Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Другие книги серии «Диалоги о культуре»
Приятного чтения!
Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исторические события, страсти и так, далее, то есть тем материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений., (Алмазный мой венец)Светящиеся краски! Но ведь это же можно сказать не только о стихах «гениальных сумасшедших поэтов». Ведь мысли, ослепительные идеи философов, историков, публицистов – это тоже светящиеся краски!
Я описываю природу – звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы – бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу! (Трава забвенья)
Джордж сказал, что нелепо класть в ирландское рагу только четыре картошки, и мы вымыли еще штук пять-шесть и бросили их в котел неочищенными. Мы также положили туда кочан капусты и фунтов пять гороху. Джордж смешал все это и сказал, что остается еще много места. Тогда мы перерыли обе наши корзины, выбрали оттуда все объедки и бросили их в котел. У нас оставалось полпирога со свининой и кусок холодной вареной грудинки, а Джордж нашел еще полбанки консервированной лососины. Все это тоже пошло в рагу.Не знаю, будет ли мое «ирландское рагу» иметь хоть вполовину такой успех, какой имело блюдо, изготовленное героями Джерома К. Джерома. Тем более что успех этот в значительной мере определялся тем, что создатели этого уникального блюда были, по-видимому, зверски голодны.
Джордж сказал, что в этом главное достоинство ирландского рагу: сразу избавляешься от всего лишнего. Я выудил пару разбитых яиц, и мы присоединили их к прочему. Джордж сказал, что соус станет от них гуще. Я уже забыл, что мы еще туда положили, но знаю, что ничто не пропало даром. Под конец Монморенси, который проявлял большой интерес ко всей этой процедуре, вдруг куда-то ушел с серьезным и задумчивым видом. Через несколько минут он возвратился, неся в зубах дохлую водяную крысу…
Я ТОЛЬКО ХОЧУ СДЕЛАТЬ ОДНО ПРИЗНАНИЕ. МОЖЕТ БЫТЬ, ОНО ПОКАЖЕТСЯ СТРАННЫМ И НЕОЖИДАННЫМ. ДЕЛО В ТОМ, ЧТО Я – ПРОЛЕТАРСКИЙ ПИСАТЕЛЬ.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
Когда я познакомился с ним, это был розовощекий мальчик, только что вернувшийся из армии, мальчик, которому, как это часто бывает с молодыми поэтами, казалось, что он все начинает сначала. Я помню, как однажды он встретился у меня с Антокольским и как Антокольский, выслушав его стихи, сказал, что они похожи на стихи капитана Лебядкина. Заболоцкий не обиделся. Подумав, он сказал, что ценит Лебядкина выше многих современных поэтов.Этот дерзкий ответ был воспринят как естественная защитная реакция уязвленного юношеского самолюбия. Да и можно ли было отнестись иначе к столь экстравагантному заявлению? Не принимать же его всерьез…
(Вениамин Каверин)
…нельзя скрыть плачевной истины, что из-под маски г. Игоря Северянина раздаются не всё шиллеровские звуки, а очень часто вдруг икнет или рыгнет кто-то, именно в роде пьяного подьячего:Сходство с капитаном Лебядкиным казалось обвинением, не нуждающимся в комментариях, начисто исключающим возможность сколько-нибудь серьезного разговора об Игоре Северянине как о поэте. Помилуй Бог! Какое отношение к поэзии может иметь человек, стихи которого вызывают подобные ассоциации!
Вот тебе и Шиллер! Скорее, не капитан ли Лебядкин!
Ты набухла ребенком!
Ты – весенняя почка!
У меня вскоре будет златокудрая дочка.
Отчего же боишься ты познать материнство?
Плюй на все осужденья, как на подлое свинство.
(Александр Амфитеатров)
«Вы такая эстетная, вы такая изящная!»—да неужели он не чувствует, что так написал бы Епиходов! И разве вот это может петь поэт?Примерно в таком духе высказалась вся русская критика. Не все нападали на Северянина, не все его третировали. Кое-кто готов был даже вступиться за него. Но спор все время шел в одной плоскости.
Игорь Северянин, это – красавица, нюхающая табак… Признание и любовь придут к нему, конечно, в ту минуту, когда он оставит весь этот ажур парикмахерски прифранченных слов и найдет спокойный и честный язык для выражения нежных, наивных, прелестно грустных переживаний, какие знает его душа.
Я в комфортабельной карете, на эллиптических
рессорах,
Люблю заехать в златополдень на чашку чаю
в женоклуб,
Где вкусно сплетничают дамы о свежих дрязгах
и о ссорах…
(Александр Измайлов)
Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.То, что Амфитеатров обозначил именем капитана Лебядкина, а Измайлов – Епиходова, Гумилев связал с именем Козьмы Пруткова. Но суть дела от этого не меняется. Разве Козьма Прутков – не ближайший родственник капитана Лебядкина?
И вдруг – а это «вдруг» здесь действительно необходимо – новые римляне, люди книги, услышали юношески звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия. Игорь Северянин – действительно поэт, и к тому же поэт новый… Нов он тем, что первый из всех поэтов он настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности… Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова, но ведь для людей газеты и Козьма Прутков нисколько не комичен, недаром кто-то из них принял всерьез «Вампуку».
(Николай Гумилев)
Да, увидать в таких стишках явление какой-то новой поэзии было довольно-таки трудно. И не приходится удивляться, что эта пролетарская (лебядкинская) муза не только на первых порах, но и позже не получила признания у знатоков.
Эх, и надо ж было так случиться,
Что явилась, чуждая, она…
Жаркая походка… грудь лучится…
Вся дразнящей страсти целина.
Знай, что я был духом без ответа,
Что не смог я только побороть
Плоть свою, хмельную плоть поэта,
Падкую на сладостную плоть…
(Василий Козин)
Тогда возник вопрос о признании пролетарской поэзии, искусства. Вопрос, который ничего не разрешил. И по сие время носятся с ним иные как с писаной торбой, иные заявляют такое:Глубокая искренность и серьезность этого рассуждения очевидна. Но тогда оно, скорее всего, было воспринято как очередной иронический пассаж на тему о пришедшем Хаме.
Не признаю. Заказано в Пролеткульте.
Но тут я должен рассказать вот что.
Однажды Куприна спросили – признает ли он правительство. – Да, конечно, он признает правительство. Дождь идет, и вымокло его платье – признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это. Он признает правительство.
И всякий раз, когда меня спрашивают, признаю ли я новое искусство, я вспоминаю фельетонные эти строчки и со смирением в сердце говорю: признаю. Да и как я могу не признать, когда я читаю книги и слышу песни, – и они новые, несомненно новые, и в них часто не испытанные еще в поэзии слова и мысли.
Я признаю, что существует такая любезная им поэзия и отнюдь не психологические трюки, а непременно героический эпос с примитивом во всем, с элементарнейшими чувствами (наслаждение и опасность, восхищение и сожаление), с высокой волей к жизни и со здоровым звериным инстинктом, – это и есть новая поэзия, это поэзия «Варваров», любезная им поэзия.
(Михаил Зощенко. Конец рыцаря печального образа.)
Впервые я увидел Николая Алексеевича Заболоцкого и познакомился с ним в самом конце двадцатых годов – у Тихонова…Антокольскому дело помнится не совсем так, как Каверину. Но эти мелкие разночтения несущественны. В конце концов, не все ли равно: у Каверина произошла эта встреча или у Тихонова? Сам Антокольский заметил сходство стихов молодого Заболоцкого со стихами капитана Лебядкина или его жена? Тут важно лишь одно: реакция Заболоцкого. Важно, что Заболоцкий не удивился этому сравнению и что оно его не оскорбило. А еще важнее, что он, хотя и не отрицал сходства своих стихов со стихами знаменитого капитана, счел нужным подчеркнуть:
По приглашению Николая Семеновича начал он читать стихи, которые впоследствии вошли в его первый сборник «Столбцы»… Рядом со мной была моя жена Зоя Бажанова, актриса театра Вахтангова. Внезапно она вспыхнула и сказала нечто, что могло, казалось бы, и смутить, и даже оскорбить поэта:
– Да это же капитан Лебядкин!
Я замер и ждал резкого отпора или просто молчания.
Но реакция Заболбцкого была совсем неожиданна. Он добродушно усмехнулся, пристально посмотрел сквозь очки на Зою и, нимало не смутившись, сказал:
– Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение. Больше того: это мой Петербург – Ленинград нашего поколения: Малая Невка, Обводной канал, пивные бары на Невском. Вот и все!
Я только хочу сделать одно признание, Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я – пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде…Но хотя Зощенко дважды повторяет это злополучное слово «пародирую», создается впечатление, что, невольно проговорившись («я – пролетарский писатель»), он делает вид, что оговорился, и спешит поправиться («Вернее, я пародирую...», «Я только пародирую…»). Он словно бы сам испугался многозначительности того признания, которое вырвалось у него ненароком.
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Обо мне критики обычно говорят как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать черт знает что из родного русского . языка.Эта маленькая оговорка («почти что») была сделана не из ложной скромности. Зощенко безусловно имел бы все основания утверждать, что созданный им тип никогда прежде а русской литературе не фигурировал, если бы в русской литературе уже не существовал капитан Лебядкин.
Это, конечно, не так.
Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип. Тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка...Это – проза капитана Лебядкина, единственный известный нам его прозаический опыт, выполненный в традиционном для России жанре доноса. Если бы от капитана Лебядкина осталось одно только это произведение, мы и то имели бы достаточно оснований, чтобы считать его предшественником зощенковских героев. Но от капитана Лебядкина, как известно, остались еще стихи – гениальный слепок его темной души, «неописуемой» традиционными художественными средствами.
Я вспоминаю пятистишие Пушкина, переведенное на немецкий язык и с немецкого снова на русский:Мысль о капитане Лебядкине возникла тут у Чуковского, я думаю, не только потому, что гениальный поэт в результате этой нехитрой метаморфозы предстал перед нами дубинноголовым кретином. В последней строке этого пятистишия замечательно выразился самый нерв поэзии капитана Лебядкина, самая ее суть. «Его потребностям служили»! В этой строчке яснее всего выразилась эта чисто лебядкинская неспособность понять возможность каких-либо иных взаимоотношений между человеком и мирозданием, кроме сугубо утилитарных.
Изволь, докажи читателю, что, хотя тут нет ни отсебятины, ни ляпсусов, хотя переводчик аккуратно скопировал подлинник, хотя кони у него так и остались конями, меха – мехами, Кочубей – Кочубеем, для всякого, кто не совсем равнодушен к поэзии, этот перевод криминальный, ибо здесь Пушкин подменен капитаном Лебядкиным. Если бы по этому переводу мы вздумали знакомиться с творчеством Пушкина, Пушкин явился бы нам дубинноголовым кретином.
Был Кочубей богат и горд,
Его поля обширны были,
И очень много конских морд,
Мехов, сатина первый сорт
Его потребностям служили.
(Корней Чуковский)
Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили в лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:Этот вульгарный утилитаризм зощенковского героя не имеет ничего общего с утилитаризмом, скажем, Базарова. Или других поклонников печного горшка, яростно утверждавших несомненные преимущества этого насущно необходимого предмета бытовой утвари перед бельведерским кумиром.
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
(О чем пел соловей)
Вот философия капитана Лебядкина, его концепция мироздания. Ничего нет, ни Бога, ни черта, ни вечности, ни разума, ни смысла. Есть только «стакан, полный мухоедства». Жалкие обитатели стакана, полные иллюзий, кричат «к Юпитеру». Но никакого Юпитера нет и в помине. Есть лишь Никифор, символизирующий «природу», который выплескивает все это «мухоедство» в лохань, на помойку, «что давно надо было сделать». А коли так, какой смысл стеснять свои желания, ограничивать себя множеством бессмысленных, ничем не оправданных запретов? Какой в этом резон, если «мухоедство», то есть всеобщее взаимное пожирание, – единственный закон бытия? И в полном соответствии с нарисованной им картиной мироздания капитан Лебядкин четко формулирует новую мораль нового человека, свою единственную заповедь, которая настолько всеобъемлюща, что одна способна противостоять всем заповедям Моисея и Христа. Единственная эта заповедь гласит: «Плюй на все и торжествуй!»– Господи, что такое? – воскликнула Варвара Петровна.
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
– То есть когда летом, – заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, – когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите…
Тут у меня еще не докончено, но все равно, словами! – трещал капитан. – Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать… Что же касается Никифора, то он изображает природу…
Место занял таракан,
Мухи возроптали.
«Полон очень наш стакан»,–
К Юпитеру закричали.
Но пока у них шел крик,
Подошел Никифор,
Бла-го-роднейший старик…
(Федор Достоевский)
Наиболее последовательным из учеников капитана Лебядкина, с легкостью усвоившим не только его космогонию, но и его мораль, был Александр Тиняков.
Все погибнет, все исчезнет
От бациллы до слона,
И любовь моя, и песня,
И планета, и луна.
Скучно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют.
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика жуют…
(Николай Олейников)
Тут, пожалуй, уместнее вспомнить даже не капитана Лебядкина, а другого персонажа того же Достоевского:
навстречу мне гробики полные,
В каждом – мертвец молодой.
Сердцу от этого весело, радостно,
Словно березке весной!
Вы околели, собаки несчастные, —
Я же дышу и хожу.
Крышки над вами забиты тяжелые —
Я же на небо гляжу!
Может – в тех гробиках гении разные,
Может – поэт Гумилев…
Я же, презренный и всеми оплеванный,
Жив и здоров!
Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.Да, это он, «подпольный человек» Достоевского, вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами:
Животная эгоистическая радость по поводу того, что кто-то умер, а я вот пока еще жив, присуща человеку. Она свойственна не только отребью человечества. В той или иной степени это чувство может испытать каждый. Но рано или поздно в сознании нравственно нормального человека это чувство неизбежно вытесняется другим, более высоким: чувством трагического равенства всех живущих перед лицом смерти, сознанием, что колокол звонит по тебе. Именно оно, это высокое чувство своей причастности всему роду человеческому, и было во все времена источником и предметом поэзии.
Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив – я ликую над трупами
Раньше умерших людей.
Она утверждала право каждого живущего ходить по могилам, есть кладбищенскую землянику, вкуснее и слаще которой нет, и жить, не смущаясь тем, что под каждым могильным камнем лежит, как говорил Гейне, целая всемирная история. Да, она утверждала и это. Но как!
Мертвый в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий...
Вопреки содержащемуся в этих стихах словесному призыву забыть о мертвых, не смущать себя памятью о них, весь лирический строй стихотворения, весь его эмоциональный заряд утверждает другое. Он говорит: колокол звонит по тебе, мы связаны друг с другом, ты – такой же, как я. А я была такою же, каков ты сейчас. Не забывай об этом. Мы все – одно. Мы все – часть человечества.
Идешь на меня похожий,
Глаза устремляя вниз,
Я их – опускала – тоже!
Прохожий, остановись!
Прочти, – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет…
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли…
И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли…
(Марина Цветаева)
Грубость и низость могут бать сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем.Новизна стихов Александра Тинякова состояла в том, что поэт открыто объявил себя глашатаем всего самого низменного и темного, что только есть в природе человека.
(Владислав Ходасевич)
Лебядкинская формула – «Плюй на все и торжествуй!» – постепенно обрастает все более упоительными подробностями:
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос.
Жизнь людскую он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
В наше время его б посадили
К сумасшедшим, за крепкую дверь,
Ибо верно б теперь рассудили,
Что он был вырожденец и зверь.
Я нарочто привел не одно, а несколько стихотворений Тинякова. Каждое из них в отдельности может показаться нечаянным самообнажением или же просто мелким хулиганством. В крайнем случае смесью того и другого. Но стоит поставить их рядом, как сразу же становится ясно, что тут – претензия на своего рода философию, на стройную и последовательную философскую концепцию:
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль…
Проституточки-голубки»,
Ничего для вас не жаль…
Кто назвал разгул позором?
Думать надо, что – дурак!
Пойте, девки, песни хором,
Пейте, ангелы, коньяк!..
Нельзя сказать, чтобы сами по себе идеи эти ошеломляли своей новизной. О беззаботном существовании по ту сторону добра и зла нам случалось слышать и раньше. Однако, установив этот факт, мы не поколебали ошеломляющей самобытности этих стихов, ничуть не убавили их жуткой, но несомненной художественной оригинальности.
