Генрих Бёлль


 

Долина Грохочущих копыт




I


   Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь, Он пристально смотрел на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки были как соты, красные и белые, красные – в белую крапинку, белые – в красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило; темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали расползшиеся швы.
   – Твоя очередь, – прошептала молодая женщина рядом с ним.
   Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню, и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной ступеньке, на которой она потом преклонила колени.
   Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги, скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу.
   У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной, мощенной острыми камешками дороги, дороге эта была тернистой и бесконечной.
   – Ваша ведь очередь, – сказал чей-то голос рядом с ним.
   Он поднял глаза – не так уж часто к нему обращались на «вы» – и увидел маленькую девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма. Там, справа от него, снова зашептались… В каких грехах он каялся в ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок. Докуривал сигары. Брал слад сти без спроса.
   – Твоя очередь.
   Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот и этот назойливо-неуловимый запах: не-пахнет-ничем.
   И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже.
   Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не-пахнет-ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет, все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем.
   Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший только одной цели – будить воспоминания; когда отец разбирал его и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск – отблеск былой власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности, когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка, части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца; здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина выталкивалось семя смерти… И отец проверял, исправно ли действуют пружины магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части, а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров.
   – Твоя очередь.
   Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же запах без запаха.
   Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью – словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница. Скука в церкви, в летнем ресторанчике, на лодочной станции, в кино и в кафе, скука в виноградниках на горе, куда приходят лицезреть, как поспевает сорт под названием «Цишбруннский монастырский сад»; тонкие пальцы со знанием дела бесстыдно ощупывают виноградины; скука, из которой не видно другого исхода, кроме греха. А грех, вот он, повсюду: в зеленой, красной, коричневой коже дамских сумочек.
   Напротив, в центральном нефе, он заметил женщину, которую пропустил вперед, она была в пальто цвета ржавчины. Разглядел ее профиль: маленький нос, загорелая кожа, темный рот, увидел обручальное кольцо, высокие каблучки – некий хрупкий сосуд, в котором была заключена убийственная мелодия; он уже слышал, казалось, как каблуки удаляются по длинной-предлинной дороге, отстукивают по твердому асфальту, затем по неровной мостовой легкое и вместе с тем жесткое стаккато греха. Грех, думал он, смертный грех.
   Теперь она и впрямь собралась уходить: защелкнула сумочку, опустилась на колени, встала, перекрестилась, и ритм ее шагов передался от ног туфлям, от туфель каблучкам, от каблучков плиткам пола.
   Узкий неф показался мальчику потоком, через который ему никогда не перебраться; навеки останется он на этом грешном берегу. Всего только четыре шага отделяли его от голоса, который вправе отпускать грехи и налагать покаяние, и всего только шесть – от центрального нефа, где царили суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага по проходу и повернул назад – сперва пошел медленно, потом бросился со всех ног, словно выбегал из горящего дома.
   Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась; мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и, прежде чем закрыть молитвенник, прочел: «полное раскаяние», потом сунул молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова, осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай, он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка и размахивал зелеными купальными трусами.
   Пауль медленно открыл дверь и спустился по ступенькам; уже через несколько шагов он вспотел – было слишком жарко и слишком солнечно, – и он затосковал по полумраку церкви.
   В иные дни он ненавидел все на свете, кроме себя самого, но сегодня был обычный день – и он ненавидел только себя самого, а все остальное любил: открытые окна домов, окружавших площадь, белые занавески, позвякиванье кофейных чашек, мужской смех, голубой сигарный дым, который пускал кто-то невидимый: плотные голубые колечки выплывали из окна над сберегательной кассой; крем на куске торта, который держала девчонка в окне рядом с аптекой, – он был белее первого снега, и такими же ослепительно белыми казались следы крема вокруг ее рта.
   Часы над сберегательной кассой показывали половину шестого.
   Поравнявшись с тележкой мороженщика, Пауль заколебался, он колебался на секунду дольше, чем следовало, и мороженщик уже поднялся с тумбы и сложил газету; Пауль прочел вторую строку заголовка на первой полосе: «бездонная пропасть» – и пошел дальше; мороженщик, укоризненно качая головой, снова развернул газету и присел на тумбу.
   Пауль прошел сберегательную кассу в угловом доме, пересек улицу, свернул за следующий угол, и тут с берега донесся голос диктора, который объявлял о следующем заезде на соревнованиях по академической гребле: мужские четверки – «Убиа», «Ренус», «Циш-брунн-67». Паулю почудилось, что он ощутил запах реки и услышал ее шум, хотя он находился от нее метрах в четырехстах; потянуло машинным маслом и водорослями, горьким дымом буксиров, раздался плеск волн – такой, какой бывает, когда колесные пароходы идут вниз по течению, и протяжный вой сирен, будто уже наступил вечер, когда в прибрежных кафе загораются разноцветные фонарики и садовые стулья кажутся особенно алыми, словно язычки пламени в кустах.
