— Ты останешься с нами, Саломея? — спросила бабуся.
   Саломея, которая собиралась ехать вместе с Гонзаго, не посмела отказать. Я же вернулся с остальными детьми в старом сереньком «рено» Батиста Форю — он живет возле моста в одном из четырех домов-башен, недавно построенных на берегу канала. У меня была срочная работа, у ребят — уроки, а Жаннэ хотел заглянуть в спортивный клуб.
   И вот, три часа провозившись с корректурой, испещрив ее знаками исправлений, я услышал позвякивание чашек. Значит, мои вернулись. Они трещали, как стая скворцов, заглушаемая карканьем вороны.
   — Ты спустишься перекусить? — крикнула снизу Бландина.
   Я подошел к застекленной двери в домашних туфлях и на секунду остановился. Матушка, разумеется, не двигалась с места ни на сантиметр, позволяя себя обслуживать, и ее спокойную уверенность в том, что таким образом соблюдается естественный порядок вещей, казалось, разделяли все… «Бабушка, хотите пряник?» — «Бабушка, сахарку?» — «Матушка, шоколад не слишком горячий?» Все порхали вокруг нее, словно мотыльки, а бабуся, по правде сказать очень небрежно причесанная и, вероятно, не лучше того умытая, но при этом изысканно светская, отставив мизинец, бросала себе в рот маленькие кусочки и не переставая разглагольствовала:
   — Это уж точно! Я любой ценой отделаюсь от этого нотариуса. Я обращусь к мэтру Дибону, преемнику мэтра Сен-Жермена в Соледо. Завтра же поеду к нему, а вы будете так милы и проводите меня сегодня к восьмичасовому поезду.
   Я отворил дверь. Едва повернув голову, она продолжала:
   — Предложил мне оценить имение в ту же сумму, что и в момент смерти папы! Чтобы избежать расходов на переоценку! Да это же мошенничество… Два гектара в Рюэйле, при теперешних-то ценах на землю, можете себе представить! И какое местоположение — покупатели так и набросятся! А Соланж сюсюкает: «Бабушка взяла с нас клятву, что мы сохраним дом». Ручаюсь, не пройдет и двух лет, как все будет продано.
   Итак, здесь, в кругу моей семьи, она вновь повела речь о крупных деньгах, которые наряду с «великими принципами» и мелкими компромиссами всегда занимали ее семью. И снова меня охватил страх — страх, смешанный с чувством отвращения, с ненавистью беглеца к родному племени. И в то же время внутренний голос говорил: «А мы-то надрываемся, выплачивая взносы за дом. Будь у нас хотя бы треть той земли, что причитается нам по праву…» Черт побери, это ведь заразительно! Как-никак, а я тоже не прочь закусить хорошим камамбером со стаканчиком красного вина, да не какого-нибудь, а бургундского. Все это ожидало меня на круглом столике, а перед столиком соломенный стул… Хорошо, что мы еще не спим на соломе. Но сейчас я уселся на нее. Мадам Резо продолжала вещать:
   — Имение теперь у Марселя — тут уж я ничего не могу поделать. Но если за парк назначат его настоящую цену, из чего же будут они выделять мне мою долю — просто не пойму. Чтобы сохранить Рюэйль и спекулировать земельными участками, ему придется продать «Хвалебное»… Смотри-ка, ты, оказывается, здесь! Что, кончил марать бумагу?
   — Уже выдал положенное число страниц? — как эхо, повторила Бертиль.
   «Марать бумагу» и «выдать положенное число страниц» — это были священные формулы, избавлявшие меня от всяких восторгов. Но если под «выдать положенное число страниц» подразумевалось достойное похвалы прилежание и даже намек на два латинских изречения с розовых листков «Пти Лярусса»: «Labor omnia viucit improbus»[5] Вергилия и «Nulla dies sine linea»[6] Плиния, то «марать бумагу» содержало некую оценку, вероятно относящуюся к прошлому, но во всяком случае, единственную, которую матушка когда-либо высказывала, молчаливо подразумевая при этом, что заработок есть заработок и что тут уж нельзя не считаться с пословицей: «Abusus non tollit usum»[7].