Существованье беззаботное
В удел природа мне дала:
Живу – двуногое животное, —
Не зная ни добра, ни зла…
…и Былинкин, этот слегка циник и прожженный жизнью человек, оглушенный снарядами и видевший не раз лицом к лицу смерть, этот жуткий Былинкин слегка ударился даже в поэзию, написав с десяток различных стихотворений и одну балладу…Стишки Васи Былинкина действительно «несозвучны и несоритмичны с эпохой», поскольку их автор по старинке воспевал («прогрессом называл») не какие-нибудь там законные брачные наслаждения, а любовь. Для того чтобы быть вполне созвучными и соритмичными новой эпохе, эти стихи недостаточно лебядкинские. И тут – главное, коренное отличие мира Зощенко от того мира, в котором живут и действуют герои Достоевского.
У автора особое мнение насчет стишков и любительской поэзии, и поэтому автор не будет утруждать читателей и наборщиков целым и довольно длинным стихом. Автор предлагает вниманию наборщиков только пару последних, наиболее звучных строк:
С точки зрения формального метода стишки эти как будто и ничего себе. Но вообще же стишки – довольно паршивые стишки и действительно несозвучны и несорит-мичны с эпохой.
Девизом сердца своего,
Любовь прогрессом называл.
И только обрзэ твоего
Изящного лица внимал.
Ах, Лиза, это я
Сгорел, как пепел, от огня
Тому подобного знакомства.
(О чем пел соловей)
…но вот – любовь.Пока отметим полное тождество точки зрения, которую исповедуют и отстаивают «ученые и партийные люди», с жизненной философией капитана Лебядкина:
Об этом должна быть особая речь. Ведь многие ученые и партийные люди вообще склонны понижать это чувство. Позвольте, говорят, какая любовь? Нету никакой любви. И никогда не было. И вообще, мол, это заурядный акт того же гражданского состояния, ну, например, вроде похорон.
Вот с этим автор не может согласиться.
Автор не хочет исповедоваться перед случайным читателем и не хочет некоторым особо неприятным автору критикам открывать своей интимной жизни, но все же, разбираясь в ней, автор вспоминает одну девицу в дни своей юности. Этакое было у ней глупое, белое личико, ручки, жалкие плечики. А в какой телячий восторг впадал автор! Какие чувствительные минуты переживал автор, когда от избытка всевозможных благородных чувств падал на колени и, как дурак, целовал землю.Вопрос, обращенный «автором» к эпохе – «Что ж, прикажете под трамвай ложиться?», – как мы еще не раз успеем убедиться, был отнюдь не риторический. Кое-кому из зощенковских героев действительно пришлось лечь под трамвай, как в переносном, так и в самом что ни на есть прямом смысле этих слов. Но нам сейчас важно отметить другое: повсеместное торжество принципов капитана Лебядкина Зощенко считает ни больше ни меньше как главным, определяющим свойством новой эпохи. Он даже не склонен особенно ударяться в панику по этому поводу. Для него это, так сказать, медицинский факт, с которым нельзя не считаться.
Теперь, когда прошло пятнадцать лет и автор слегка седеет от различных болезней и от жизненных потрясений и забот о куске хлеба, когда автор просто не хочет врать и не для чего ему врать; когда, наконец, автор желает увидеть всю жизнь, как она есть, без всякой лжи и укращений, – он, не боясь показаться смешным человеком из прошлого столетия, все же утверждает, что в ученых и партийных кругах сильно на этот счет ошибаются.
На эти строчки о любви автор уже предвидит ряд жестоких отповедей со стороны общественных деятелей.
– Это, – скажут, – товарищ, не пример – собственная ваша фигура. Что вы, – скажут, – в нос тычете свои любовные шашни? Ваша, – скажут, – персона не созвучна эпохе и вообще случайно дожила до теперешних дней.
Видали? Случайно! То есть, дозвольте вас спросить, как это случайно? Что ж, прикажете под трамвай ложиться?
…каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху пока что было одинаково легко или, вернее, одинаково трудно жить.Обрисовав таким образом ситуацию, Зощенко очень ясно дает понять, что, раз уж настала эпоха торжества капитанов лебядкиных, ничего не поделаешь, придется в ней жить. Эпоху себе не выбирают. И хорошо еще, что человек в этом смысле так великолепно устроен, что «какая жизнь идет – в той он и прелестно живет».
Вот, для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый. Нам издали поглядеть – так прямо немыслимым кажется. Чуть не каждый день в то время на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали. И ничего. Все в порядке вещей было.
Нам-то, с нашей психикой, прямо боязно представить себе подобную ихнюю жизнь. Для примера, какой-нибудь там ихний феодальный виконт или там бывший граф идет погулять.
Вот идет он погулять и, значит, шпагу сбоку пришпиливает: мало ли, кто-нибудь его сейчас, боже сохрани, плечом пихнет или обругает – сразу надо драться. И ничего.
Идет на прогулку, и даже на морде никакой грусти или паники не написано. Напротив того, идет и даже, может быть, улыбается и насвистывает. Ну, жену небрежно на прощанье поцелует.
– Ну, – скажет, – ма шер, я того… пошел прогуляться.
А та – хоть бы что.
– Ладно, – скажет, – не опоздай, – скажет, – к обеду.
Да в наше время жена бы рыдала и за ноги цеплялась, умоляя не выходить на улицу, или в крайнем случае просила бы обеспечить ей безбедное существование…
Надо сказать, если б автор жил в ту эпоху, его бы силой из дому не выкурили. Так бы всю жизнь и прожил бы взаперти, вплоть до нашего времени.
Да, с нашей точки зрения, неинтересная была жизнь. А там этого не замечали и жили поплевывая. И даже ездили в гости к имеющим башни.
Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет – в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия.
(Мишель Синягин)
Зощенко не собирался ни падать под этот трактор, ни прославлять его.
Я говорю: «Да здравствует История!» –
И головою падаю под трактор…
(Павел Коган)
Цель его сатиры – добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.При таком (и только при таком) взгляде Зощенко получал право на существование. В противном случае его пришлось бы осудить как человеконенавистника примерно лет на двадцать раньше, чем это произошло.
(Константин Федин)
Нужно, например, зощенковскому мещанину поведать читателям, что некая женщина ехала в город Новороссийск, и он ведет свое повествование так:Выходило очень гладко.
«…и едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще (!) бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет. Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.
И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у нее малютка, на лавке узелок и корзина. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках.
И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»
Слово Новороссийск повторяется пять раз, а слово едет (едут) – девять раз, и рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове.
(Корней Чуковский)
Эту книгу я написал в назидание себе и людям. Я написал ее не для того, чтобы пофилософствовать. Я никогда не уважал такой бесцельной философии…Этот отрывок взят не из книги сатирических и юмористических рассказов. Он взят из книги, в которой Зощенко впервые заговорил со своим читателем от себя. Но, может быть, писатель по каким-то причинам и на этот раз не захотел снимать свою «речевую маску» и обнаруживать перед читателем свое истинное лицо? Может быть, у него были для этого какие-то неизвестные нам, но важные для него причины?
Эта книга, для ее достоверности и для поднятия авторитета автора, все же обязывает меня жить по крайней мере 70 лет. Я боюсь, что этого не случится. У меня порок сердца, плохие нервы и несколько неправильная работа психики. В течение многих лет в меня стреляли из ружей, пулеметов и пушек. Меня травили газами. Кормили овсом. И я позабыл то время, когда я лежал на траве, беспечно наблюдая за полетом птичек.
(Возвращенная молодость)
Я нарочно, для собственного успокоения, прочел недавно чуть ли не все биографии сколько-нибудь известных и знаменитых писателей. Я, конечно, не хочу равняться ни с кем, но вот ихняя жизнь на меня очень успокоительно подействовала и привела в порядок. В сущности говоря, страшно плохо все жили. Например, Сервантесу отрубили руку. А потом он ходил по деревням и собирал налоги, и, чтобы напечатать своего «Дон Кихота», ему пришлось сделать льстивое посвящение какому-то герцогу. Данте выгнали из страны, и он влачил жалкую жизнь. Вольтеру сожгли дом. Я уж не говорю о других, более мелких писателях.Чуковский имел бы все основания высказать свое недовольство этим слогом. Он подсчитал бы, сколько раз автор без всякой необходимости повторяет одно и то же слово («И я пишу эти рассказы не для того… Я эти рассказы пишу…»). Он мог бы поморщиться по поводу правомерности употребления в интеллигентской речи простонародных выражений типа «ихний», «ихняя». Он бы отметил, что оборот – «сколько-нибудь известных и знаменитых» – представляет собой довольно примитивную тавтологию. Так же как выражение – «Они писали замечательные и даже удивительные вещи».
И тем не менее они писали замечательные и даже удивительные вещи и не слишком жаловались на свою судьбу…
…из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество маленьких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется – они наиболее удобны и понятны теперешним читателям.
(Из письма Максиму Горькому)
…новеллы написаны мной просто правильным языком, а эффект упрощения опять-таки достигнут иными путями. И пусть критики более внимательно смотрят, как это сделано. Никакого «мещанского сказа» тут у меня нет.
(Литература должна быть народной)
…вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мой сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком… Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
(Возвращенная молодость)
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.Все это еще более или менее понятно, покуда речь идет о рассказах, адресованных широкому читателю. Но зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращенном к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера…»? Интеллигенты ведь привыкли понимать друг друга с полуслова.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой… За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу – «Письмо к писателю».Зощенко не лукавил, когда в 1933 году назвал самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», и не «Сентиментальные повести», и даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и т. п.), а неприметную, не замеченную ни читателем, ни критикой книгу – «Письма к писателю».
(Возвращенная молодость)
Последние 2—3 года я получаю от читателей довольно много писем.Критика воспринимала Зощенко как сатирика и юмориста. Его «мелкая журнальная юмористика» рассматривалась критикой как своего рода коллекция казусов, курьезов. Его персонажи воспринимались как некое сборище монстров.
Письма идут главным образом из провинции.
Меня запрашивают, как жить, как писать стихи и что читать. Мне предлагают сюжеты, критикуют меня, одобряют и поругивают.
Видимо, читатель меня воспринимает не совсем так, как критика.
(Письма к писателю)
Эти письма, главным образом, написаны особой категорией читателя. Это, по большей части, читатель, желающий влиться в «великую русскую литературу». Это сознательные граждане, которые задумались о жизни, о своей судьбе, о деньгах и о литературе.Подавляющее большинство писем, вошедших в книгу, составляли стихи.
Все они были присланы автору книги с просьбой напечатать, каковую просьбу он и выполнил, всякий раз считая своим долгом предупредить: «Печатаю с сохранением орфографии».
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна.
Бедняжка потеряла
Своих глаз и ух
Прожила не мало
И чуть переводит дух…
Включив это стихотворение в свою книгу и напечатав его, как и все остальные, «с сохранением орфографии», Зощенко предпослал ему такое коротенькое предисловие:
Я пишу о вас тов. Ленин
Что ты родной отец мой,
Что ты дал большое знанье
И научил читать меня.
Я неграмотный мальчишка
До семнадцать лет ходил
И не знал я первой буквы
И не видел даже книг.
А теперь счастливый
Я читаю и пишу
И О вас товарищ Ленин
Я сечинения пишу.
Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо, умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи.Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, и все они так резко контрастируют с этим патетическим предисловием, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»
Вот в чем у меня никогда не было сомнения!
В этих стихах есть энтузиазм.
У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями.Но неужели «подлинную и неприкрытую жизнь» нельзя было показать каким-нибудь другим способом? Почему с той же целью нельзя было собрать стихи и письма хотя бы чуть более грамотные? Зачем ему понадобилось отобрать для своей книги самые косноязычные, самые корявые, наиболее злостно и грубо калечащие русскую речь?
В Воронежской области есть Нина Чечильева, ученица седьмого класса… Нина завела себе альбом, куда ее подруги в течение двух лет прилежно вписывали всякие стихи, которые почему-либо понравились им. Получился замечательный сборник любимых молодежью стихов. Сборник довольно обширный: сто восемьдесят шесть страниц, исписанных убористым почерком… Это книга интимная и потому безоглядно искренняя: девочки записывали эти стихи не для стенгазеты, не для декламации в школе, а сами для себя… Откройте же их альбом и читайте:Чуковский был одним из первых, кто не только обратил внимание на это явление, но и догадался, что оно – явление. Он был первым, кто отнесся к нему с сугубой, как казалось тогда, даже преувеличенной серьезностью. Но отношение к этому явлению у него было весьма однозначное. Факты, подобные вышеизложенным, неизменно вызывали у него только одну реакцию, только одно чувство – ужас.
Оправившись от первого смущения, переверните две страницы и читайте:
Ох вы, мужчины,
вы – скотины,
В вас азиатские глаза,
Вы девок любите словами,
Но своим сердцем никогда.
Такими стихами заполнены сто семьдесят страниц этого сборника…
Когда знакомство заводила
И полюбила подлеца,
Я откровенность всю открыла
И попросила, как отца.
Но он на просьбу не сдавался,
И насмеялся надо мной,
И назначил мне свиданье,
А сам гулять пошел с другой.
Не дико ли, что даже нечаянно, даже случайно в этот сборник… не попало ни единого звука, в котором не было бы цыганской, кафе-ресторанной, лакейской, смердяковской, эстрадной пошлятины? Если уж им так нужна (а им, очевидно, чрезвычайно нужна) любовная поэзия, любовная лирика, почему они с таким пренебрежением прошли мимо всех наших Маяковских и Блоков – и вот утоляют свою жажду поэзии такою фальцетною мещанскою дрянью, как «Цыганка Занда», «Маруся отравилась», «Лопнули струны» и проч. вплоть до:
Это те стихи, что издавна бытовали в мещанской среде, вполне соответствуя ее хищнической и рабьей природе.
Нас три сестры. Одна за графом,
Другая герцога жена…
(Корней Чуковский)
Нет, это даже не дикари. Нет, они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятья, фетиши, а здесь какая-то мистическая пустота, какая-то дыра, небытие… Даже страшно среди этих людей. Что, если они вдруг пустятся ржать или вместо рук я увижу у них копыта? Мы и не знали о них, мы были бессильны представить себе у людей такие нечеловеческие души…Этот вопль прозвучал впервые довольно рано, еще до появления «Вех», в 1908 году. Но и тогда уже голос Чуковского не был гласом вопиющего в пустыне. Многие чувствовали, что предрекаемый им потоп уже близок, что скоро, совсем скоро он обрушится на славный некогда материк «великой русской культуры» и смоет, затопит его как некую новую Атлантиду.
Этого сплошного Готтентота в русской литературе предвидели давно и с ужасом смотрели на его приближение. Но когда читаешь Герцена, Щедрина, Константина Леонтьева, Достоевского, Горького, социал-демократов и декадентов – всех, предающих анафеме мещанство, – видишь, что все же оно и в сотой доле не представлялось им столь ужасным, каким оно встало перед нами…
Если бы Достоевский, когда писал «Бесов», – да если бы он хоть на секунду мог предвидеть, что случится через сорок лет, он бы розами увенчал своих бесов, он бы курил перед ними фимиам и творил перед ними молитву. Ибо что такое те бесы – перед нынешними. Теперь у нас принято сваливать все на реакцию, но какая же это реакция, – это нашествие, это наплыв, это потоп, а не реакция…
…увидав перед собой Пинкертона, мы поняли, – к сожалению, поздно, – что мещанство было еще положительной ценностью, что оно рядом с Готтентотами идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему:
– О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем все, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса – только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессеменов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку – в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад! Доброе, старое мещанство! Каково б оно ни было, – оно социология, а Нат Пинкертон – ведь это уже зоология.
(Корней Чуковский)
Согласно традиции, «новые варвары», несущие неизбежную гибель старой культуре, именовались гуннами. Лишь один русский писатель высказал сомнение по поводу абсолютной правомерности этого термина.
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
(Валерий Брюсов)
…все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своей талантливостью и ужасных своей небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.Зощенко пошел еще дальше. Возможность того, что «новые варвары» окажутся «гуннами, от которых не останется и следа», он просто не принял во внимание. Он твердо решил исходить из того, что они окажутся «германцами».
(Николай Гумилев)
На первый «взгляд довольно трудно понять, почему именно мне присылают на отзыв стихи. Я прозаик. Известен читателям главным образом как автор юмористических рассказов. И вдруг мне стихи… В чем дело?Зощенко исходил из того, что косноязычные, беспомощные, «лебядкинские» сочинения малограмотных графоманов – это первые ростки новой литературы. Он всерьез отнесся к ним как к культурному явлению. (Как некогда Гумилев к стихам Игоря Северянина.) Он всерьез считал, что русской литературе, если она хочет продолжаться, следует отнестись к этому явлению с почтительным и непредвзятым вниманием.