   Пауль услышал выстрел стартового пистолета, крики и рев толпы, толпа отчетливо скандировала в ритме взмаха весел: «Цишш-брунн – Рее-нус – Уу-биа», но потом все сбилось и с реки донеслось: «Ре-брунн, Циш-нус, Биа-Циш-У-Нус».
   В четверть восьмого, подумал Пауль, до четверти восьмого город будет так же безлюден, как сейчас. Машины стояли даже здесь, наверху, покинутые машины, раскаленные, пропахшие маслом и солнцем, они стояли под деревьями вдоль всех тротуаров, в воротах.
   Он еще раз завернул за угол, и перед ним открылись река и горы: машины стояли даже на горных склонах и на их школьном дворе; они доползли до самых виноградников. На тихих улицах, по которым он проходил, машины стояли по обе стороны мостовой, и это еще усугубляло впечатление их заброшенности; казалось, впрочем, что владельцы автомобилей нарочно стараются умерить их блистательную элегантность, украшая машины безобразными талисманами – обезьянками, ежами, уродливыми зебрами с оскаленными зубами, гномами, прячущими свои зловещие ухмылки в рыжие бороды.
   Рев толпы слышался здесь яснее, выкрики звонче, потом опять донесся голос диктора, который объявил о победе цишбруннской четверки… Рукоплесканья, туш, наконец пение: «О Цишбрунн – милый городок, вокруг тебя холмы и речка вьется прихотливо, и девушки твои прилежны и красивы, и вина лучшие на свете…» Трубы выдували эту скучную мелодию толчками, будто мыльные пузыри.
   Но вот он вошел в ворота, и сразу стало почти тихо. В этом дворе за домом Гриффдунесов шум с реки слышался не в полную силу, и голос диктора, процеженный сквозь деревья, поглощенный старыми сараями, приглушенный забором, звучал скорее робко:
   – Женские двойки.
   Выстрел стартового пистолета походил на треск детского пугача, а скандирующие голоса – на хор за стеной.
   Сейчас, стало быть, сестры опустили в воду короткие весла, их обветренные лица посуровели, на верхней губе выступили капельки пота, желтые повязки на лбу потемнели; мать приладила к глазам бинокль и оттолкнула локтем руку отца, которая также потянулась к биноклю.
   – Циш-Циш-Брунн-Брунн, – этот рев перекрыл все остальное, только время от времени сквозь него жалобно прорывались обрывки других слов: «У-Нус, Ре-Биа», а потом все слилось в один вопль, который здесь, во дворе, звучал, как полузадушенный хрип репродуктора.
   Цишбруннская двойка победила; лица сестер расслабились; сестры сорвали со лбов темные от пота повязки; помахав рукой родителям, они уверенно подгребали к шлюпке у финиша.
   – Циш, Циш, – кричали болельщики. – Ура! Циш! На теннисные мячи, думал Пауль, пролить красную кровь на белые волосатые мячи.
   – Гриф, – позвал он тихо, – ты на верхотуре?
   – Да, – ответил усталый голос, – поднимайся! Деревянная лестница была вся пропитана летним
   зноем, пахло дегтем и канатами, которыми здесь вот уже лет двадцать не торговали. Дед Грифа еще владел всеми этими складами, строениями, заборами. Но уже при отце Грифа семейное состояние уменьшилось раз в десять. «Ну, а у меня, – всегда повторял Гриф, – у меня останется одна голубятня, где папа держал когда-то голубей. В голубятне удобно валяться, я заберусь туда и буду созерцать большой палец моей правой ноги… Но и голубятню мне оставят только потому, что на нее никто не позарится».
   Стены наверху в мансарде пестрели старыми фотографиями. Фотографии были коричневые или скорее рыжие; белые места помутнели и пожелтели: пикники девяностых годов, гребные гонки двадцатых, лейтенанты сороковых; молодые девицы, изображенные здесь, умерли лет тридцать назад, предварительно став бабушками; они меланхолично взирали на своих спутников жизни, висевших на противоположной стене, – виноторговцев, торговцев канатами, хозяев верфей, чью бидер-майеровскую меланхолию также запечатлели на фотопленках первые любители дагерротипии; студент 1910 года, серьезный юноша, смотрел на своего сына, курсанта военного училища, который замерз на Припяти. На чердаке сваливали всякую рухлядь, и тут же стояла современная книжная полка со стеклянными банками; в пустых лежали свернутые красно-коричневые колечки – резинки, содержимое полных банок кое-где просвечивало сквозь густой слой пыли; то это было темное сливовое повидло, то вишневый компот, и краснота вишен казалась бледной, немощной, словно губы болезненной девушки.