   — Впрочем, Марсель очень хорошо все понял, — добавила мадам Резо. — Он уступит. Он знает, что я не дам себя обобрать.
   Камамбер был что надо — никто не умеет так хорошо выбирать сыр, как Бертиль. Я наблюдал за своим маленьким мирком: Бландина скучала, Обэн дурачился, Саломея внимательно слушала, а Жаннэ был настроен явно враждебно. Произошло то, что должно было произойти.
   — И вам нужна такая куча денег? — спросил Жаннэ, на лазоревый глаз которого упала белокурая прядь.
   От изумления матушка открыла рот.
   — Спроси у своего отца, сколько нужно денег, чтобы прожить, — сухо отрезала она. — Впрочем, эти деньги также и ваши!
   Эта песенка получше! Слова «это мои денежки» никого не трогают. Когда же вы говорите: «Это деньги моих детей», то вы выступаете в роли жертвы и привлекаете к себе симпатию толпы (забывающей о предварительном условии: они получат их только после моей смерти).
   — Жаннэ — чистая душа, — сказала Саломея, зарешечивая ресницами свои черные глаза. — Но ест он за четверых.
   Бертиль дважды прищелкнула языком: условный знак, к которому мы прибегали при посторонних, чтобы прекратить спор, наносящий ущерб доброму имени Эрдэ (Р.Д., то есть Резо — Дару, согласно вензелям, вышитым крестиком на салфетках). Матушке это доставило истинное наслаждение — она обнаружила первую трещину в нашем клане: отсутствие взаимной симпатии между двумя старшими детьми. Жаннэ встал, стиснув зубы.
   — Он весь в тебя, этот мальчишка! — прошипела мадам Резо в мою сторону, но настолько внятно, что эту сентенцию можно было слышать на улице.
   — Вы мне льстите, — сказал Жаннэ уже в дверях.
   Бертиль строго посмотрела на меня. Мой сын всегда становится на сто процентов моим, когда что-нибудь неладно, и я должен отвечать за его выходки.
   Впрочем, Бертиль напрасно встревожилась. Для Кассандры возможность прокомментировать что-либо — всегда удовольствие:
   — Видишь, до чего просто воспитывать детей! Пришла твоя очередь, мой мальчик, желаю тебе удачи! Потому что такие зверюги, как ты, прежде составляли исключение, а теперь они — правило. — И добавила, желая выразить сочувствие Бертиль: — Вам, наверно, порой бывает нелегко, бедняжка вы моя!
   — Делаю, что в моих силах, — ответила Бертиль слишком поспешно.
   Я нахмурил брови, отчего жена моя смутилась, а матушка просияла.
   — Жаннэ будет куда опаснее тебя, — продолжала она. — Ты заставил меня дорого заплатить за твое послушание. Но твой сын ведь не станет бунтарем, он будет «активным деятелем». Для них это все равно что вступить в монашеский орден, теперь у них такая манера.
   От гнева, от сознания, что осмеливаются ей противоречить, она, как прежде, становилась откровенной и прямолинейной. Раззадоренная моим молчанием, раззадоренная своим выпадом против Жаннэ, она совсем распоясалась:
   — Я знаю, о чем ты думаешь, прекрасно знаю! В глубине души ты согласен с твоим вороненком. Ты думаешь, что я корыстна… Ну и что же! Да, я корыстна. В жизни никем и ничем не пользовалась. Даже когда командовала твоим отцом, я это делала во имя его принципов и его притязаний, подкрепленных моим приданым. После его смерти меня эксплуатировал Марсель… С меня довольно. Теперь я старая недостойная дама, которая хочет воспользоваться тем, что у нее осталось.
   — Я вам налью еще шоколада, матушка? — предложила Бертиль, спеша поправить положение.
   — Не откажусь!
   Бландина уже услужливо протягивала тарелку с пирожным. Но в тот момент, когда кувшин с шоколадом коснулся носиком чашки — трах! — он вдруг выскользнул из рук Бертиль и вдребезги разлетелся у самых ног мадам Резо, обутых в черные туфли, не чищенные уже больше года.
   — Ну вот! — воскликнула Бертиль. — Опять на меня эта напасть нашла…
* * *
   Она трет себе правую ладонь, прочерченную у самого запястья длинным лиловым шрамом. Удрученная, ни о чем больше не думая, она старается оправдаться перед свекровью, вокруг ног которой разлилась коричневая лужа:
   — Извините меня, со мной это бывает после того несчастного случая. Время от времени большой палец вдруг подводит.
   Растерявшись, она умолкает, но слишком поздно. Впрочем, если бы матушка и не заметила смущения моей жены, ее насторожили бы наши тревожно забегавшие взгляды. О том, что вырвалось сейчас у Бертиль, мы не говорим никогда.
   — Какого несчастного случая? — ласково спрашивает мадам Резо.
   Солгать при Саломее, Бландине, Обэне? Об этом не может быть и речи. Тем самым мы только подчеркнули бы значение этого факта. Лучше сказать правду, не вдаваясь в подробности, и лучше, чтобы сказал ее я.
   — У Бертиль был серьезный перелом кисти.
   Вернулся Жаннэ. Он, вероятно, подумал, что оставил меня в трудном положении, что лучше ему давить на стул своими восемьюдесятью килограммами, сидя за столом напротив бабушки. Он все слышал и теперь словно окаменел. Пусть даже он весьма смутно помнит о случившемся, все-таки у него есть жестокая уверенность, что он при этом присутствовал; Саломея не менее серьезна, хотя она и не подозревает, что тоже была там. Что до Бертиль, то, вместо того, чтобы броситься за тряпкой и положить конец этой сцене, она стоит, опустив руки, и не двигается с места. Матушка встала и весело шагает по шоколадной луже, осколки фарфора хрустят под ее ногами, как кости. Она берет руку Бертиль и качает головой:
   — Ну, вам еще повезло — могли остаться вовсе без руки!
* * *
   Теперь она уже не сомневается: вместо того чтобы сгустить мрак, окружающий тайну, наше молчание только прояснило ее. Матушка еще не вполне улавливает связь между событиями, но можно быть уверенным: если это звено разомкнется, разомкнутся и все остальные. Деликатность, уважительное отношение к тайным ранам других людей — не ее амплуа. Толстый указательный палец матушки направлен на Бертиль… ради того, чтобы узнать, она не постесняется разворошить все. Она бурчит себе под нос, ни на кого не глядя, и таким тоном, будто не придает своим словам никакого значения:
   — Значит, вы были в машине, когда погибла первая жена моего сына? Вы ее знали?
   Жаннэ сжимает кулаки в карманах. Но поскольку молчать уже невозможно, Бертиль вновь обретает хладнокровие.
   — Она была моей кузиной, — говорит она.
   Теперь она уже твердо встает на ноги и идет за тряпкой. Разговор на этом пресекся, но вечер все равно испорчен тягостным ощущением невскрытого нарыва. Бертиль и я делаем похвальное — и вполне очевидное — усилие, чтобы найти тему для беседы. Нас воодушевляет сознание того, что матушка уезжает с вечерним поездом. Но мы доверились старому расписанию и, усомнившись в нем лишь около пяти часов, слишком поздно позвонили в справочную Монпарнасского вокзала. Намеченный нами поезд отменен. Есть, правда, другой, около одиннадцати часов, прибывающий ночью, но на него все места забронированы для делегатов Национального конгресса цветоводов. Если матушка и попадет на этот поезд, ей наверняка придется всю дорогу стоять.
   — Но я непременно должна быть завтра утром у Дибона. Тут медлить нельзя! — по крайней мере трижды повторяет мадам Резо. И делает вывод, который, видимо, вполне ее устраивает: — Послушай, если бы ты мог на два дня освободиться, проще всего было бы, чтобы ты отвез меня туда. Переночуешь завтра в «Хвалебном», а в среду вернешься.
   Как отказаться? Я спрашиваю, как отказаться от приманки, если тобою вдруг овладело желание отведать ее? Решительно, я не перестаю себе удивляться. И вот уже кусты самшита с маленькими красными ягодами, широкий луг, прорезанный канавой, полной лягушек, флюгера с сидящими на них, как на вертеле, живыми воробьями, которые поджариваются на солнце, гладкая поверхность пруда, усеянного глазками водяных лилий, — вот уже все там кажется мне таким безобидным! Я с удовольствием погляжу на все это вновь мимоходом, разумеется, только мимоходом и когда не будет рядом владелицы этих мест.
   — Жаль, что Жаннэ надо возвращаться на службу, а у Бертиль на шее лицеисты, — продолжает матушка. — Они приедут в другой раз. Но мы можем взять с собой Саломею. Я вас ненадолго покину. Пойду немного отдохну. Спущусь к ужину.
   Бертиль смотрит на меня как-то необычно. Саломея тоже. Ребром правой руки она полирует себе ногти на левой. Бландина, послюнив палец, прижимает его к чулку — в том месте, где спустилась петля. Наконец мы услышали наверху тяжелые шаги матери. Жаннэ встает и начинает расхаживать взад и вперед по комнате.
   — Я тебя не узнаю, папа, — говорит он. — Твоя мать требует, диктует, а ты слушаешься. На кладбище мы выглядели смешно. А там на тебя будут смотреть как на диковинного зверя. Во всяком случае, мне не верится, что эта старуха желает тебе добра…
   — Жаннэ! — прикрикнула Бертиль.
   — …и будь я дома, когда она сюда явилась, — продолжает Жаннэ, — я мигом препроводил бы ее обратно в лодку!
   Тут поднялась Саломея — и так стремительно, что грудь ее под кофточкой дрогнула. Облизнув губы кончиком языка, она возмущается:
   — Препроводил бы обратно, не спросив нас? По какому же праву?
   Ее довод попал в цель. Жаннэ корректирует стрельбу:
   — Не один я думаю, что к нам возвратился дьявол! Ей некому было больше вредить, стало скучно, и она явилась сюда разыгрывать прощение всех обид… Да что говорить! Достаточно посмотреть, в каких она теперь отношениях с дядей Марселем, она просто сменила объект своих нападок.
   — Ну, что касается дяди, то он сам этого добился, теперь пришла его очередь, — сказала Бландина. — А я вовсе не прочь познакомиться с бабушкой. Разумеется, она не святая, но, что ни говорите, она первая пришла к нам, а не наоборот.
   — Я бы скорее стыдилась этого, — сказала Саломея. — Кто должен был сделать первый шаг, мы или она?
   — Во всяком случае, на похоронах было забавно! — сказал Обэн.
   — А тебя не пугает, что на похоронах кого-либо из членов семьи может быть забавно? Неужели ты будешь забавляться на папиных похоронах?
   Тут они все испуганно уставились на меня, а мне стало тепло от этих взглядов. Но не для того ли Саломея выбрала в качестве примера не свою мать, а меня, чтобы не вообразить самое для себя ужасное?

7

   Хотя прямо посреди Мана у меня лопнула шина, которую мне пришлось менять с помощью Саломеи — при случае она умеет помочь не хуже взрослой, в то время как матушка докучала нам своими советами, сожалея о старых, надежных домкратах, заляпанных черной колесной мазью, сразу превращавшей холеные белые руки господина судьи в руки плебея… Хотя вдова вышеназванного судьи хотела сделать кое-какие покупки и потому просила меня ехать торговыми, а стало быть, самыми людными улицами Сегре, где мы встретили множество изумленных женщин, кивавших нам головой, и мужчин, которые приветствовали нас в два приема, то есть слегка приподнимали шляпу при виде матушки, а глядя на меня, не очень любезно нахлобучивали ее на голову… Хотя мы посетили мэтра Дибона, надутого и молчаливого, весь дом которого утопал в стеганых обивках — и дверь, и стены, и кресла, и сам нотариус, отягощенный складками жира и ухитрявшийся, косясь одним глазом на матушку, а другим на грудь Саломеи, разглядывать еще и меня и одновременно почесывать себе колено, размышляя о неожиданных переменах, происходящих в семьях… Хотя наш край, Анжуйский Бокаж, стал уже не так красив: живая изгородь местами раздавлена бульдозерами, трава со всех сторон осаждает последние купы старых деревьев, а ангары, крытые рифленым железом, уродуют пейзаж, — но зато всюду: от болота до болота, от проселочной дороги до узкой тропки, затерявшейся между откосами, — видны свидетельства торжества ферм над замками… Хотя, проезжая мимо изредка встречавшихся каменных ворот, свежевыкрашенных в белый цвет, за которыми виднелись расчищенная аллея, ряды сосен, вздымающие к небу свои два кубометра деловой древесины, а дальше — большие черепичные крыши, фасады в стиле Людовика XVI без единой царапины, хотя, проезжая мимо всего этого, присутствовавшая на борту моего сухопутного корабля владелица замка замечала: «Ну, ясно! Ведь эти де Гламоты во время войны торговали на черном рынке!..» Или: «Ну, ясно! Замок Гонтронов купили американцы, а те вышли из игры…» Хоть на подступах к «Хвалебному» мы не встретили ни одной знакомой мне фермерши, которая, как прежде, гнала бы на водопой корову, потряхивая пучком волос на затылке… — словом, несмотря на ощущение, что я старею, охватывающее всякого, кто наталкивается на перемены, пытаясь вновь обрести себя среди того, что осталось от былого, наше путешествие прошло совсем не плохо.
   — Барбеливьены в свое время держали пять бретонок, — сказала матушка у последнего поворота. — Жобо держат восемь нормандок и разводят табак. Ты увидишь, они превратили ригу в сушилку.
   Опять победа фермеров, — победа, в жертву которой принесено все! Место стало неузнаваемым. Парк исчез, за исключением нескольких платанов: их древесина ничего не стоит. Исчезли ограды вокруг участков — вместо них стоят деревенские изгороди: вбитый в землю кусок рельса чередуется тут с каштановым колом или расколовшимся цементным столбом, кое-как обмотанным ржавой железной проволокой. Океан зелени с островками навозных лепешек подступает к самым домам, и на поверхности его видны лишь легкие извилины протоптанных тропок. Я поставил машину среди этой травы, у каркаса большого строения, где когда-то была оранжерея. В ней не осталось ни одного стекла, лишь несколько осколков застряло в уголках рам, обвитых пышно разросшимися побегами глицинии. Тут же валялись куски черепицы и туфа, свидетельствовавшие о плачевном состоянии нашего дома: стены покрылись трещинами, а крыша, подозрительно вздувшаяся оттого, что стропила, вероятно, прогнили так же, как и дранка, поросла мхом и лишайником. В сломанных ставнях не хватало половины планок, а слуховые окошки наверху, окаймленные облупившимся кирпичом, превратились в зияющие дыры, куда прямиком влетали воробьи.
   — Что я могу поделать? — сказала матушка, подчеркнуто обращаясь к Саломее. — Твой дядя Марсель не дает на ремонт ни одного су. — Потом, сложив руки рупором, она закричала в сторону речки Омэ: — Фе…ликс! Мар…та!
   Тут я заметил фермеров, которые большими граблями сгребали листья для подстилки. Мужчина не двинулся с места, а только поднял руку. Женщина, толстуха, на которую была натянута блузка, неторопливо направилась к нам.
   — Это Марта Аржье, из «Бертоньера», — объяснила матушка.
   — Хорошо съездили, мадам? Дать вам ключи, мадам? — крикнула Марта, подойдя на расстояние десяти метров.
   При всей ее осторожной сдержанности, маленькие поросячьи глазки и выпяченные вперед губы фермерши говорили о жадном аппетите к новостям.
   — А ведь и вправду это мсье Жан, — продолжала она. — Я была совсем крошкой, когда он отсюда уехал, а все-таки сразу его узнала. Намедни я говорила Феликсу: едва лисенок завизжит, его и след простыл! А эта симпатичная барышня, кто ж она есть? Жаль, нет у меня времени. Пойдемте же, мадам, я отдам вам ваше добро.
   Фамильярность тона, некоторая небрежность формы обращения красноречиво свидетельствовали о перемене в отношениях между хлевом и салоном. Но здесь, вероятно, было и нечто другое.
   — Я всегда оставляю ключи Марте, когда уезжаю, — сказала мадам Резо. Подождите меня минуточку.
   Минута растянулась на четверть часа. Мне странно было вновь очутиться здесь и еще более странно то, что окружающее не казалось мне чужим, напротив: я словно бы вернулся домой, и вместе с тем меня коробило от одной мысли, что я связан с этими руинами, что я вышел из этого отжившего свой век, поблекшего мирка, к которому, однако, меня непреодолимо влекли отроческие воспоминания: Воспоминания! Они как засахарившееся варенье!
   Я медленно обошел правый флигель дома и попал во внутренний двор, где от прежних огромных цветников уцелел только один гинериум с пышными метелками листьев, росший среди усеянной птичьим пометом глинистой пустыни, по которой бродили куры разных пород. Издали я увидел тетушку Жобо с мешком на спине, которая вышла из своего дома и исчезла в доме напротив; следом за нею шла матушка, бережно неся большую жестяную коробку в форме куба — из тех, что предназначены уберегать от сырости уложенное в десять слоев печенье. Я знал, что обе женщины сейчас будут отпирать двери: дверь внизу, ведущую на лестницу, затем дверь на площадке, потом дверь в переднюю — и попадут наконец в святая святых — спальню мадам. Саломея, стуча зубами от холода, в изумлении смотрела на этот ряд полуразвалившихся строений, на эти башенки, вонзающиеся в серый туман, уже спускавшийся на пастбища.
   — Как она тут живет? — сочувственно сказала девушка. — Она разорена, у нее ничего не осталось, это сразу видно.
   Каблуки Марты Жобо уже стучали по лестнице. Лучше было ответить вполголоса:
   — Если говорить о доходах, детка, то ты отчасти права, хотя кое-что твоей бабушке дает ферма, к тому же она получает половину пенсии твоего дедушки и еще небольшую ренту. Но ведь ты сама видела мешок и коробку от печенья. Опасаясь пожара, бабушка при каждой отлучке отдает их на сохранение фермерше. Так вот представь себе, что там на несколько миллионов ценных бумаг и фамильных драгоценностей.
   А зачем, в сущности, делать вид, будто для меня это тайна? Фермерша вышла. Потирая руки, я бросил:
   — Все в порядке? Сокровища в целости и сохранности? Можно подниматься, мадам Марта?
   Лицо тетушки Жобо на миг замкнулось. Что это, рефлекс преданности? Уважение к чужой тайне? Потом ее маленькие глазки засветились дружелюбием — видно, потому, что я назвал ее «мадам Марта». Она засмеялась.
   — С ума сойти, мсье Жан. Представляете, вдруг все это сгорит у меня в доме? Меня просто дрожь берет, когда я думаю об этом. Двадцать раз я ей говорила: ведь существуют же банки! Но если положить в банк, отвечает она, то после моей смерти это будет поделено между всеми. А я хочу отдать тому, кому мне захочется. А потом, скажу вам правду: она перебирает их, свои бумаги, ласкает, отрезает по одному купончику… Для нее это развлечение. Что ей еще остается, кроме разговоров со мной после воскресной мессы да по вечерам? Единственная приятельница, к которой она ходила в базарные дни в Сегре, мадам Ломбер…
   — Мадам Ломбер?.. — воскликнул я, совершенно ошарашенный тем, что так поздно открыл столь простое объяснение.
   — Да, она уехала. Мсье Марсель больше не появляется. Он рассердился на мадам: она спиливает деревья, продает мебель… Ну а дети его, что им здесь делать? — Она секунду помолчала в нерешительности, потом стала выкладывать дальше: — Однажды — было это уже давненько — мадам залучила к себе на две недели Розу, его старшую дочь. Бедняжка! Она умирала от скуки. Есть всякую дрянь, без конца выслушивать замечания: «А ну, держись прямо! Надо говорить: „Да, бабушка, благодарю вас, бабушка!“…» Через пять дней девчонка стащила у нее ассигнацию и удрала. Я и сама не люблю, когда мои ребятишки болтаются возле замка. Иной раз ей и хочется, чтобы они пришли, она ходит вокруг них, как наши мужчины вокруг какой-нибудь машины — до того охота заглянуть, что там внутри. Но это ей быстро надоедает, она начинает браниться, кричит. Однажды поймала моего мальчишку и давай щипать его за руку, да еще с вывертом. Ничего не скажу, сорванец обозвал ее старой козой. Но уж это мое дело надавать ему подзатыльников.
   — Так вы тут сплетничаете? — раздался вдруг громкий бас моей матушки, высунувшейся из окна.
   — Это я разболталась, — крикнула Марта и добавила: — Феликс меня ждет, побегу. — Но сама не сдвинулась с места и зашептала мне на ухо: — А все-таки никак она не привыкнет жить одна. Вот уж десять лет твердит, что поедет повидаться с вами. Все искала подходящий повод… Выходит, правда, что мсье Марсель прибрал к рукам наследство?
   Я только наклонил голову и пожал плечами. Марта даже не улыбнулась: уступать то, что принадлежит тебе по праву, в глазах крестьянки преступное легкомыслие. Но она промолвила назидательным тоном:
   — Что уж тут оплакивать потерянное добро, надо его своим потом добывать. Этак будет вернее. — И тут же, возвращаясь к практическим вопросам, добавила: — А поесть вы с собой привезли? В гостях-то мадам наедается досыта, от нее же, кроме вареной картошки, ничего не дождешься… А средство против блох у вас есть?
   Я снова только кивнул: я знал этот дом. И решительно перешагнул через порог.
 
   Уже в дни моей молодости дом в «Хвалебном» сильно обветшал; теперь же разрушения стали еще заметнее. «Дом превращается в лабиринт пещер, писала мадам Ломбер. — Ваша матушка пользуется только своей спальней». Во мраке передней, куда сквозь щели в поломанных ставнях проникало достаточно света для того, чтобы можно было через нее пройти, мы ступали по выпавшим плиткам пола, по валявшемуся здесь какому-то тряпью, которое никто и никогда не убирал, по сухим листьям, должно быть, занесенным ветром, поддувавшим под дверь. В комнате почти не осталось мебели; отклеившиеся местами обои висели клочьями; гравюры в рамках были так засижены мухами, что невозможно было понять, каков их сюжет.
   — До чего же мрачно! — прошептала Саломея, прижимаясь ко мне.
   Я толкнул ногой дверь в полутемную столовую, которая, как и гостиная, и вся анфилада комнат, окнами выходила на теплицу. Красивый камин, облицованный глазурованными плитками, разрисованными моим прапрадедом-художником, был невредим. Но в воздухе стоял какой-то неопределенный запах — не то сырости, не то тления; зелень деревьев, вытканных на обюссонских коврах, висела клочьями, а роспись потолка, деревянная обшивка стен, стоявший посреди комнаты огромный стол с гнутыми ножками, шкаф в стиле ренессанс, сервировочный столик в стиле Людовика XIV, настоящий, и напротив него второй, скопированный позже, после очередного раздела имущества, — все было покрыто тонким беловатым слоем плесени. По прогибавшимся под ногами паркетинам я прошел через большую гостиную, потом через малую — всюду не хватало мебели, всюду царила сырость, разрушавшая то, что еще уцелело.