А дело в том, что нету другого «товара»…
Дети, как известно, начинают писать именно со стихов. Со стихов начинали свою литературную судьбу почти все писатели. И всякая молодая, так называемая «варварская» литература тоже начинается с песен и со стихов.
Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни.Итак, косноязычные излияния графоманов несут в себе «дыхание нашей жизни». В них запечатлелось «дыхание» тех людей, которых «мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых „художественных“ произведениях...».
Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.
Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.
Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность.
Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
(Корней Чуковский)
Вы только вслушайтесь, каким трагическим голосом – словно произошла катастрофа! – говорит писатель Константин Паустовский о тех мучительных чувствах, которые ему пришлось испытать, когда до его слуха донеслись, вот такие две фразы, сказанные кем-то над летней рекой:Ни Паустовскому, ни Чуковскому, который «глубочайше ему сочувствует», даже в голову не приходит, что этот так называемый «речевой мусор» – не жаргон какого-то узкого слоя людей. Что это и есть тот общенародный язык, на котором нынче говорит едва ли не вся наша страна. И если в этом и впрямь сказались невежество и наплевательское отношение к истории России, так не брезгливо морщиться надо по этому поводу, не заходиться от праведного гнева, а задуматься: что же произошло такое с нами, с историей нашего народа и нашей страны, если «речевой мусор» чуть ли не полностью вытеснил и заменил собою «живой и светлый русский язык»?
– Закругляйтесь купаться!
– Соблюдайте лимит времени!
Едва только писатель услыхал эти фразы, с ним произошло что-то страшное:
«Солнце в моих глазах померкло от этих слов. Я как-то сразу ослеп и оглох. Я уже не видел блеска воды, воздуха, не слышал запаха клевера, смеха белобрысых мальчишек, удивших рыбу с моста. Мне стало даже страшно…»
В своем праведном гневе (которому я, конечно, глубочайше сочувствую) писатель так пылко возненавидел того, кто произнес эту фразу, что стал обвинять его в преступном цинизме и даже в равнодушном отношении к родине.
«Я подумал, – пишет он, – до какого же холодного безразличия к своей стране, к своему народу, до какого невежества и наплевательского отношения к истории России, к ее настоящему и будущему нужно дойти, чтобы заменить живой и светлый русский язык речевым мусором».
(Корней Чуковский)
Как нужно оторваться от родного языка, чтобы создать, например, невероятное слово: «отзовист». Я недавно с ужасом прочитал в одной очень милой брошюре, что партийцы возмущены отзовистами, а ультиматисты – ра-бочесъездовцами, – нет, вы только подумайте об этих словах! Особенно «отзовисты», ведь это какой-то гомункул, а не живой организм: взять древнее русское слово «звать», «отозвать» и приклеить к нему (гуммиарабиком!) иностранное «ист» – ведь это как раз противоположно тому, что делает каждый народ со всеми чужими словами: каждый народ бессознательно, инстинктивно к чужим словам приделывает свои окончания, приспособляет чужие слова к себе, к своей эстетике и своей психологии, всасывает чужие слова в себя, а у нас до того оторвались от народа, что не прочь обыностранить даже свое, коренное слово. (Капельный, крошечный факт, но огромный!)Тогда Чуковский, видимо, все-таки еще не представлял себе в полной мере всей огромности этого «крошечного» факта. То ли по этой причине, то ли по свойственному ему молодому задору, но эта новая языковая стихия, которая перла отовсюду, грозя захлестнуть, замутить все живые источники народного языка, еще не казалась ему особенно зловещей. Как бы то ни было, он не собирался брезгливо отворачиваться от этой стихии, затыкать уши ватой, вычеркивать эти новые, иногда просто странные, а иногда и откровенно уродливые словечки из академических лексиконов. Наоборот! Как весело и лихо измывался он над самим Бодуэном де Куртенэ за то, что в его обновленном издании словаря Даля (кстати, до нынешнего дня не превзойденном) не нашлось места для таких слов, как «азефовщина», «апаш», «желтая пресса», «передоновщина», «ритуальное убийство», «босячество», «босяковать», «кабаре», «иллюзион», «скетинг-ринг», «бойкот», «бойкотировать», и многих других, мощным потоком хлынувших в язык газет и в живую речь современников.
Мне физически больно слышать изуродованные русские слова, учеба вместо «ученье», глажка вместо «глаженье», зачитать вместо «прочесть» или «прочитать». Люди, которые так говорят, – это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.Это тоже цитирует Чуковский в своей книге о языке – «Живой как жизнь». И, само собой, с тем же «глубочайшим сочувствием». Прорвавшаяся наружу магма, угрожающая самому существованию «великого, могучего, правдивого и свободного» русского языка, вынудила и Чуковского ударить в набат и даже в панике спрятаться за авторитет того, кто едва ли не первым пустил в ход словечки типа «отзовист» или «ультиматист». (Во всяком случае, не брезговал ими.)
(Борис Лавренев)
Дорогой Зощенко!Поместив это письмо в своей книге, Зощенко замечает: «Любопытное письмо. Оно написано, как будто бы я его писал. Оно несомненно написано „моим героем"». И далее он комментирует его так:
Мне случайно попалось в руки «любовное» письмо, которое получила одна моя знакомая.
Не пригодится ли оно Вам? Оно очень напоминает Ваш стиль и Ваших героев.
С приветом К. Л.
18 окт. 28 г.
Уважаемая гражданка, зачитайте это письмо и примите от заинтересованного вами это подношение. Не побрезгуйте, не погнушайтесь.
Желательно с вами познакомиться всурьез. Не покажется это вам за предмет любопытства, а желательно с целью сердечной, потому что с каких пор вас увидел, то сгораю любовью.
Замечательный ваш талант, а пуще всего игривость забрали меня за живое и как слышал, что вы лицо, причастное к медицине, то понять должны, что кровь во мне играет и весь я не в себе.
Если вам не противно, то буду ждать Вас у входу в буфет…
Остаюсь в ожидании
Имя скажу при свидании…
(Письма к писателю)
Так называемый «народный» язык стоит того, чтобы » к нему приглядеться.Для Зощенко язык «его героя» сам по себе – выразителен и художественно ярок.
Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте… Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т.е. целиком), не откусите (т.е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтобы почувствовать прелестные качества товара.
Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».Тут все та же непререкаемая уверенность, что этот «уродливый язык» – всего лишь жаргон определенного слоя – того самого, «вбетонированного в обывательщину» круга мелких стяжателей и мещан, который Зощенко сделал мишенью своей сатиры и по которой он бил нещадно «всем разнообразием своего оружия»:
…эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы…Там, где Чуковский мечет громы и молнии, где он способен только негодовать и изгаляться, Зощенко исполнен самого искреннего доброжелательства и даже восхищения. Зощенко убежден, что язык, который, по мнению Чуковского, способен передать лишь недомыслие и душевное уродство, может выразить и запечатлеть всю сложность жизни, самые разные и противоречивые ее проявления. Не только «глупость», «мещанство», «жульничество», но и «настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие… энтузиазм».
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати…
Алогизм, косноязычность, бессилие этого мещанского жаргона сказываются также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах…
Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось. Пишут так, как Леонид Андреев. Вот писатель, которого абсолютно нестерпимо сейчас читать!
(Письма к писателю)
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.Заболоцкий, как мы помним, уверял, что ценит капитана Лебядкина выше многих современных поэтов.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
(О себе, о критиках и о своей работе)
В нашей литературе слишком много внимания уделено «переживанию» и «перестройке» интеллигента и слишком мало «переживаниям» нового человека. У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой, главным образом, предмет искусства – психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию потому, что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось.
(Литература должна быть народной)
У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.Нам так часто приходилось слышать и читать о том, что в старых формах трудно отражать современность, что необходимы новые формы, что в карете прошлого далеко не уедешь, и т. д. и т. п., что процитированные строки из различных статей Михаила Зощенко могут показаться чем-то само собой разумеющимся и даже весьма банальным.
Тут кроются ошибки и большая беда, потому что прежний строй речи диктует старые формы. А в этих старых формах весьма трудно отражать современную жизнь… Лозунг «возвращение к классикам» скорее можно произнести от отчаяния, чем от больших надежд.
(О стихах Н. Заболоцкого)
…я поручил им обоим представить к такому-то сроку краткие рефераты о поэзии Блока. Перед тем как взяться за работу, она (речь идет о поэтессе Елизавете Полонской. – Б. С.) предложила Михаилу Михайловичу совместно с нею обсудить эту тему. Зощенко без всяких околичностей отказался…Вот как все разъяснилось. Оказывается, это был просто розыгрыш. Зощенко решил разыграть их всех – и Полонскую, и всех студийцев, и его самого, руководителя студии. Он весело подшутил над ними, подменил тему: вместо заданного реферата о Блоке написал пародию на такой реферат. Неизвестно, с какой целью, скорее всего, просто так, чистого смеха ради, он решил поглядеть на поэзию Блока глазами человека, заведомо не способного приобщиться высоких тайн этой поэзии.
– Я буду писать сам, – сказал он, – и ни с кем не желаю советоваться…
Когда он выступил в Студии со своим рефератом, стало ясно, почему он держал его в тайне и уклонялся от сотрудничества с кем бы то ни было: реферат не имел ни малейшего сходства с обычными сочинениями этого рода и даже как бы издевался над ними. С начала до конца он был написан в пародийно-комическом стиле… Он написал о поэзии Блока вульгарным слогом заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души.
(Корней Чуковский)
В классической литературе было несколько излюбленных сюжетов, на которые мне чрезвычайно хотелось бы написать. И я не переставал жалеть, что не я придумал их.Надо сказать, что и это свое намерение Зощенко осуществил: в «Голубой книге» есть рассказ, который почти так и называется – «Сколько человеку нужно».
Да и сейчас имеется порядочное количество таких чужих сюжетов, к которым я неспокоен.
Мне бы, например, хотелось написать на тему Л. Толстого – «Сколько человеку земли нужно». Это удивительная тема, и она выполнена Толстым с колоссальной силой. Тем не менее мне хотелось бы еще раз заново и по-своему подойти к ней.
(Шестая повесть И. П. Белкина)
…когда мне ударило двенадцать лет, то меня уже поставили на станок. И я там рубила сахар. И там я этим занималась до пятнадцати лет.Судя по всему, автор повести очень хорошо знал, какой страшный смысл таился в простых, будничных словах – «были раскулачены». Иначе не появилась бы в речи Анны Касьяновой эта оговорка: «Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию». Надо полагать, он прекрасно отдавал себе отчет и в том, что «раскулачены» были в ту пору миллионы людей, не имевших на своей совести и сотой доли тех «грехов», за которые расплатилась семья «мироеда» Деева.
И мне за это кулак Деев ежемесячно платил один рубль. Но сам он за меня получал сначала три рубля, а потом восемь.
Он в течение шести лет получал за меня по восемь рублей. Но я продолжала получать от него один рубль. И я его сердечно благодарила, потому что не понимала, как еще бывает иначе. Я не знала, что это был возмутительный акт с точки зрения революции…
И только когда произошла революция, я кое-что стала понимать.
Но во время революции я уже не работала у Деева, а служила кухаркой в Киеве. Но тем не менее я тогда вспомнила эту эксплуатацию. Я вдруг вспомнила, как он мне платил один рубль, а остальные деньги брал себе…
И когда я впоследствии нарисовала себе эту картину, я просто не могла с собой совладать. Меня трясло от злобы, когда я подумала, как это было.
И, руководимая этой злобой, я даже нарочно решила поехать в деревню поговорить с Деевым…
Я ему сказала, еле сдерживая свое негодование:
– Ты что же мне, старая плешь, платил один рубль, в то время как сам получал за меня восемь рублей! Ты знаешь, как это называется с точки зрения революции?
Но Деев на это засмеялся и велел своим сыновьям Мишке и Антошке выгнать меня со двора.
И я тогда удивилась, что революция не облегчила мои душевные страдания. Я только потом узнала, что это была буржуазная революция, ничего не имеющая с нами общего. И надо было ждать еще полгода, чтоб произошла другая, народная революция, которая все поставила на место…
Но я вернулась сюда через двенадцать лет. Через двенадцать лет я была в этом районе. И снова нарочно заехала в эту деревню.
Это был уже 1930 год.
И вот я заехала в эту деревню. И пошла на двор к Дееву.
Но оказалось, что старик Деев уже давно отправился путешествовать на тот свет. А его сыновья, Мишка и Антон, были раскулачены и высланы из этого района.
А в их помещении была изба-читальня.
Я зашла в эту избу.
И когда я зашла в эту избу-читальню, я вдруг рассмеялась, что все так случилось.
Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию. Но тут я рассмеялась, когда вошла в избу.
Заведующая избой-читальней спросила меня: «Чего вы смеетесь?» Я ей сказала:
– Я смеюсь, что произошла такая народная революция, которая оправдала мои надежды.
Во время перерыва я подошел к товарищу Касьяновой и попросил ее разрешения написать повесть об ее жизни.Нет, Зощенко не хотел внушить своему читателю чувство злорадного удовлетворения по поводу случившегося. Он искал причины того, что произошло. И он хотел сказать: то, что произошло, должно было произойти. Оно не могло не случиться.
Анна Лаврентьевна сказала:
– Это все древняя история. Эта старая история моей жизни, может, сейчас не так полезна в литературе, как другие, более современные темы.
Я сказал:
– Это именно та «древняя история», которая исключительно нам интересна, потому что без таких историй, может быть, и не было бы того, что есть сейчас.
Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.Зощенко тоже был дворянином. На нем тоже лежали «грехи отцов». Ему тоже не чужд был этот старый дворянский комплекс вины перед народом. Но он решил посмотреть на случившееся «с точки зрения» Анны Касьяновой совсем не потому, что проникся сознанием ее правоты. Он решил рассказать о судьбе детей кулака Деева не затем, чтобы повторить вслед за Блоком: «Почему „раскулачивают“ и выселяют на верную гибель миллионы семей с малыми детьми? – Потому, что у них было заведено нанимать батраков, платить им по рублю, а восемь брать себе. Не у того кулака, так у соседа…»
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа… Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие».
(Александр Блок)
Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.Именно сознание этой литературной вины и побудило Зощенко попытаться поглядеть на жизнь глазами Анны Лаврентьевны Касьяновой. И не только на жизнь, но и на поэзию. В частности, на поэзию Александра Блока.
(Из письма Максиму Горькому)
…к ней каждый день заходил один молоденький офицерик, некто Юрий Анатольевич Бунаков. Он был хорошенький такой, как кукла.Штаб-ротмистр Бунаков не играет в повествовании Анны Касьяновой сколько-нибудь существенной сюжетной роли. Не исключено, что к концу повести читатель вообще забыл бы о его существовании. Однако в эпилоге ему все-таки уделен соответствующий абзац:
И я раньше никогда таких не видела. Он был похож на херувима. У него на щеке была нарисована черная мушка. И губы свои он подкрашивал красной краской. И он то и дело припудривался, потому что он любил, чтобы у него была матовая кожа.
Сначала он меня просто рассмешил своей кукольной наружностью. Я даже не знала, что бывают такие изнеженные мужчины. Я хохотала, как сумасшедшая, когда в первый раз его увидала…
Он играл песенки на рояле. И напевал их вполголоса. Причем весь репертуар у него был исключительно из грустных номеров. Он чаще всего пел: «О, это только сон» и «Под чарующей лаской твоею».
Также он имел привычку твердить такие стихи (я их запомнила, потому что я их в свое время записала):
И он при этом подкидывал в руках свой браунинг № 1, с которым никогда в жизни не расставался.
Все на свете, все на свете знают –
Счастья нет.
И который раз в руках сжимают
Пистолет.
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут,
Хоть для них и решена задача –
Все умрут.
Юрий же Анатольевич Бунаков застрелился, когда они были еще в Югославии. Он был действительно слабый и неприспособленный к жизни, как тепличный искусственный цветочек, неизвестно для чего выращенный в садах буржуазной жизни.Таким образом, строки Блока, которые Юрий Анатольевич имел обыкновение повторять, оказались для него пророческими. Черная тень возмездия каким-то краем своим коснулась и поэзии Блока. Во всяком случае, связь Юрия Анатольевича Бунакова с Блоком была далеко не так мимолетна и случайна, как это могло показаться с первого взгляда. Пошловатый и противноватый ротмистр, красивший губы и рисовавший на своей щеке черную мушку, был не кто иной, как читатель Блока, потребитель его поэзии, один из тех, кому эта поэзия была адресована, для кого она предназначалась.
Впрочем, эту тему мы пока оставим.
И в памяти черной пошарив, найдешь
До самого локтя перчатки.
И ночь Петербурга. И в сумраке лож
Тот запах и душный и сладкий.
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок –
Трагический тенор эпохи.
Его называли Мишелем – и верно, его нельзя было называть иначе. Все другие, грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.Но, в отличие от штаб-ротмистра Бунакова, Мишель Синягин был не только ценителем и потребителем всего изящного. Он и сам был поэтом. Он писал стихи.
…находясь под сильным влиянием знаменитых поэтов того времени, в частности А. Блока, он не бросал своиПриведенное четверостишие Мишеля Синягина как будто не имеет с поэзией Александра Блока ничего общего. Если бы Зощенко хотел написать пародию на Блока, он, безусловно, сумел бы «Передразнить» Блока более талантливо. Уж во всяком случае для него не составило бы труда сделать пародию более похожей на оригинал. И все-таки это – пародия. Только пародируется тут не лексика Блока, не интонация его. Попросту говоря, пародируется не форма поэзии Александра Блока, а содержание ее, сама ее лирическая суть.
чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.
Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:
Тем не менее поэт увлекся одной определенной девушкой, и в этом смысле его поэтический гений шел несколько вразрез с его житейскими потребностями.
Оттого-то незнакомкой я любуюсь.
А когда Эта наша незнакомка познакомится со мной,
Неохота мне глядеть на знакомое лицо,
Неохота ей давать обручальное кольцо…
Он уходил за город и, сняв шапку, с тонкой и понимающей улыбкой следил за игрой птичек и комариков.Как явствует из этого отрывка, Мишель Синягин – не такая уж мелкая фигура. Он – пародия. Но пародия ни больше ни меньше как на всю старую русскую интеллигенцию. Расхожие словечки эпохи («прослойка», «это не были спецы с точки зрения нашего понимания») лишний раз подчеркивают исключительное своеобразие того удивительного, не имеющего аналогий явления, каким была русская интеллигенция еще в недавнем прошлом.
Или, глядя на движущиеся тучные облака и закинув голову, тут же сочинял на них соответствующие рифмы и стихи.
В те годы было порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
И верно, это были очень такие тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
Это были просто интеллигентные, возвышенные люди.
Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробышка.
Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность.
Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку… Прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь.
Что касается М. П. Синягина, то автор, конечно, и не хочет его равнять с теми, о ком говорилось. Но все-таки это был человек тоже в достаточной степени интеллигентный и возвышенный. Он многое понимал, любил красивые безделушки и поминутно восторгался художественным словом. Он сильно любил таких прекрасных поэтов, как Фет, Блок, Надсон.
И в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью, он был под сильным влиянием этих славных поэтов. И в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет, А. А. Блока.
Уже исчезло из обихода молодого поколения это проклятое слово «интеллигент», это бескостное, мяклое, унылое, мокрокурицыное слово, подобного которому не найти ни в одном человеческом языке. Исчезло и заменилось бойким, красочным, подчеркнутым термином – спец… У зубного врача в приемной уже не валяются книжки Уайльда, а провизор ухаживает за своей барышней без помощи цитат из Вейнингера…Старому интеллигенту все это казалось в высшей степени оскорбительным.
Доживающие свой век интеллигенты не так скоро доживут его. Но они последние могикане. Но они доживут. И через 20—30 лет исчезнет племя интеллигентов с лица земли русской.
(Михаил Левидов)
…я невольно стал вспоминать поэзию моего времени. Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда, – «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».Это уже вспоминает не бывшая кухарка Анна Касьянова. Это писатель Михаил Зощенко сам «невольно стал вспоминать» поэзию своего времени. И, видимо, не случайно эти его воспоминания начались не с Блока, не с Ахматовой, не с Гумилева или Мандельштама, а все с того же, уже знакомого нам по воспоминаниям Анны Касьяновой романса – «О, это только сон». А завершились пошлыми, манерными стишками «У феи – глазки изумрудные», «У царицы моей есть высокий дворец» и т.п.
Не скрою от вас – у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки… Я стал перелистывать стихи моего времени…
Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого, в сущности, поэта!
У феи – глазки изумрудные,
Все на траву она глядит.
У ней – наряды дивно-чудные –
Опал, топаз и хризолит…
Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы. Я перелистываю поэтические сборники моего времени. С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили.
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.
Нет. Мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных «нездешних цветов».
Я себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты.
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.
(Перед восходом солнца)
Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой…Зощенко сознательно цитирует только «малых» поэтов. Он делает это не для того, чтобы совершить некую подтасовку. Он уверен, что эти «ужасные» строчки бросят свой беспощадный свет и на Блока, помогут нам и в Блоке увидеть то, что объединяет, роднит его с «малыми» поэтами той же эпохи. Он как бы нарочно заставляет нас посмотреть на наших кумиров в упор, увидеть их без прикрас. Он действует точно по пословице: «Позолота сотрется, свиная кожа останется». Он хочет, чтобы мы увидели «свиную кожу», не облагороженную «позолотой» гения и вкуса.
…Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением все, о чем он думал, писал.
Строчки малых поэтов, лишенные этого благородства и вкуса, были ужасны.
Я перелистываю роскошные журналы моего времени. Вот Бальмонт поэтически пишет о подруге Эдгара По:Что ж, как бы говорит нам Зощенко, Блок, Есенин, Ахматова… Они, конечно, лучше Бальмонта. У них куда больше и дарования и вкуса. Но в самом существе своем их поэзия – такая же.
Чаровательница и рабыня своих женских страхов, женщина, полюбившая ангела, демона, духа, кого-то, кто больше, чем человек, и потому испугавшаяся – нежная Сибилла, заманившая и себя и другую душу в колдованья любви…
И еще:
Вестник Запредельного, глашатай глубин и носитель тайн, бессмертный Эдгар, взявший в своем мировом служении великую тяжесть необходимости явить нам, как может быть одинока душа человека среди людей…
Мне не жаль и потерянной бодрости, которую я встречаю в иных стихотворениях:Равно отвратительна в старых стихах и меланхолия, и бодрость. Равно неприемлема для него и вопиющая безвкусица, и несомненная печать гения и вкуса.
Бог с ней, с этой бодрой поэзией. Она отвратительна.
Я верю в светлое начало,
Я знаю правду темноты.
Во мраке ночь меня качала,
Чтоб дню я показал цветы.
О поэзии я могу говорить главным образом как читатель, а не как критик, потому что я не вполне знаком с лабораторией этого дела.И непосредственно за этими словами следует все та же, уже знакомая нам, излюбленная зощенковская мысль:
Но как читатель и как литератор я могу о Заболоцком сказать, что он, на мой взгляд, первоклассный поэт и его работы, вероятно, окажут значительное влияние на нашу поэзию…
Для нас, литераторов, громадную, конечно, роль в работе играет основной материал, с которым мы имеем дело, – слово, язык и строй речи, то есть синтаксис. И в этом отношении мне думается, что Заболоцкий на правильном пути.
Его язык в какой-то мере разрушает прежние традиции стихотворной речи…
Я, например, не хочу умалить значение Пастернака, но надо сказать, что его путь лежит в старой традиции, и язык его, несмотря на высокую поэтичность, несколько старомоден.
(О стихах Н. Заболоцкого)
У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.Пока Зощенко говорил о Леониде Андрееве или о каких-то безымянных приверженцах старой литературной школы, которые «дописывают» свои сочинения «так, как будто бы в стране ничего не случилось», – его мысль еще могла казаться в достаточной степени тривиальной.
Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное – фрукты или ливерная колбаса.Во веки веков поэзия смотрела на мир глазами таких «поэтических особ». Собственно говоря, считалось, что только такой взгляд на мир и может быть источником поэзии.
(Дама с цветами)
Чисто утилитарный взгляд на мироздание лишь отчасти нарушается не вполне объяснимым с этой точки зрения желанием дарить деве розовые ленты. Однако пояснение, что делать это следует лишь «в виде опыта», недвусмысленно намекает на сугубо прагматический характер этих намерений.
Хочу у моря я спросить.
Для чего оно кипит?..
Это множество воды
Очень дух смущает мой.
Лучше б выросли сады
Там, где слышен мори вой.
Лучше б тут стояли хаты
И полезные растенья,
Звери бегали рогаты
Для крестьян увеселенья.
Лучше бы руду копать
Там, где моря видим гладь, .
Сани делать, башни строить.
Волка пулей беспокоить,
Разводить медикаменты,
Кукурузу молотить,
Деве розовые ленты
В виде опыта дарить…
Поэт может отнестись к этому объекту по-всякому. Он может наблюдать его враждебно, с ужасом, или сочувственно, или даже боготворя. Тут возможны любые варианты. Лишь одно для поэзии было немыслимо: чтобы эта «деталь пейзажа» вдруг сама заговорила лирическими стихами.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя:
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря…
(Борис Пастернак)
Стихи эти напоминают вирши капитана Лебядкина не только своим удручающим косноязычием и версификационным убожеством. Сразу видно, что их «лирический герой» – человек, отнюдь не склонный к тому, чтобы «целый день нюхать цветки и настурции».
Благообразная вокруг
Сияла комната для пира.
У стен – с провизией сундук,
Там – изображение кумира
Из дорогого алебастра.
В горшке цвела большая астра.
И несколько стульев прекрасных
Вокруг стояли стен однообразных.
Тут хочется говорить уже даже не о сходстве лирического героя с капитаном Лебядкиным, а о прямом их тождестве. Ну кто же еще, кроме знаменитого капитана, способен сочинить такое: «Прелестный образ и почти что нагишом!», «Членов нежное устройство на всех впечатление произвело».
С нежным личиком испанки
И цветами в волосах
Тут девочка, пресветлый ангел,
Виясь, плясала вальс-казак.
Она среди густого пара
Стоит, как белая гагара,
То с гитарой у плеча
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом,
И вновь несется, нежно охая, —
Прелестный образ и почти что нагишом!
Но вот одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло.
Хотя напрасно!
Членов нежное устройство
На всех впечатление произвело.
Зощенко не случайно из всех русских поэтов выделял именно Заболоцкого. И не случайно он Заболоцкому противопоставил именно Пастернака.
Самовар, владыка брюха,
Драгоценный комнат поп!
В твоей грудке вижу ухо,
В твоей ножке вижу лоб…
И вся комната-малютка
Расцветает вдалеке.
Словно цветик-незабудка
На высоком стебельке.
Для современников Волошина эти строки не были метафорой. Они не казались даже поэтическим преувеличением, хоть сколько-нибудь искажающим реальное положение дел.
С Россией кончено… На последях
Ее мы врогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи:
Германцев с запада, монгол с востока.
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда.
Ты постиг ли, ты почувствовал ли, Что, как звезды на заре, Парки древние присутствовали В день крестильный, в Октябре? Нити длинные, свивавшиеся От Ивана Калиты, В тьме столетий затерявшиеся, Были в узел завиты. И когда в Москве трагические Залпы радовали слух, Были жутки в ней – классические Силуэты трех старух. То – народными пирожницами, То – крестьянками в лаптях, Пробегали всюду – с ножницами В дряхлых, скорченных руках. Их толкали, грубо стискивали, Им пришлось и брань испить, Но они в толпе выискивали Всей народной жизни нить. И на площади, – мне сказывали, – Там, где Кремль стоял как цель, Нить разрезав, цепко связывали К пряже – свежую кудель…«Трагические залпы», которые «радовали слух» Валерия Брюсова, – это залпы тех шестидюймовых орудий, одно из которых до сих пор стоит во дворе Музея Революции (бывшего Аглицкого клуба). Именно из таких орудий большевики осенью 1917 года начали артиллерийский обстрел Московского Кремля.
(Валерий Брюсов)
Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве.Как видим, оптимистическое восприятие событий, зафиксированное в стихотворении Брюсова, осенью 1917 года было несвойственно даже и самим большевикам. Во всяком случае, тем из них, кто не до конца разделял интернационалистское ликование по поводу гибели Российского государства, кому было дорого историческое прошлое и будущее России именно как России. Луначарскому и его единомышленникам артиллерийские залпы, направленные «в стены древнего Кремля», отнюдь не радовали слух. Что уж тогда говорить о тех, кто и вовсе не сочувствовал целям большевистского переворота! Их восприятие случившегося было более чем однозначно:
Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется…
Борьба ожесточается до звериной злобы.
Что еще будет? Куда идти дальше!
Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен.
Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя.
Вот почему я выхожу в отставку из Совета Народных Комиссаров.
Я сознаю всю тяжесть этого решения. Но я не могу больше.
(Анатолий Луначарский)
И вот оказалось, что это была ошибка. Никто никого не распял. Просто нить народной жизни запуталась. Распутать, развязать ее было уже невозможно, вот и пришлось древним паркам пойти на хирургическое вмешательство: разрезать нить. Но лишь на мгновение. С тем, чтобы тут же, рассучив, связать ее вновь воедино и добавить к старой, древней пряже свежую кудель:
Детям скажете: «Мы жили до и после,
Ее на месте лобном
Еще живой мы видали».
Скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли…»
(Илья Эренбург)
Дело тут было не в различии политических взглядов. Не в том. что Эренбург или, скажем, Волошин сочувствовали Деникину, а Брюсов держал сторону Ленина.
Чтоб страна, борьбой измученная,
Встать могла, бодра, легка,
И тянулась нить рассученная
Вновь на долгие века!
(Валерий Брюсов)
Он словно бы начисто забыл, что совсем еще недавно сам принадлежал к тем плакальщикам по гибнущей Россия, которые ее «родильный бред сочли за смертный».
Смердишь, распухла с голоду, сочатся кровь и
гной из ран отверстых.
Воюя и корчась, к матери-земле припала ты.
Россия, твой родильный бред они сочли за смертный,
Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты…
…они восстановили армию. Это первое. Конечно, они думают, что они создали социалистическую армию, которая дерется «во имя Интернационала», – но это вздор. Им только так кажется. На самом деле они восстановили русскую армию.Людям типа Шульгина нужно было лишь одно: чтобы сохранялось, восстановилось и уцелело Российское государство. Идея? А, Бог с ней, с идеей. Не все ли равно? Не та идея, так другая. Не Третий Рим. так Третий Интернационал… Идея – дело подсобное. Она служит государству, а не государство ей. Пусть большевики тешат себя иллюзией, что они восстанавливают единую и неделимую Россию не ради России, а ради мировой революция. Пусть играют в эту детскую игру. История вое равно скажет свое слово, и тогда выяснится, на чью мельницу лили они воду своих всемирных интернациональных идей.
Дальше. Наш главный, наш действенный лозунг – Единая Россия… Знамя Единой России фактически подняли большевики. Конечно, они этого не говорят. Конечно. Ленин и Троцкий продолжают трубить Интернационал. Но… фактически Интернационал оказался орудием расширения территории для власти, сидящей в Москве. До границ, где начинается действительное сопротивление других государственных организмов, в достаточной степени крепких. Это и будут естественные границы будущей Российской Державы… Социализм смоется, но границы останутся… Будут ли границы 1914 года или несколько иные – это другой вопрос. Во всяком случае, нельзя не видеть, что русский язык во славу Интернационала опять занял шестую часть суши. Сила событий сильнее самой сильной воли… Ленин предполагает, а объективные условия, созданные Богом, как территория и душевный уклад народа, «располагают»… И теперь очевидно стало, что, кто сидит в Москве, безразлично, кто это, будет ли это Ульянов или Романов (простите это гнусное сопоставление), принужден… делать дело Иоанна Калиты.
(Василий Шульгин)
…последние годы бедствий и горя привели меня к сознанию, что русский народ в отношении своих главных жизненных задач в конце концов выйдет на правильный путь… Залог для будущего России я вижу в том, что в ней у власти стоит самонадеянное, твердое и руководимое великим политическим идеалом правительство. Этот политический идеал не может быть моим. Люди, окружающие Ленина, – не моя друзья, они не олицетворяют собой мой идеал национальных героев. Но я уже не могу их больше назвать «разбойниками и грабителями» после того, как выяснилось, что они подняли лишь брошенное: престол и власть. Их мировоззрение для меня неприемлемо. И все же медленно и неуверенно пробуждается во мне надежда, что они приведут русский народ – быть может, помимо их воли – по правильному пути к верной цели и новой мощи.Бывший военный министр Российской империи В. А. Сухомлинов не зря с таким пиететом отозвался о бесконечно чуждой ему идее всемирного пролетарского братства. Как ему было не благословлять этот «великий политический идеал», если, как выяснилось, только он один и мог скрепить распадающуюся на куски Российскую империю в тот грозный час, когда старые силы сцепления уже перестали действовать.