   Гриф лежал на кровати голый по пояс: его белая впалая грудь пугающе резко контрастировала с румяными щеками; мальчик походил на цветок мака, чей стебель уже начал вянуть. Окно было занавешено простыней из сурового полотна; на свету четко вырисовывались все ее пятна, словно на рентгеновском снимке, и солнечные лучи, проникая сквозь этот фильтр в комнату, погружали ее в желтый сумрак. На полу валялись школьные учебники, через тумбочку были перекинуты брюки, а через умывальник – рубашка Грифа; зеленая вельветовая куртка болталась на гвозде, вбитом между распятием и почтовыми открытками с видами Италии: ослики, скалистый берег, кардиналы. Рядом с кроватью на полу стояла банка со сливовым повидлом, в которой торчала алюминиевая ложка.
   – Они уже опять гребут. На лодках. На каноэ. Гребной спорт… Мне бы их проблемы. Танцульки, теннис, праздник сбора урожая, выпускной вечер. Хор. Какие колонны прилепят к новой ратуше: позолоченные, посеребренные или медные? Господи, Пауль, – сказал он, понизив голос, – неужели ты, в самом деле, ходил туда?
   – Да.
   – Ну и что?
   – Ничего, ушел ни с чем. Не смог. Бесполезно. А ты?
   – Я уже давно туда не хожу. К чему? Я думал вот о чем – какой рост считается для нашего возраста нормальным? Я – говорят они – слишком высокий для своих четырнадцати, а ты – слишком маленький. Знаешь ты кого-нибудь нормального роста?
   – У Плокамма рост нормальный.
   – Допустим. А ты хотел бы быть таким, как он?
   – Нет.
   – Вот видишь, – сказал Гриф, – есть… – он запнулся и смолк; теперь он следил за взглядом Пауля, который беспокойно блуждал по комнате. – Что случилось? Что ты ищешь?
   – Ищу, – сказал Пауль, – где он?
   – Пистолет?
   – Да. Давай его.
   Я сделаю это над коробкой с новыми теннисными мячами, думал Пауль. Вслух он резко бросил:
   – Неси его. Нечего зажимать.
   – Послушай, – сказал Гриф, покачал головой, нерешительно вынул ложку из сливового повидла, опять сунул ее в банку, сцепил пальцы. – Лучше покурим. У нас еще есть время. До четверти восьмого. Гребной спорт, лодки, каноэ… А может, это затянется еще дольше… Праздник на открытом воздухе. Разноцветные фонарики. Чествование победителей. Твои сестры первыми пришли на двойке. Циш-Циш-Циш, – сказал он вполголоса.
   – Покажи мне пистолет.
   – Зачем? – Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило книгу «Алгебра. Часть 1»; остаток его, густая синяя масса потекла по стене, окрашенной желтой клеевой краской и приобрела зеленоватый оттенок. Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того, как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела на них впечатления.
   – Нет, – сказал Пауль, – это не то, что нужно. Пистолет лучше; может быть, годится и огонь. Пожар… Или вода, но лучше всего пистолет. Расстреливать…
   – Кого же? – спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. – Кого же?
   – Да хоть себя самого, – сказал Пауль хрипло. – Или теннисные мячи.
   – Теннисные мячи?
   – Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать?
   – Ладно, – сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет.
   – Что? – спросил Пауль. – Это он и есть? Там, внутри?
   – Да, – сказал Гриф, – это он и есть.
   – И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати метров восемь раз? И семь раз попал?
   – Да, семь раз, – повторил Гриф неуверенно. – Хочешь на него взглянуть?
   – Нет, нет, – сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. – Нет, нет, не хочу. Покажи лучше патроны.
   Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами, как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая головой, разглядывал его синюю головку.
   – Нет, – сказал он, – это все равно что ничего… Вот у моего отца… Лучше уж я возьму отцовский пистолет…
   – Так он же заперт, – сказал Гриф.
   – Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он разбирает его… Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а патроны толстые, вот такие, – он показал какие.
   Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
   – Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
   – Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь.
   Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился.
   – Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет?
   – Конечно.
   – Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
   – Зачем?
   – Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь?
   Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
   – Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
   В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену.
   – Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется.
   – А чего тебе хочется?
   – Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь!
   Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
   – Куффанг закадрил девчонку.
   – Пролинг?
   – Да.
   – У нее я тоже был, – сказал Пауль.
   – Ты?
   – Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех.
   – Куффанг говорит, что это здорово.
   – Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван.
   – Знаю. Ну и что же ты хочешь?
   – С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет.
   Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки.
   – Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка.
   Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. «Мужская восьмерка. Цишбрунн». На этот раз победил «Ренус». Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. «Брюки Фюрст» – было написано на пакете. «Брюки – только у Фюрста».
   – Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху
   на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.
   – Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт.
   Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: «Женщинам-победительницам на двойке», черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: «Женщинам-победительницам в парной гребле», прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
   – Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости.
   Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре.
   – Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
   – Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул.
   Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая.