найти, олень крупный, весит центнер с половиной; шея, обросшая густой шерстью, издает рык; он таится от гуляющих, если не считать поры течки, когда он идет на зов самки и откликается на эхо. Присутствовать при их битвах, их скачках или их прогулках, когда вожак следит за своими дамами, — это нечто, удача. А наблюдать за ними, — тут надо забыть про анкилоз и стать немым и неподвижным, как ствол дерева.
   Мы решили сперва пойти по дороге Круа-От, потом забраться поглубже в лес и укрыться в зарослях можжевельника, покрывающих небольшой пригорок — естественный наблюдательный пункт, откуда можно, не будучи видимым, видеть, что происходит вокруг: стоит тишина, нарушаемая лишь мягким падением желудей со старых дубов; кругом — огромные деревья с мощными ветвями, закованные в броню бородавчатой коры и совершенно серые от лишайников. К этому месту подводит сосняк, названный Рессо, он тянется вдоль Малой Верзу на двенадцать метров — единственное достаточно сухое место, где лежит песок и где растут маслята, которые послужили бы к чести моего ранца.
   Но маслят нет. Какие-то глупцы раздавили их каблуками и сделали из них кашу, подавили даже совсем молоденькие грибы — их прозывают «несушками», поскольку они похожи на яйца всмятку, чья скорлупка разбита маленькой ложечкой. Оленей — не больше. Мне показалось, что я мельком видел, правда, очень далеко, какое-то рыжего цвета животное.
   — Кабан? — спросила Клер.
   Вряд ли. За исключением всякой мелкоты — славки, лесной мыши, ящерицы — животные забастовали. Бывают дни, когда неизвестно почему лес пустеет и представляет собой голую колоннаду: стоящие прямо стволы, и больше ничего. На следующий день после открытия сезона этого и нужно было ожидать: фауна, перестав быть таковой, становится лишь дичью, лишь глазом в норе, шаром в убежище, дрожащим комком в кустах, — все исчезает, прячется за кочкой, скрывается в щелях.
   В этом случае остается ходьба ради ходьбы, но вскоре начинаешь замечать, что ноги — пособники глазу: разочаровываются одни — устают другие. Идешь уже не так далеко. Быстрее возвращаешься домой, если только не придумаешь что-нибудь интересное. Тут мы становимся хитрецами и затеваем игру, в которой один спрашивает другого: «А что это за лист? Вяз это или граб?» Дебютант всегда ошибается. Но не мы: лист вяза с не такими, как у другого дерева, разветвленными прожилками, слегка ассиметричен у основания. Что касается «а что это за зерно?», только некоторые виды остаются загадкой. Можете мне поверить, одна сойка имеет дюжину видов, и самое затруднительное ответить на вопрос: «Что это за перо?»
   На обратном пути я поддел какое-то перышко ногой и показал его Клер, три раза щелкнув языком (=?). Она подобрала его, тщательно рассмотрела с той и другой стороны: четыре белых полоски и четыре черных, одинаковые по длине и чередующиеся между собой. Она раздумывала.
   — Пюпюпюпю, — тихонько произнес я. — Любит возиться в навозе и вышелушивать улиток.
   — А, ты прав! Это перья удода.
   И это присоединится к букету, стоящему в вазе без воды, там уже есть сверкающий серп петушиного пера, ястребиные перья, длинные перья фазана и неоспоримой красоты перо филина, пытающегося Нас уверить, что он так его теряет, для вида, и способен пережить глупую ненависть, которую внушает все ухающее.
   Не мало ли это — перо? Когда мы проходили в ста метрах от просек, там, куда начинает проникать свет равнины, я еще раз остановился. Там мне попался огромный пахучий крапчатый болиголов, destroyng angel зовут его англичане, вонючий мухомор с белой шляпкой, с белой перчаточкой на белой ножке, — смертельно опасный. Он был изгрызен сбоку, вероятно, кроликом, не чувствительным к яду, как и все его собратья, жесткий желудок которого, провернутый через мясорубку и проглоченный наспех, долго был единственным известным противоядием.
   — Привет, неряха! — говорит Клер.
   Разрушить его — значит распылить его споры. Впрочем, волокнистая грибница у него питается перегноем и потом снова превращается в перегной. Клер, с ее логикой ребенка, сказала мне недавно: «Яд змеи нужен ей, чтобы защищаться. Но яд гриба… Для чего? Вот бессмысленное преступление». А папа ответствовал: «Это случайно, моя милая! Природа никогда не убивает. Сок мухомора для него — жизнь. Только так уж получилось, что, как и мышьяк, для нас он смертелен».
   Я все-таки наклонился. Тот, кто меня заменил, никогда не приносит никаких предметов на уроки, и я взял гриб, чтобы показать его Леонару.
   Мы встретили его возле нашего дома: он ждал нас и беспокоился, как бы мы не пренебрегли им. Хотя я ничего ему не должен, если не считать обязанностей, добровольно на себя возложенных, совесть моя неспокойна. Леонар — сын от первого брака вдовы Леру, — она была мясничиха, вышедшая замуж вторым браком за мясника Гийона, который тоже овдовел и, женившись второй раз, сделал жене двух дочерей. Ни отчим Леонара, ни его мачеха, ни его «золовки», как он их называет, не имеют ни капли общей с ним крови и забыли о его праве на жилье, где они расположились, и на ложку супу; права тем более раздражающие, что Леонару уже одиннадцать, он несовершеннолетний наследник своей матери, истинный владелец мясной лавки, как и дома, и мог бы через семь лет, если б захотел, выставить всю прекрасную семейку за дверь. С тех пор как я начал им заниматься, — а это случилось недавно, — одни нашептывают, что меня интересует эта сторона вопроса; иные считают, что тут дело в другом, а именно в том, что у меня нет учеников и внуков и я не могу не встречаться с Леонаром. Все всегда правы лишь наполовину.
   — Я приготовлю ему, как всегда, шоколаду, — сказала Клер.
   Ему приготовили шоколад, он его выпил, перед тем как открыть тетрадь: это ритуал. Но когда он стал уже бледнеть от усилий, — а ему предстояло перевести утвердительное предложение в отрицательное, а потом вопросительное, — зазвонил телефон. Я очутился нос к носу с моей дочерью.
   — Алло, Клер, отшельника кое-как починили, но это еще что!..
   Лансело проворчал что-то в трубку — голос забивал какой-то фон, а потом громко сказал:
   — Я смог присутствовать на утреннем обходе… Настоящий конгресс белых халатов! Вся больница собралась там, надеясь на его сумеречное состояние: в полубессознании он мог выдать себя. Как только он моргнул ресницами, над ним склонился врач-стажер и стал нашептывать ему в ухо: «Скажите мне ваше имя, скажите мне ваше имя…» Результат великолепный! Бородач открыл глаза, посмотрел на собрание и прошептал: «Какой номер у моей кровати?» Врач, к которому был обращен вопрос, пробормотал: «Тридцатый!» И, ставший серьезным, как папа римский, раненый закрыл глаза и прошептал: «Так зовите меня номер тридцать». Не надо тебе говорить…
   Одна, а может, две фразы потонули в звуках «Торговца рыбой» Беше, затем последовал треск, потом — голос Энрико Масиаса. «Да заткни ты его!» — прорычал Лансело манипулятору ручек транзистора, вероятно, сыну, будущему маньяку транзисторных передач. И продолжал:
   — Нет нужды тебе говорить, что номер тридцать стал притчей во языцех Святой Урсулы. Всякая девочка норовит пролезть в хирургическое отделение. Придет, взглянет искоса, выскажет свой прогноз коллегам. Выдержит? Не выдержит. Эти дамы окрестили его Мютикс, вроде как Астерикс. Они все хотели бы проникнуть в тайну. Но какое разочарование ожидало б их, если бы это удалось!
   — А что, — говорит Клер, — он совсем не раскрывает рта?
   — Да нет, почему? Он, конечно, не произносит речей, он изъясняется очень медленно, словно слушает себя. Он говорит, он просит пить, он беспокоится о своей ноге. Отказывается только назвать имя. Тут он умолкает. Словно священник, хранящий тайну исповеди. Хотелось бы мне взглянуть, что пишет пресса…