(Владимир Сухомлинов)
Были и другие, вообще не склонные ощущать в случившемся никакой трагедии. Они уверенно предрекали полную и абсолютную утрату национальной самобытности, полное растворение всего русского во всеобщем, интернациональном, всечеловеческом. Миссия народа-богоносца в их понимании состояла как раз в том, чтобы примером собственного подвижнического самоуничтожения указать путь всему человечеству:
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!..
(Александр Блок)
Для этих осуществление надежд Шульгина и Сухомлинова означало трагическое крушение их собственных надежд.
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без России,
без Латвии,
жить единым
человечьим общежитьем.
(Владимир Маяковский)
Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.Русскому интеллигенту, оказывается, это было зачем-то очень нужно: чтобы посторанивалмсь другие народы и государства. Это было ему до такой степени необходимо, что, когда наступило отрезвление и раздались первые робкие голоса: «А может, не обязательно, чтобы посторанивались?» – как он тотчас же завопил: «Караул! Братцы! Да что же это такое? Последнее достояние оттают!!!»
(Николай Гоголь)
…русское национальное сознание живет под неусыпным враждебным присмотром, как преступник, сосланный под надзор полиции. Вот одно из последних суровых предупреждений. Группа анонимных авторов напечатала несколько связанных друг с другом статей, почти сборник, в №97 «Вестника Русского Христианского Студенческого Движения»… Среди всех прегрешений России какой же самый страшный грех усмотрели авторы? Оказывается, это вера в то, что Россия обладает исторической миссией, что и она несет миру свое, новое слово, или, как говорят авторы, – «русский мессианизм». В этом-то грехе они требуют у русских покаяния, указывая это даже как основную цель России в будущем. Ставить целью так изменить сознание народа, чтобы он не смел думать, что жизнь его имеет цель! К какому другому народу обращались с подобными поучениями?Никто, конечно, даже я не заикался о том, чтобы русский народ не смел думать, что жизнь его имеет цель. Но разве такая цель непременно должна состоять в том. чтобы вести за собой другие народы? Разве так уж обязательно стремиться к тому, чтобы, косясь, посторанивались и уступали нам дорогу другие народы и государства?
(Игорь Шафаревич)
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
(Александр Блок)
В сущности, это были вариации на тему давнего, исконного «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить».
Мы –
голодные,
мы – нищие,
с Лениным в башке
и с наганом в руке.
(Владимир Маяковский)
Правда, если верить точному смыслу этих строк, они относятся не к России, а совсем к другой стране. И слово «нас» вовсе не означало уже – «нас, русских». В устах Маяковского это местоимение было обозначением совсем другой нации, совсем другого народа:
Даже чуть
зарусофильствовал
от этой шири!
Русофильство,
да другого сорта.
Вот
моя
рабочая страна,
одна
в огромном мире.
– Эй
Пуанкаре!
возьми нас?..
Черта!
В голосе поэта снисходительное презрение: «Да стоит ли вам объяснять? Все равно ведь не поймете».
Перед нашею
республикой
стоят богатые.
Но как постичь ее?
И вопросам
недоуменным
нет числа:
что это
за нация такая
«социалистичья»,
и что это за
«соци-
алистическое отечество»?..
Приятно
русскому
с русским обняться, -
но у вас
и имя
«Россия»
утеряно.
Что это за
отечество
У забывших об нации?
Какая нация у вас?
Коминтерина?
(Владимир Маяковский)
В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с небывшим раньше выражением… Появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры. Это тип столь же милитаризированный, как и тип фашистский. Об этом я не раз писал. С людьми и народами происходят удивительные метаморфозы.
(Николай Бердяев)
Была бы я в России, все было бы иначе, но – России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся.Сегодняшнему читателю может показаться, что горечь этих цветаевских строк рождена особой чуткостью поэтического слуха, не умеющего смириться с новым названием, новым звучанием дорогого имени.
(Марина Цветаева)
– Теперь ведь России нет.Однако по прошествии одного-двух десятилетий недоразумение полностью выяснилось.
– Как нет России?
– Есть Союз советских республик.
– Ну да. Новое название.
– Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… Скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?
(Юрий Олеша)
– Ну, конечно, я девушка неученая, без папи, без мами росла сиротой. Вам, может быть, смешно, что я говорю, ну только говорю я, что знаю, надо войти в мое положение...Если бы бельевщица Таня вдруг решила выразить себя, свое сознание и свой опыт в стихах, эти стихи были бы, надо думать, неотличимы от тех, которые собрал Зощенко в своей книге «Письма к писателю»:
– Он ужасть как того не любил, чтобы дети, и кричал к топая ногами, что это одна грязь в доме и беспокойство. Я, кричал, этого терпеть не могу…
– Двор при посту был богатый, корова да лошадь, ну птица там, разумеется, разная, под огородом в полосе отчуждения сколько хочешь земли и, само собой, даровая квартира, сторожка казенная при самой путе. От родных мест снизу поезд еле-еле взбирался, насилу перемогая подъем, а от вас из Расеи шибко раскатывался, надо было тормоза…
– Я машинисту кричу, нападение на железнодорожный пост, смертоубийство и ограбление, разбойник в доме, заступитесь, товарищ дяденька, требуется спешная помощь.
(Борис Пастернак)
Если сравнить этот тип сознания с тем, который запечатлен в стихах Юрия Андреевича Живаго, окажется, что пропасть, их разделяющая, даже более глубока и непроходима, чем та, что разделяла (воспользуемся еще раз терминологией Гумилева) германцев и римлян до великого переселения народов.
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна…
А у ней девчонка там в углу сидить.
Бедная рыдает, в холоду дрожить
Голод донимает
Есть она хотит
Руки не согреет
И дрожа сидит…
Бедная девчонка
Рано она встает
И дрожа по улече
Бедная снует...
Чтобы не прозябнуть
Чтобы не простыть
Чтобы не остатся
И как мать не быть.
Годы жизни «без Христа» («без креста») были для Юрия Андреевича Живаго долгим обмороком, чем-то вроде летаргического сна. Но как долго ни длился этот сон, ему все же настал конец. Спящий очнулся. Вот так же и Россия, рано или поздно, оживет от этого жуткого обморока и вернется к своему прежнему, христианскому бытию. Как Феникс, она возродится из пламени и пепла. И стихи Юрия Живаго (Бориса Пастернака) будут нужны ее новым детям, прошедшим сквозь «годы безвременщины», огонь, воду и медные трубы. Зощенко думал иначе. Он твердо знал: к прежней жизни возврата нет и не будет.
Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.
Товарищ Зощенко.Письмо это – едва ли не самое интересное в книге. Автор его уж безусловно принадлежит именно к той категории читателей, которая воспринимала писателя Михаила Зощенко совсем не так, как воспринимала его критика.
Простите, что беспокою, но нужда, честное слово, крайняя… Меня мучит целая уйма вопросов, которые не хватает храбрости разрешить самой и под давлением которых я нахожусь… Для большей ясности начну с начала: детство я провела на попечении немок, которые, кроме немецкой азбуки, пичкали меня «религиозным дурманом». Годам к девяти я была уже посвящена во все похождения Иисуса Христа и, в знак любви великой, называла его не иначе, чем Исуся Христуся…
Когда мне было одиннадцать лет, умерла моя мама, материальное наше положение больше чем пошатнулось, и немки улетели в трубу. Тут-то я стала «пролетаризироваться»: дни проводила во дворе, играла с разношерстнейшими ребятами и, конечно, читала Мопассана. Вот. Так отошли в предание бонны и «Исуся Христуся». Годам к 14 я знала наизусть добрую половину Есенина и не меньше Блока.
Позже пришли Маяковский, Асеев, Сельвинский – всех не счесть. О том, можно ли совместить Блока и Маяковского, – я тогда не думала. Это теперь меня смущает то, что я в одинаковой степени увлекаюсь как «Прекрасной дамой», так и Маяковским. Ведь это же разные полюсы – почему же я так? Сейчас мне 17 лет. Я поступила в этом году в Фабзавуч. И тут-то самое главное: если на теории у меня почти никаких расхождений с рабочим классом не было, то на практике оказалось, что ничего общего у меня с этими ребятами нету… В нашем ФЗУ ребята сморкаются под ноги, носят под ногтями траур и такие вещи говорят, какие «приличные люди» лишь на стенках уборных пишут. Когда начинается урок, то я молю бога (по инерции), чтоб он подольше продолжался, т. к. на переменке я себя совсем потерянной чувствую. И вот мне очень больно – я не привыкла себя чувствовать ижицей затерявшейся… Я и так иду на компромисс: если дома говорю – девочки, то в ФЗУ – девчата. Дома, когда ко мне цепляются, говорю – «как не стыдно», а в школе приходится говорить – «уйди, а то съешь по морде». Иначе не помогает. Возможно, что это просто условности – у каждой среды свой прием изъяснения, во всяком разе мне мой больше нравится. Меня эта имитация, подделыванье под кого-то здорово мучит. Такое впечатление, будто я примазываюсь к ребятам, а уж это – ни за какие коврижки. Или в самом деле соединиться, или удаляться восвояси… Не подумайте – интеллигентка в кавычках. Честное слово, что нет. Неужели в том, что между нами оказалась такая бездна, виноваты немки и «Исуся Христуся». Но ведь я давно с ними покончила… Товарищ Зощенко. Может, Вы мне поясните, как мне искать путь к рабочей аудитории. Или, может быть, совсем уйти из ФЗУ… Как бы Вы поступили, находясь на моем месте…
(Письма к писателю)
Я ответил этой растерявшейся девушке, что уходить ей из ФЗУ не следует, что аристократической среды в настоящее время в Союзе не имеется. И что такой уход опасен в том смысле, что это еще более усугубляет разрыв, и тогда наступит полная неудовлетворенность, как и у всякого человека, не имеющего своей среды.– Да, ничего не поделаешь, надо «пролетаризироваться» дальше, – прямо и недвусмысленно отвечает Зощенко своей корреспондентке. – Тебе кажется, что Маяковский и Блок полярно противоположны. Ты сама изумлена тем, что ухитряешься любить их обоих. Но вот оказывается, что в сравнении с тем, что произошло в нашей стране, разница между этими поэтами не так уж и существенна. Как бы ни были они различны, даже полярны, – оба они для чего-то нужны тебе, А тем, чья среда тебя так тяготит, – очевидно, не очень. Потому что все они – и Маяковский, и Блок, и Есенин, и Асеев, и Сельвинский – в конечном счете принадлежат той, старой культуре, которую ты резонно решила выкинуть на помойку. Уйти из ФЗУ – это не выход. Оторвавшись от этой, не слишком нравящейся тебе, чуждой тебе среды, ты неизбежно окажешься в положении человека, совсем не имеющего своей среды. А уж хуже этого и быть ничего не может.
Через месяц или два я получил благодарственное письмо. Девушка писала мне, что ее жизнь в этом смысле переменилась. Ее более не тяготят ребята из ФЗУ. Она беседует с ними о литературе и находит в этом чуть ли не свое призвание. Очень хорошо.Этот удовлетворенный вывод ни в коем случае не следует воспринимать как ничего не значащую завершающую виньетку. Письмо девушки и ответ автора, вся эта драматическая история образует в книге совершенно законченную новеллу, подчеркнуто озаглавленную: «Хороший конец».
И потом еще о литературе – почему так ругают конструктивистов. Неужели, если 60 процентов разбирают только печатным шрифтом, то остальные 40% не имеют права писать и читать письменным. Да ведь это скучно. Впрочем, я отклонилась в сторону. На этот вопрос можете, если время очень строго рассчитано, не отвечать, но на остальные очень Вас прошу – ответьте.Ей показалось, что этим вопросом она «отклонилась в сторону». Но на самом деле речь шла все о том же: о дальнейшей судьбе русской культуры. О том, как этой культуре теперь быть, как ей жить дальше: «пролетаризироваться, опрощаться, ориентироваться на массу, еле умеющую разбирать печатный шрифт, или продолжать „писать письменным“.
Великая революция, подобная Октябрьской (впрочем, подобной революции мир вообще не знавал), ставит каждую ценность, созданную прошлым, под особое испытание. Многое из того, что продолжало бы существовать как живое, нужное и уважаемое, если бы продолжал существовать старый мир, с этим резким революционным переходом к совершенно новой эпохе может оказаться вдруг лишенным всякого значения или, в лучшем случае, подлежащим передаче в музей, чтобы занять там место, говоря словами Энгельса, рядом с каменными топорами. Этот экзамен огненного порога, отделяющего буржуазный мир от первого периода мира социалистического, Пушкин безусловно выдержал и, по нашему мнению, выдержит до конца.Итак, начальную – самую легкую – часть экзамена Пушкин выдержал. Можно надеяться, что он и впредь будет оставаться отличником, первым учеником.
(Анатолий Луначарский)
Года три-четыре назад я гулял по парку в Остафьеве – бывшем имении Вяземских, где Пушкин часто бывал…Надо ли говорить о том, как бесконечно далек был Зощенко от этого казенного оптимизма.
В порядке экскурсии парк посетила небольшая группа комсомольцев: три-четыре парня, три-четыре девушки. Они с интересом ходили по музею, в который превращено жилье Вяземских, по парку и остановились перед памятником Пушкину.
Один из них наклонился (надпись стала несколько неразборчивой) и прочитал: «Здравствуй, племя младое, незнакомое».
Я стоял совсем неподалеку и был поражен необыкновенной уместностью, которую в этой обстановке приобрела надпись. По-видимому, поражены были и комсомольцы. Они как-то затихли и переглянулись между собой. Прямо к ним обратился великий голос из-за гроба. Маленькая комсомолка в красном платочке подняла к Пушкину глаза, полные некоторой робости, удивления, но и дружелюбия, и негромко сказала:
– Здравствуй, Пушкин.
(Анатолий Луначарский)
По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним … питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» – «хоронить своих мертвецов» – вроде моей поэзии, – ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась – бешеная одаренность, рвущаяся к жизни – как если бы была разорена оранжерея – весной, сквозь выбитые стекла, покрывая все, и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками на солнышке, лопухи.В каком-то смысле зощенковский «оптимизм» был мрачнее и пессимистичнее, чем даже самые мрачные прогнозы самых крайних скептиков и пессимистов.
(Георгий Иванов)
…уже эти люди, не видящие Пушкина, вкраплены между нами. Уже многие не слышат Пушкина, как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо. Чувство Пушкина приходится им переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа… И тут снова – не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей – и вот, вчера возвратились, неся свою психическую заразу. Не они в этом виноваты – но все же до понимания Пушкина им надо еще долго расти. Между тем необходимость учиться и развиваться духовно ими осознается недостаточно – хотя в иных областях жизни, особенно в практических, они проявляют большую активность.Кого другого, но уж Ходасевича трудно заподозрить в стремлении быть «заодно с правопорядком», хоть в чем-то потрафить официальной советской идеологии. Но даже он, этот мрачный пророк, этот яростный противник всего, совершающегося в новой, революционной России, – даже он в самых крайних своих пророчествах не заходит уж чересчур далеко. Да, не исключено, что это затмение будет долгим. Но все-таки – временным. И как бы долго оно ни длилось, рано или поздно опять забрезжит рассвет. А не то – какой был бы смысл аукаться?
Немало доброго принесла революция. Но все мы знаем, что вместе с войной принесла она небывалое ожесточение и огрубение во всех без исключения слоях русского народа. Целый ряд иных обстоятельств ведет к тому, что, как бы ни напрягали мы силы для сохранения культуры, – ей предстоит полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе омрачен будет и образ Пушкина… И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке.
(Владислав Ходасевич)
О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным… Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с нее нам уйти некуда.Зощенко смотрел на это дело иначе.
(Владислав Ходасевич)
Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.В чем же дело? Почему Иван Федорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем все остальное население России?
Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Федорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове – Пушкин – ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
(Михаил Зощенко. Пушкин)
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.Сперва известие, что он живет в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Федоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Федорович сдуру тоже «участие принял в этой дощечке, на свою голову».
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству.
Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.Представлений Ивана Федоровича Головкина о том, чем занимался Пушкин и какое наследие он нам оставил («Птичка прыгает на ветке»), мы пока касаться не будем. Пока мы обратим внимание на другую сторону дела.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире – кастрюли и пиджаки – и горько так вздохнула.
– Тут, – говорит, – когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят – подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
– Что ж, – говорит, – это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять?
В тот момент, когда народ «буйствует» (или даже просто, как Иван Федорович Головкин, робко пытается отстоять свои скромные права), он, разумеется, еще не способен постичь ту великую истину, что его утесняют в конечном счете ради него самого, ради его собственных, но, так сказать, высших интересов. Поэтому бунт приходится усмирять. (Иногда довольно жестоко. Опять-таки, ничего не поделаешь!)
Вновь смута. Буйствует народ.
Шумит, как море в непогоду.
Но на престол восходит Петр
и не дает ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.
(Станислав Куняев)
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.Несмотря на такое тонкое понимание бычков и тучек, стихи у Ивана Филипповича были из рук вон плохие. И автор в один прекрасный день не выдержал:
Дела у него ко мне были несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газету…
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
– К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
(Крестьянский самородок)
– Дайте, – сказал он. – Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому, до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…Автор устроил крестьянского самородка работать курьером, и тот никаких попыток писать стихи и беседовать о тучках, бычках, птичках, прыгающих на ветках, и прочих пустяках больше не возобновлял. Так выяснилось, что странная приверженность его к поэзии была просто вынужденным притворством. Не от хорошей жизни начал он эту игру, и слава Богу, что так успешно и сравнительно вовремя ее прекратил.
– То есть как? – удивился я. – А поэзия?
– Какая поэзия, – сказал Иван Филиппович тараканьим голосом.—Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
…Пушкин – великий гений, и каждая его строчка представляет для нас известный интерес…В отличие от Ивана Федоровича Головкина, который, может быть, вообще-то о Пушкине впервые услышал лишь в тот момент, когда пути их так неудачно пересеклись, герой этого рассказа – человек мало-мальски грамотный. Он, судя по всему, даже в школе учился. Он располагает бездной сведений о Пушкине. Знает, например, что за строчку стихов Пушкину платили по червонцу. Слышал что-то такое о причастности Пушкина к придворной жизни и о его взаимоотношениях с царем. Помнит, что царем в то время был не кто-нибудь, а Николай. И не просто Николай, а Николай Палкин, которого наш оратор отнюдь не путает с Николаем Кровавым.
Помню, знаете, у нас в классе задали выучить одно мелкое, ерундовое стихотворение Пушкина. Не то про веник, не то про птичку или, кажется, про ветку. Что будто бы растет себе ветка, а ей поэт художественно говорит: «Скажи мне, ветка Палестины…»
(Голос с места. Это из Лермонтова…)
Разве? А я их, знаете, обыкновенно путаю… Пушкин и Лермонтов – это для меня как бы одно целое. Я в этом не делаю различия…
(Шум в зале. Голоса. Вы лучше расскажите про творчество Пушкина.)
Я, товарищи, к этому и подхожу. Творчество у Пушкина вызывает удивление. Ему за строчку стихов платили по червонцу. Кроме того, постоянно переиздавали. А он, несмотря на это, писал, и писал, и писал. Прямо удержу нет.
Конечно, придворная жизнь ему сильно мешала сочинять стихи. То балы, то еще что-нибудь…
…А Николай Палкин, конечно, сам стихов не писал. И поневоле мучился и завидовал поэту…
Так вот я и кончаю, товарищи… Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин.
(В Пушкинские дни)
…с одной стороны – личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны – сам царь Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила… Ах да, Наталья. Это у Лермонтова – Тамара…Однако эта несусветная чушь не так чтобы уж очень отличалась от того, что говорили и писали в ту пору куда более грамотные и куда более ответственные люди. Официальная, узаконенная, имевшая повсеместное хождение точка зрения на сей предмет представляла собой ту же причудливую смесь самой вульгарной сплетни и яростного классового самосознания:
А некоторые были настроены даже еще более решительно и сурово, чем зощенковский докладчик. Принципиально не желали разбираться в том, какой Николай повинен в смерти Пушкина – Первый или Второй. Им было все равно, что тот Николай, что этот:
Он дремлет, Пушкин. Вспоминая снова
То, что влюбленному забыть нельзя:
Рассыпанные кудри Гончаровой
И тихие медовые глаза.
Случайный ветер нагоняет скуку,
В пустынной хвое замирает край…
Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
(Эдуард Багрицкий)
Да и насчет Натальи Николаевны тоже высказывались более определенно. Не сообщали интимы шепотком: «Между нами говоря, она ему изменила…» А во весь голос, с грубой большевистской прямотой и непримиримостью сводили с ней свои давние счеты:
Мы твоих убийц не позабыли,
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили пулю,
что послал в тебя Дантес.
(Ярослав Смеляков)
Ну, а что касается, так сказать, финального аккорда, заключительных фраз этой «Речи о Пушкине» («Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами…»), то здесь зощенковский докладчик тоже не оригинален. И тут он почти буквально повторяет то, что говорили куда более именитые и знаменитые докладчики.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
(Ярослав Смеляков)
Любить Пушкина хорошо, и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время…В правила игры входит не только идеология, но и лексика, и фразеология.
В грозах, бурях приходит новая весна… И между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, чем между этой приближающейся весной и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
(Анатолий Луначарский)
…есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи… Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, – кричит, – тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, – говорит, – через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.Тут есть своя логика – неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру…» Кто станет с этим спорить: одно дело – Пушкин, и совсем другое – какой-то там Цаплин.
Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров… А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.
Ну, мало ли что он может стихи писать…
Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..
Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», – а я бы в него все пять пуль выпустил…За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление…»). И вдруг – мы с вами даже не успели глазом моргнуть – а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина…»)
– Всякая историческая параллель рискованна. Данная параллель бессмысленна.Но, видать, не так уж она была бессмысленна. Не зря эти параллели так долго носились в воздухе.
(Иосиф Сталин)
…откровенно говоря, наш жакт не ожидал, что будет! такая шумиха. Мы думали: ну, как обыкновенно, отметят в печати: дескать, гениальный поэт, жил в суровую николаевскую эпоху. Ну там, на эстраде, начнется всякое художественное чтение отрывков или там споют что-нибудь из «Евгения Онегина».Но независимо от того, понимает он или не понимает глубинный социальный смысл развернутой кампании, участвует он в ней отнюдь не бескорыстно. И при случае всегда сориентируется, чтобы использовать эту кампанию в своих шкурных целях.
Но то, что происходит в наши дни, – это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтобы нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее.
Проходя 14/6 27 г. в Детском Селе по улице Белобородова уг. Колпинской, мимо дома, где жил А. С. Пушкин, о чем гласит прибитая к дому надпись, – я неоднократно наблюдала в небольшом палисадничке с зеленью, окружающем этот прелестный домик, – рабочую лошадь, которая не будучи даже стреножена, бродила под окнами и ломала, и объедала всю молоденькую зелень… между тем как позади домика имеется зеленая лужайка и даже деревья, к которым можно было бы привязать эту лошадь, предоставив ей траву, вместо веток сирени и вламывания в кусты.Автор комментирует этот яркий документ так: «Письмо несомненно написано в минуту сильного душевного волнения». Ничего не скажешь, прав Луначарский. «Племя младое, незнакомое» не только признало Пушкина, но даже сделало его частью своего повседневного быта. И прав Ходасевич: потомки живут на земле, унаследованной от Пушкина, потому что другой земли у них нет, – некуда им с нее уйти.
В означенный день 14/6-с.г. я проходила с представителями музыкального мира опять мимо этого дома и мы решили узнать, почему такая заброшенность в памятнике старины, которую теперь чтит вся Россия. Оказалось, что дома был даже сам заведующий домиком и на мой вопрос о лошади, сказал, что кусты выросли после А. С. Пушкина и что лошадь дом не ест. А если ломает кусты и грязнит перед окнами (из которых тысячи глаз экскурсантов любуются теми видами, которыми любовался и А. С. Пушкин), то это ничего не значит, ибо лошадь животное очень полезное, а на следующее выражение, что полезное животное можно привязать на втором плане к дереву, на траву, начал сыпать отборными выражениями…
Тогда я сказала, что я не знаю, что он будет иметь в будущем, если я напишу в журнал с соответствующим рисунком о его сохранении памятников старины, на что живущие в нижнем этаже рабочие и сам он громко захохотали, а завед. домом даже плюнул из второго этажа.
Сердце кипело выкинуть таких держиморд не смыслящих ничего в чем суть старины и полагающих, что довольно того, что лошадь не ест дома, а кусты не при Пушкине выросли – и назначить на их место таких, которые бы берегли все, что создавало бы полное для памяти впечатление для ума и сердца.
(Письма к писателю)
Большой дворец без крыши стоял на вершине холма. Мрамор его фонтанов и дворов был весь покрыт трещинами и бурыми пятнами лишайников, сами плиты двора, где прежде стояли княжеские слоны, были приподняты и раздвинуты травами и молодыми деревьями. За дворцом были видны ряд за рядом дома без кровель и весь город, похожий на пустые соты, заролненные только тьмой… Обезьяны называли это место своим городом и делали вид, будто презирают Народ Джунглей за то, что он живет в лесу. И все-таки они не знали, для чего построены все эти здания и как ими пользоваться. Они усаживались в кружок на помосте в княжеской зале совета, искали друг у друга блох и играли в людей: вбегали в дома и опять выбегали из них, натаскивали куски штукатурки и всякого старья в угол и забывали, куда они все это спрятали… Они обегали все переходы и темные коридоры во дворце и сотни небольших темных покоев, но не могли запомнить, что они уже видели, а чего еще не видели, и шатались везде поодиночке, попарно или кучками, хвастаясь друг перед другом, что ведут себя совсем как люди.Вот так же и зощенковские герои твердят на каждом шагу, что Пушкин принадлежит им, что он – их законное достояние. И делают вид, что презирают тех, кому Пушкин не нужен. Они играют в читателей и почитателей Пушкина совершенно так же, как киплинговские бандерлоги играют в людей. Но что такое Пушкин, на что он может сгодиться, к чему его можно приспособить – все это они представляют себе крайне своеобразно:
(Редьярд Киплинг)
…гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.И к пушкинским стихам они относятся совершенно так же, как киплинговские бандерлоги к тем кускам штукатурки, обломкам, ошметкам каких-то давным-давно разрушенных временем сооружений, истинное назначение которых было им неизвестно:
Некоторые, например, уважают Пушкина даже за его мелкие стихотворения. Но я бы лично этого не сказал. Мелкое стихотворение – оно и есть, как говорится, мелкое и не совсем крупное произведение. Не то чтобы его может каждый сочинять, но, как говорится, посмотришь на него, а там решительно нет ничего такого уж слишком, что ли, оригинального и художественного. Например, представьте себе набор таких, я бы сказал, простых и маловысокохудожественных слов:Может показаться, что аудитория ориентируется в пушкинском наследии гораздо лучше, чем докладчик. Но впечатление это обманчиво. Докладчика прерывают лишь в тех случаях, когда он порет какую-нибудь чисто фактическую чушь: скажем, Наталью Николаевну называет Тамарой или приписывает Пушкину строки Лермонтова. Однако утверждение докладчика, будто строки «Вот бегает дворовый мальчик» и т. д. – «маловысокохудожественные», никакого отпора не вызывает. Не оспаривается также идиотское предположение, будто Пушкин «там у них, может быть, даже был попросту детский поэт». Нет, эта аудитория мало чем отличается от докладчика. Разве только тем, что кое-кто из сидящих в зале знает, от какой части здания отвалился тот или иной кусок штукатурки («Это „Евгений Онегин“… Это – не мелкое стихотворение»). Но с какой целью было выстроено когда-то это огромное здание, каково его назначение, как им пользоваться – об этом они и понятия не имеют. Недаром рассказ завершается такой красноречивой ремаркой:
(Голос с места. Это «Евгений Онегин»… Это – не мелкое стихотворение.)
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки Жучку посадив…
Шалун уж заморозил пальчик…
– Разве? А мы в детстве проходили это как отдельное стихотворение… Вообще я так скажу: для детей это очень интересный поэт. И в свое время там у них он, может быть, даже был попросту детский поэт. А до нас, может быть, дошел уже несколько в другом виде.
Итак, заканчивая свой доклад о гениальном поэте, я хочу отметить, что после торжественной части будет художественный концерт.Ремарка обнажает суть: и докладчику, и аудитории Пушкин равно безразличен. Он им всем до лампочки. По каким-то (по-видимому, для них очень важным) причинам они вынуждены притворяться, делать вид, что находятся под обаянием его «нестерпимого гения».
(Одобрительные аплодисменты. Все встают и идут в буфет.)
…Ну а все-таки, положа руку на сердце, дала или не дала? был грех или зря погорячился этот Пушкин?Но это еще даже не так бьет в глаза. Попадаются там у него пассажи и более пародийные:
Еще Ломоносов настаивал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!»Что это, если не пародия?
Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана. Рискованные натуры довольно предусмотрительны: бесшабашные в жизни, они суеверны в судьбе.Уже по одной только этой цитате видно, что Абрам Терц и Андрей Донатович Синявский находятся друг с другом в весьма сложных отношениях. Здесь не место выяснять природу этих отношений и устанавливать степень их близости. Достаточно отметить, что эти два лица отнюдь не тождественны друг другу. Следовательно, все, что я буду говорить про Абрама Терца, можно и не относить к Андрею Синявскому. Хотя маска маской, но невозможно все же представить, чтобы человек, заплативший за свое право написать эту книгу семью годами лагеря, хотя бы отчасти не выразил в ней подлинное свое отношение к предмету.
Несмотря на раздоры и меры предосторожности, у Пушкина было чувство локтя с судьбой, освобождающее от страха, страдания и суеты. «Воля» и «доля» рифмуются у него как синонимы.
Позволительно спросить, усомниться: да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?Что это? Неужто он всерьез считает, что полуторастолетняя слава Пушкина – всего-навсего печальное недоразумение? Неужто он не признает за автором «Евгения Онегина» и «Медного всадника» так-таки уж решительно никаких достоинств?
…ни с чем, ни с кем не сравнимые реверансы и повороты, быстрота, натиск, прыгучесть, умение гарцевать, галопировать, брать препятствия, делать шпагат и то стягивать, то растягивать стих по требованию, по примеру курбетов, о которых он рассказывает с таким вхождением в роль, что строфа-балерина становится рекомендацией автора заодно с танцевальным искусством Истоминой:
Да, тут Пушкин действительно не имеет равных. Пожалуй, можно даже признать, что тут, в области, так сказать, чистой формы, он прямо-таки виртуоз.
…Она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от, уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
…по совести говоря, ну какой он мыслитель!Все эти шпильки, все эти булавочные уколы, нацеленные в бедного классика, можно бы, конечно, и не принимать в расчет. Но Терц одними булавочными уколами не ограничивается. Он строит целую концепцию. И строит ее не на пустом месте. Свои утверждения он то и дело пытается – и небезуспешно – подтвердить анализом. Он не просто роняет обвинения, уничижительные замечания, попреки. Он доказывает. Остроумно, весело, порой с истинным блеском старается он доказать, что все творчество Пушкина имеет отчетливо выраженный «характер небрежной эскизности и мелькания по верхам».
резюмировал сам Пушкин это отсутствие в его сочинении чего-то большего, чем изящно и со вкусом рассказанный анекдот, способный нас позабавить.
…Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего, —
Пустота – содержимое Пушкина… Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально! точь-в-точь какие видим в жизни!.. Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом», – благосклонно и равнодушно.Запомним на будущее эту «поздравительную открытку». А пока сопоставим процитированный абзац с незабвенным высказыванием зощенковского Ивана Федоровича Головкина: «Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: „Птичка прыгает на ветке“».
Вся деятельность Пушкина, как это представляется Ивану Федоровичу, очевидно, состоит в сочинении подобных частушек. Причем имя Пушкина ассоциируется у него с самой бессмысленной, самой «пустяковой» строкой частушки. Строкой, так сказать, откровенно виньеточной.
Птичка прыгает на ветке.
Бабы ходят спать в овин.
Честь имеем вас поздравить
Со днем ваших именин.
Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение.Вот она где всплыла – «поздравительная открытка»!
(Абрам Терц)
Пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.В этом вздохе слышится какое-то снисхождение к Пушкину. И здесь, пожалуй, единственное принципиальное отличие взгляда Абрама Терца от взгляда на Пушкина Ивана Федоровича Головкина. Иван Федорович готов в «малахольности» Пушкина увидеть какое-то пусть непонятное ему, но несомненное преимущество гения перед нормальным, «средним» человеком. Что касается Абрама Терца, то он в этом его качестве усматривает явную его, Пушкина, человеческую неполноценность.
Вероятно, никогда столько сочувствия людям не изливалось разом в одном – таком маленьком – стихотворении. Плакать хочется – до того Пушкин хорош. Но давайте на минуту представим в менее иносказательном виде и «мрачные пропасти земли», и «заботы царской службы». В пропастях, как всем понятно, мытарствовали тогда декабристы. Ну а в службу царю входило эти пропасти охранять. Получается, Пушкин желает тем и другим скорейшей удачи. Узнику – милость, беглому – лес, царский слуга – лови и казни. Так, что ли? Да (со вздохом) – так.
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!
(Абрам Терц)
Хуже всех отозвался о Пушкине директор лицея Е. А. Энгельгардт. Хуже всех – потому что его отзыв не лишен проницательности, несмотря на обычное в подобных суждениях профессиональное недомыслие… Местами характеристика знаменитого выпускника поражает пронзительной грустью и какой-то боязливой растерянностью перед этой уникальной и загадочной аномалией. О Пушкине, о нашем Пушкине сказано:Пушкин у Терца предстает перед нами этаким монстром, изначально лишенным каких бы то ни было, пусть субъективных, пусть даже несправедливых, пристрастий.
«Его сердце холодно и пусто: в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце» (1816 г.).
Проще всего смеясь отмахнуться от напуганного директора: дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт. Но, может быть, его смятение перед тем, «как никогда еще не бывало», достойно послужить прологом к огромности Пушкина, который и сам довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью.
Царь и Евгений в «Медном всаднике», отец и дочь в «Станционном смотрителе», граф и Сильвио в «Выстреле»… Мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.Однако не надо обладать особенно тонким слухом, чтобы за разухабистым, ерническим тоном Терца расслышать и совсем иные ноты:
А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, может быть, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от «них» и от «нас»? Во всяком случае он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Делибаш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: я же предупреждал! – и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
«Зачем он дан был миру и что доказал собою?» – вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше, – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего…»Нет, тут не равнодушие к Пушкину и даже не та «роковая отрада», которая, как мы знаем, таится «в попираньи заветных святынь». Тут слышится самый неподдельный восторг и даже какой-то мистический ужас.
«В независимости ото всего…» Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства…
…давайте по порядку:Эта мысль (едва ли не самая важная для Терца) представляет собой строгий перпендикуляр, опущенный в самую сердцевину, в самую острую болевую точку воззрений, исповедуемых старой русской интеллигенцией:
Такое слышать обидно. Пушкин, гений, и вдруг – хуже всех.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает сладкий сон;
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
– Не хуже всех, а лучше… Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения… – Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью… – Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь же гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупается… – Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно… – Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше… (И так далее, и опять сначала.)
Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина в этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить…
Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная – не наша – логика. Потому Поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением – не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения.
В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей «высокий жребий» ее: предопределил ее «бег державный». В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный язык», «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя Страшным Судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.История этой статьи Ходасевича такова. В 1922 году группа русских писателей решила издавать альманах. Вернее, это был не альманах, а, как объявили его участники, «сборник определенного течения». Литераторы, решившие собраться на этот раз под одной обложкой, сочли своим долгом сразу предупредить, что они «не случайные сотоварищи по изданию, а члены одной группы, связанные общностью взглядов на то, что надлежит сейчас делать в литературе».
(Владислав Ходасевич)
Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь.Но попытка Ходасевича знаменательна тем, что она была сделана в тот роковой час русской истории, когда споры, чуть не целое столетие раскалывавшие русскую интеллигенцию, достигли своего апогея, так что спорящие пошли друг на друга с оружием э руках. Вот почему из всей многотомной русской Пушкинианы я выбрал именно ее.
(Федор Достоевский)
Боратынский был шокирован его гибелью. «…Зачем это так, а не иначе? – вопрошал он со слезами недоумения и обиды. – Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?»В этом рассуждении, по крайней мере, одна фраза соответствует истине полностью. Пушкин действительно умер в согласии с программой своей жизни. Но программа эта была не та, какой она видится Терцу. Пушкин умер в согласии со своим пророческим даром и пророческим предназначением. Конечно, это была нелепая смерть. Но в самой нелепости этой сказалась не столько случайность, сколько закономерность. И закономерность эту сам Пушкин прозревал с удивительной ясностью.
На это мы ответим: естественно. Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты. Случайный дар был заклан в жертву случаю. Его конец напоминал его начало: мальчишка и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала и подвига… Колорит анекдота был выдержан до конца, и ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора.
Возьмем стихотворение «Дорожные жалобы»… Перед нами Россия с ее дорогами, Россия, по просторам которой едут и идут русские люди, гонимые роком русской трагической жизни…Так обстоит дело с последней репликой Терца в его полемическом диалоге со старой интеллигентской традицией отношения к Пушкину, к его творчеству, к его судьбе.
В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и всё какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна – какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу – и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хотя и бессмысленный, карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего – витающая над всем скука, от которой околеть можно, – последний шанс, если уж всё другие виды гибели миновали поэта.
(Григорий Гуковский)
Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.Любопытно, что и эта, вероятно, немаловажная для автора, если уж он решил именно на ней поставить последнюю точку, фраза тоже представляет собой антитезис к соответствующему тезису Ходасевича:
Есть вещи, которые мы любим, и есть вещи, без которых не можем обойтись. И эти необходимые вещи любим мы иногда меньше, чем просто «любимые», а иногда как будто и вовсе не любим, то есть не думаем о любви к ним. И часто это как раз самые необходимые. Таков воздух…Терц и не думает оспаривать ту несомненную истину, что Пушкина можно любить. Он не отрицает даже, что и ему Пушкин мил («Гулять с ним можно»). Но он решительно отрицает самое предположение, будто Пушкин может быть нужен человеку для жизни, будто с ним, с Пушкиным, «можно жить».
Любовь оспорима, хоть спорить о ней бесцельно, ибо спор никогда не кончится. Нельзя убедить кого-нибудь, чтобы он любил Пушкина больше, чем Лермонтова, или, может быть, Боратынского, или Тютчева, Блока, Фета, Некрасова. И не надо этого делать: не только потому, что «не убедишь», а и потому, что творениям Пушкина вообще позволительно предпочесть творения иного художника… Из любви к Пушкину, из неизъяснимого очарования его Музы, – знамени не выкроишь. Значит, те свойства, которые делают его имя знаменем, надо искать в другом месте, не в том, что Пушкин нам мил, а в том, что без него нам не обойтись. Не в «любимости» его, а в необходимости, в неизбежности.
Искусство гуляет. Как трогательно, что право гуляния Пушкин оговорил в специальном параграфе своей конституции, своего понимания свободы.Вот как обстоит дело. Искусство вообще не для жизни. Оно – для гуляния. И наша бодрая уверенность в том, что нам песня, мол, «и строить и жить помогает», – всего лишь наивный самообман. Искусство, может быть, для чего-нибудь и нужно людям, но жить оно не помогает ничуть.
Искусство зависит от всего – от еды, от погоды, от времени и настроения. Но от всего на свете оно склонно освобождаться. Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это – иногда сами же авторы – принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает – до первого столба, поворачивает и —
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…
.....................................................
Вот счастье! Вот права…
Ищи ветра в поле.
Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.Это свойство души поэта – как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
Даже царя, отправившего его в ссылку, незлопамятливый Пушкин готов простить. Да что там простить!.. Вопреки пословице, простить куда легче, чем понять. Пушкин не только прощает, но и от всей души, по-человечески понимает царя:
Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.
Тех, прежних своих читателей, старых русских интеллигентов, Пушкин пленял именно этим своим жизнеощущением. Они учились у него все трагедии жизни, всю грязь ее воспринимать вот с этой мудрой, всепримиряющей пушкинской ясностью – легкой, отходчивой, чуть ироничной.
Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей.
Эти «Прогулки» исторгнут у всей эмиграции дружный вопль негодования. Кроме религиозного кощунства – что более обидного и возмутительного можно было бросить в лицо русским людям, россиянам в широком смысле слова, всем, уважающим русскую культуру, чем эти 178 страниц концентрированной злобы, клеветы, набора грубых, непристойных выходок по адресу нашего самого великого и самого любимого национального поэта?Как выразился приблизительно по такому же поводу Михаил Зощенко, строки эти «несомненно написаны в минуту сильного душевного волнения». Но сочувствовать этому душевному волнению, а тем более разделить его мы не в силах. Уж очень это похоже на статейки советских газет, клеймившие безродных космополитов. Похоже не только тоном, даже не только этим навязчивым стремлением говорить от имени всей России, от лица каждого русского человека. Главное тут то, что критик-эмигрант, совершенно в духе своих советских коллег, рассматривает рецензируемую им книгу ни больше ни меньше как идеологическую диверсию, как злодейский выстрел из-за угла, метко нацеленный в самое сердце любимой родины.
Только худший враг России способен на такое творчество. И, с этой точки зрения, – он метко целится: что останется от нашей литературы, если дискредитировать имя того, о ком давно известно, что он – «наше все»?..
(Владимир Рудинский)
Будучи выразителем официального взгляда, автор этих строк вынужден делать вид, что Пушкин дорог ему главным образом и прежде всего своим заветом «глаголом жечь сердца людей». Однако, будучи в то же время все-таки поэтом, он вносит в этот официальный взгляд и свой, сугубо личный элемент. Попросту говоря, он проговаривается. И тут выясняется, что на самом-то деле Пушкин мил ему как раз теми свойствами, которые так талантливо расписал и разобъяснил нам в своей книге Абрам Терц. Опять все то же: певучесть, раскованная речь, способность жить, творить и даже глаголом жечь сердца не как-нибудь там топорно и грубо, а легко, игриво, весело, «как бы шаля».
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь –
как бы шаля, глаголом жечь.
(Евгений Евтушенко)
Старый русский поэт тосковал о том времени, когда все его соотечественники смогут наконец расположиться в огромном здании великой русской культуры, построенном Пушкиным, Белинским, Гоголем, Толстым, Достоевским. Но тосковал он и сокрушался именно потому, что сам-то в этом здании жил, оно было его родным домом. И если жилось ему в нем не вполне уютно, так именно от сознания, что миллионам его единокровных братьев в эти высокие каменные палаты нету хода.
…Придет ли времечко
(Приди, приди, желанное!),
Когда народ не Блюхера
И не милорда глупого –
Белинского и Гоголя
С базара понесет…
(Николай Некрасов)
Тут стоит еще раз вспомнить слова Зощенко о том, что он только временно замещает «того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде».
Ваши – Россия с ее маетой
всеискупленья.
Ваши – Рублев, Достоевский, Толстой,
Ленин.
(Евгений Евтушенко)
Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.Вот он наконец и появился – настоящий пролетарский писатель, не нуждающийся ни в каких заместителях, поскольку он в силах уже сам говорить от своего имени и от имени своей изменившейся, «культурно выросшей» среды.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Германская война, как известно, началась двадцать три года назад. То есть когда она началась, то до Пушкина было не сто лет, а всего семьдесят семь.Все эти рассуждения вполне логичны. Теоретически Пушкин действительно мог нянчить бабушку докладчика, ибо, если исходить из точных, абсолютно проверенных и неопровержимых фактических данных, в 1837 году, когда Пушкин был еще жив, этой самой бабушке был уже почти годик. И в то же время предположение, что бабушка докладчика плакала у Пушкина на руках, звучит в высшей степени комично. И, разумеется, не только потому, что она со своими родителями проживала в Калуге, где Пушкин никогда не бывал.
А я родился, представьте себе, в 1879 году. Стало быть, был еще ближе к великому поэту. Не то чтобы я мог видеть, но, как говорится, нас отделяло всего около сорока лет.
Моя же бабушка, еще того чище, родилась в 1836 году! То есть Пушкин мог ее видеть и даже брать на руки. Он мог ее нянчить, и она могла – чего доброго – и плакать на руках, не предполагая, кто ее взял на ручки.
Конечно, вряд ли Пушкин мог ее нянчить, тем более, что она жила в Калуге, а Пушкин, кажется, там не бывал, но все-таки можно допустить эту волнующую возможность, тем более что он мог бы, кажется, заехать в Калугу повидать своих знакомых…
Но мою прабабушку он наверняка мог уже брать на ручки. Она, представьте себе, родилась в 1763 году, так что великий поэт мог запросто приходить к ее родителям и требовать, чтобы они дали ему ее подержать и понянчить… Хотя, впрочем, в 1837 году ей было, пожалуй, лет этак шестьдесят с хвостиком, так что, откровенно говоря, я даже и не знаю, как это у них там было и как они там с этим устраивались… Может быть, даже и она его нянчила…
Что же касается Гоголя и Тургенева, то их могли нянчить почти все мои родственники, поскольку еще меньше времени отделяло тех от других.
(Вторая речь о Пушкине)
У нас видят в языке и государстве чуть ли не исчерпывающую характеристику нации. Ну, так есть или был народ, который сохранил и язык и государство, перестав быть самим собой. Я говорю о греках. Кто серьезно признает в современных греках соотечественников Перикла и Сократа? А между тем литературный язык их чрезвычайно близок к классическому. В Византии писали почти чистым греческим языком, конечно, с легкими переменами в словаре, но не с большими, чем это обычно в многовековой истории единого народа. Римская империя, в составе которой жили классические греки со второго века до Р.Х., не была разрушена. Государство, которое мы называем условно Византией, само себя называло Римской Империей. А между тем духовный тип византийского грека настолько далек от классического, что их можно просто считать антиподами. Как же, в какой момент времени совершилось перерождение классического типа? Для этого не надо было тысячелетия, процесс совершился гораздо более быстро, хотя и незаметно для современника. В третьем веке по Р. X. греческая литература (Плотин) еще бесспорно принадлежит классической древности. В пятом веке столь же бесспорно – Византии. Перерождение произошло за одно столетие. IV век был временем принятия христианства и острой ориентализации Империи. Этих двух чисто духовных факторов было достаточно, чтобы породить новый народ из элементов старого, при полном сохранении государства и языковой традиции. Явление поразительное и угрожающее для современной России.Полное перерождение нации, происшедшее в течение всего лишь одного столетия, естественно, представляется Федотову явлением настолько поразительным, что он сообщает о нем как о величайшем парадоксе, как об одной из самых таинственных загадок истории. Немудрено, что, вступая на зыбкую почву исторических аналогий, он делает это крайне осторожно, рискуя лишь в предположительной форме заметить, что нечто подобное, быть может, угрожает в исторически обозримом будущем современной России:
(Георгий Федотов)
Россия переживает сейчас процесс, совершенно подобный константиновской империи: перемену религии и острую окцидентализацию – в масштабе всенародном. Устоит ли в этом перерождении русский национальный тип – и при каких условиях? Вот вопрос, который нас мучит. Ответ на него может дать только будущее. Сейчас ясно лишь, что борьба за русскую душу не кончена. Может быть, она только начинается. Опасность несомненна и грозна. Но то живое, что долетает до нас из России, не дает права хоронить ее… Нельзя сплеча решать вопрос о гибели или перерождении русской нации, а следует более пристально вглядываться в происходящие там глубокие изменения. Полный смысл этих изменений откроется в будущем.И вот оно настало, это будущее. И как будто уже начал приоткрываться для нас полный смысл тех изменений, которые провидел, сам не желая верить своим прозрениям, покинувший родину философ.
Сравнивать культуру современной России с XIX веком – все равно что сравнивать какого-нибудь Манолиса Глезоса с Платоном и отмечать падение культуры современных греков. Современные греки вовсе не наследники и продолжатели античной культуры, которая погибла вместе со своими носителями. Если кто-нибудь и унаследовал элементы этой культуры, то, скорее, итальянское Возрождение, и произошло это по идейной связи, а не по генетической. Так же бессмысленно надеяться, что европейская культура России возродится теперь в русском народе (по созвучию, что ли?)…Утверждение это наверняка кое-кому покажется оскорбительным для русского народа. Не сомневаюсь, что найдутся «патриоты», которые объявят его русофобским или даже сионистским. И презрительно отбросят эту «кощунственную» мысль, с уверенностью заявив, что она могла прийти в голову только инородцу. Во всяком случае, человеку, которому наплевать на Россию, на ее прошлое, настоящее и будущее.
«Мы не те русские, что были до семнадцатого года, и Русь у нас не та». Это на самом деле очень глубокое замечание. Советский русский народ имеет такое же отношение к русской культуре, как румыны к римлянам.
(Александр Воронель)
Никак не можем примириться с мыслью, что России (Российской империи, если хотите) уже нет и никогда не будет.Не только привыкнуть к тому, что «мы – не русские», но даже всерьез осознать, что «мы – не те русские, какими были до семнадцатого года», – и то нам было нелегко.
Была Эллада. Но разве можно сказать, что современные греки – это эллины? Был Рим. Но разве можно сказать, что современные итальянцы – это римляне? Просто современные греки и итальянцы давно привыкли к тому, что они не эллины и не римляне, а мы никак не можем привыкнуть (за недавностью происходящих событий), что мы – не русские.
(Владимир Солоухин)
– Здравствуйте, братцы! – сказал он.Из попытки объясниться ничего не вышло. Чем дальше, тем больше портились отношения инженера с крестьянами. И нельзя сказать, чтобы тут действовала чья-то злая воля. Некоторые мужики и в самом деле испытывали неприязнь, раздражение и даже ненависть к новоявленному барину. Но некоторые, как, например, Родион, напротив, были преисполнены самого искреннего доброжелательства. Суть дела от этого, однако, нимало не менялась, поскольку причиной размолвки была отнюдь не взаимная неприязнь, а нечто уж вовсе непреодолимое: полное взаимное непонимание.
Мужики остановились и поснимали шапки.
– Я давно уже хочу поговорить с вами, братцы, – продолжал он. – Дело вот в чем. С самой ранней весны каждый день у меня в саду и в лесу бывает ваше стадо. Все вытоптано, свиньи изрыли луг, портят в огороде, а в лесу пропал весь молодняк. Сладу нет с вашими пастухами; их просишь, а они грубят. Каждый день у меня потрава, и я ничего, я не штрафую вас, не жалуюсь, между тем вы загнали моих лошадей и бычка, взяли пять рублей. Хорошо ли это? Разве это по-соседски? – продолжал он, и голос у него был такой мягкий, убедительный и взгляд не суровый. – Разве так поступают порядочные люди?.. Я и жена стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам, как можем… Вы же за добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Убедительно прошу вас, подумайте. Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою.
Повернулся и ушел. Мужики постояли еще немного, надели шапки и пошли…
До деревни дошли молча. Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой…
– По дороге около Никитовой гречи того… инженер с собачкой… – начал Родион, отдохнув, почесывая себе бока и локти. – Платить, говорит, надо… Монетой, говорит… Монетой не монетой, а уж по гривеннику со двора надо бы. Уж очень обижаем барина. Жалко мне…
– Жили мы без моста, – сказал Володька, ни на кого не глядя, – и не желаем.
(Антон Чехов)
Как-то шли толпой из леса, и опять по дороге встретился инженер. Он остановился и, не поздоровавшись, глядя сердито то на одного, то на другого, начал:Инженер Кучеров и Родион разговаривают друг с другом на разных языках. Не в каком-нибудь там переносном, метафорическом, а в самом, что называется, прямом, буквальном смысле слова.
– Я просил не собирать грибов у меня в парке и около двора, оставлять моей жене и детям, но ваши девушки приходят чуть свет, и потом не остается ни одного гриба. Проси вас или не проси – это все равно. Просьба, и ласки, и убеждение, вижу, все бесполезно.
Он остановил свой негодующий взгляд на Родионе и продолжал:
– Я и жена относились к вам как к людям, как к равным, а вы? Э, да что говорить! Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать. Больше ничего не остается!
И, сделав над собой усилие, сдерживая свой гнев, чтобы не сказать еще чего-нибудь лишнего, он повернул и пошел дальше.
Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой.
– Да… – начал он, отдохнув. – Идем сейчас, а барин Кучеров навстречу… Да… Девок чуть свет видел… Отчего, говорит, грибов не несут… жене, говорит, и детям. А потом глядит на меня и говорит: я, говорит, с женой тебя призирать буду. Хотел я ему в ноги поклониться, да сробел… Дай Бог здоровья… Пошли им, Господи…
Степанида перекрестилась и вздохнула.
– Господа добрые, простоватые… – продолжал Родион. – «Призирать будем…» – при всех обещал. На старости лет и… оно бы ничего… Вечно бы за них Бога молил… Пошли, царица небесная…
Есть две нации в каждой современной нации. Есть две национальные культуры в каждой национальной культуре. Есть великорусская культура Пуришкевичей, Гучковых и Струве – но есть также великорусская культура, характеризуемая именами Чернышевского и Плеханова. Есть такие же две культуры в украинстве, как и в Германии, Франции, Англии, у евреев и т. д.Ленин указывает на закономерность, характеризующую, как ему представляется, нормальное историческое развитие любого цивилизованного народа.
Дело не в том, что русское государство началось с варягов, продолжалось с помощью греков и татар и прочно управлялось немцами. Дело в том, что духовная родина русского правящего класса (после Петра и особенно после Екатерины) всегда была в Европе. Не случайно дворяне весь XIX век говорили по-французски… Замечательная русская культура XIX века, вернее, то, что мы зовем русской культурой, создана особым европейским народом, который говорил на особом языке (мужики зачастую даже не понимали его, а многие не понимают и сейчас), жил по-европейски во враждебной дикой стране, пользовался необычайным (даже для Европы) комфортом и генетически был интернационален…Таких объединяющих моментов не было не только в сознании восставшего народа. Трагическим отсутствием этих объединяющих моментов отмечено сознание даже самых лучших сынов того особого европейского народа, который говорил на особом, непонятном народу языке, жил по-европейски во враждебной дикой стране и даже генетически был интернационален. На отсутствие этих объединяющих моментов жаловались даже те из них, кто всю свою жизнь положил на то, чтобы слиться воедино с этим самым восставшим народом, жить его жизнью, бедовать вместе с ним и радоваться его радостями.
Патриотически настроенные интерпретаторы ищут теперь в революции моментов, объединяющих белых и красных в понятии «русский» (например, в фильме «В огне брода нет»). Но в сознании восставшего народа таких моментов не было.
(Александр Воронель)
6 ноября 1917 г.Любопытно, что даже Короленко, великолепно сознающий причины разразившейся катастрофы, – даже он склонен уж слишком эмоционально оценивать ту роль, какую сыграл и продолжает играть в случившемся «демон большевизма». Но он, по крайней мере, хоть видит ту почву, на которой этот «демон» только и мог появиться.
…Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик… Усталое землистое лицо, потухший печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
– Можно постоять с вами?
– Можно. – Он сторонится. Разговариваем.
Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия…
Рассказ следует за рассказом. Предмет их – измена.
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола. Он верит, он убежден в измене…
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке… По-видимому, он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает:
– Вот подходил… Кто и зачем?.. В пальто и шляпе… Расспрашивал. Что ему надо?
И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении…
Нет у нас общего отечества! Вот проклятие нашего прошлого, из которого демон большевизма так легко плетет свои сети.
(Владимир Короленко)
Найдем ли память и мужество вспомнить те первые революционные лет 15, когда «пролетарский мессианизм» приобрел ярко выраженный русофобский характер? Те годы, с 1918 по 1933, когда «пролетарский мессианизм» уничтожил цвет русского народа, цвет старых классов – дворянства, купечества и священства, потом цвет интеллигенции, потом цвет крестьянства? Пока он еще не принял «ярко выраженного русофильского характера», а имел ярко выраженный русофобский – что скажем о времени том?..У Солженицына выходит, что русский народ в этом движении как бы не участвовал. Он был только фигурой страдательной – жертвой, над которой измывались все эти финны, австрийцы, латыши, поляки, евреи, мадьяры, китайцы и прочие чужеродные, иноземные, невесть откуда явившиеся силы.
Все первые годы революции разве не было черт как бы иностранного нашествия? Когда в продовольственном или карательном отряде, приходившем уничтожать волость, случалось – почти никто не говорил по-русски, зато бывали и финны, и австрийцы? Когда аппарат ЧК изобиловал латышами, поляками, евреями, мадьярами, китайцами? Когда большевистская власть в острые ранние периоды гражданской войны удерживалась на перевесе именно иностранных штыков, особенно латышских? (Тогда этого не скрывали и не стыдились.) Или позже, все 20-е годы, когда во всех областях культуры (и даже в географических названиях) последовательно вытравлялась вся русская традиция и русская история, как бывает только при оккупации, – это желание самоуничтожиться тоже было проявлением «русской идеи»?
(Александр Солженицын)
Конечно, побеждая на русской почве, как движению не увлечь русских сил, не приобрести русских черт.Все русские мужики, участвовавшие в гражданской войне на стороне красных, да, собственно, и весь русский народ, совершивший грандиозный революционный переворот, оказывается, таким образом, чем-то вроде нашкодившего лоботряса подростка, которого, как объясняет заступающийся за него родитель, «завлекли жиды», а сам он если в чем и виноват, так разве только в том, что дал себя завлечь.
Ожесточение против «буржуя», «помещика» сделало сам этот термин – «русский» – подозрительным. Русский народ поступился даже своим юдофобством, даже отвращением к татарам и грузинам. Так велик был напор национально-освободительного движения против европео-русских колонизаторов… Интернационалистский якобы характер революции должен был как-то легализовать эту странную особенность народного сознания – патологическую, с обычной точки зрения, ненависть ко всему русскому, гигантское по масштабам уничтожение национальных культурных и исторических памятников, вопиющее пренебрежение к русской истории. Народ, введенный в заблуждение двойным использованием термина «русский» в отношении себя и русско-европейского народа, создавшего это государство, готов был восстать против себя, загадить все церкви и брататься с китайцами и неграми, чтобы отделиться в сознании от своего врага и отождествиться со своими естественными союзниками (отсталыми колониальными народами). Многие чувствовали беспрецедентность этой революции и, как к объяснению, обращались к интернационализму. На самом деле ее беспрецедентность в том, что национально-освободительное движение масс было направлено против народа, давшего имя этой стране и не имевшего другой родины.Вот какими грозными событиями была чревата, казалось бы, частная, бытовая драматическая коллизия, намеченная Чеховым в его рассказе «Новая дача». Вот о каких «двух нациях» должна идти тут речь.
(Александр Воронель)
Октябрь. Пошли плакаты, митинги, призывы.Ленин полагал, что октябрьский переворот утвердит окончательный политический крах нации Пуришкевичей и Гучковых и полное торжество нации Чернышевского и Плеханова.
– Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой нашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!
Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорили дома:
– Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишут перед Учредительным собранием! А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой, дай срок: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса.
(Иван Бунин)
В селе Усачи, Калужской губернии, на днях состоялись перевыборы председателя.Может показаться, что комический этот диалог городского человека с деревенскими почти в точности повторяет то, что задолго до Зощенко зафиксировали Чехов и Бунин.
Городской товарищ Ведерников, посланный ячейкой в подшефное село, стоял на свежеструганных бревнах и говорил собранию:
– Международное положение, граждане, яснее ясного. Задерживаться на этом, к сожалению, не приходится. Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется…
Представитель сельской бедноты, мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова мало доступны пониманию крестьян, тут же, по доброй своей охоте, разъяснял неясный смысл речи.
– Одним словом, – сказал Михайло Бобров, – этот паразит, распроязви его душу, Костылев, Иван Максимович, – не могит быть облегчен и потому сменяется…
– И заместо указанного Ивана Костылева, – продолжал городской оратор,– предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.
– И заместо паразита, – пояснил Бобров, – и этого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.
– Предлагается, – сказал городской товарищ, – выставить кандидатуру лиц.
Михайло Бобров скинул с себя от полноты чувств шапку и сделал жест, приглашая немедленно выставить кандидатуру лиц.
(Столичная штучка)
«Былая Русь»… Как это выговорить? А уже выговаривается… Русь слиняла в два дня. Самое большее – три… Поразительно, что она разом рассыпалась: вся до подробностей, до частностей. И, собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была эпоха, «два или три века». Здесь – три дня, кажется, даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Страшным образом – буквально ничего.Розанов, разумеется, очень грубо и схематично назвал лишь главные пласты, из которых, по его мнению, слагалась былая Русь (церковь, войско, рабочий класс…). В действительности эта самая былая Русь состояла из множества более тонких, но замкнутых, изолированных, не смешивавшихся друг с другом пластов.
(Василий Розанов)
Кто это с вами говорил? – раздался громкий и самоуверенный голос за его спиною.У каждого слоя были свои устойчивые бытовые каноны. Они были до такой степени нерушимы, что даже, когда все, по слову Розанова, разом рассыпалось, и от былой, прежней жизни уже не осталось и следа, любое нарушение такого канона случайно уцелевшими бывшими людьми воспринималось как катастрофа, чуть ли даже не более ужасная, чем та, что постигла их в 1917 году:
Владимир Сергеич обернулся и увидел одного из своих хороших знакомых, некоего г. Помпонского…
– Так, чудак какой-то, – проговорил Владимир Сергеич, взявши г. Помпонского под руку.
– Помилуйте, Владимир Сергеич, разве позволительно порядочному человеку разговаривать на улице с индивидуумом, у которого на голове фуражка?
(Иван Тургенев)
Первый неизвестный. Надевайте пальто, мадам, пора ехать.Граф Павел Федорович Обольянинов теперь уже не граф, он теперь – муж не муж, скажем так: сожитель притонодержательницы Зойки. Мало того, и это последнее его прибежище рушится вот в этот самый миг, на наших глазах, и бедного Обольянинова то ли действительно поместят в больницу (попросту говоря, запрут в дурдом), то ли вместе с его морганатической супругой Зойкой отправят в тюрягу. Казалось бы, тут есть от чего прийти в отчаяние. Но он обо всем этом не думает. Он в отчаянии от другого: от того, что гэпэушник, явившийся их арестовывать, надел к смокингу желтые ботинки!!! От этих желтых ботинок у него стынет в жилах кровь и мутится разум.
Зоя (указывая на Обольянинова). Имейте в виду, что мой муж болен! Уж вы не обижайте его.
Первый неизвестный. Его в больницу поместят…
Зоя. Прощай, прощай, моя квартира!..
Обольянинов. У меня мутится рассудок… Смокинг… кровь… (Второму неизвестному.) Простите, пожалуйста, я хотел вас спросить, отчего вы в смокингах?
Второй неизвестный. А мы к вам в качестве гостей собирались.
Обольянинов. Простите, пожалуйста, к смокингу ни в коем случае нельзя надевать желтые ботинки.
Второй неизвестный (первому неизвестному). Говорил я тебе?!
(Михаил Булгаков)
Аметистов. Маэстро, мое почтение!Для Аметистова эта разница огромна: ведь слово «маэстро», как сказал бы Паниковский, «с раньшего времени», оно не чета советскому «товарищ». А Обольянинова от этого «маэстро» корчит ничуть не меньше, чем его корчило бы от «товарища». Потому что «маэстро» – словечко из того социального слоя, который ему так же чужд, как и тот, откуда пришло современное «товарищ».
Обольянинов. Простите, я давно хотел просить вас: называйте меня по имени и отчеству.
Аметистов. Что же вы обиделись? Вот чудак какой! Между людьми нашего круга… Да и что плохого в слове
«маэстро»?
Обольянинов. Просто это непривычное слово режет мне ухо вроде слова «товарищ».
Аметистов. Пардон, пардон! Это большая разница.
– Либо мне сам говорил, что гипноз есть только особенное психическое состояние, увеличивающее внушаемость…Так разговаривают у Толстого интеллигенты. А вот язык, на котором у него изъясняются (в той же пьесе «Плоды просвещения») мужики, крестьяне:
– Это так, но все-таки главное – закон эквивалентности…
– Ряд строго научных опытов и исследований, как я имел честь сообщить вам, выяснили нам законы медиумических явлений…
– Двойная энергия, пересекаясь, должна была произвести нечто вроде интерференции.
(Лев Толстой)
– Двистительно, это как есть. Происходит, значит, насчет покупки собственности земли. Так мир нас, примерно, и вполномочил, чтобы взойтить, значит, как полагается, через государственную банку с приложением марки узаконенного числа.При желании можно без труда найти не менее выразительные примеры, характеризующие речь людей светских, военных, служащих, высшего, среднего духовенства, сельских священников, купцов, мещан, рабочих, босяков…
– То есть вы желаете купить землю через посредство банка, так, что ли?
– Это как есть, как летось вы нам предлог исделали… А приплату предлагает мир, чтоб, как летось говорено, рассрочить, значит, в получении в наличностях, по законам положений… Уж это будь в надежде, себя заложим, а того не сделаем, чтоб как-нибудь, а, скажем, как-никак, а чтобы, скажем, того… как должно.
– Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются – чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были – все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех вокруг стоит. «Да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других…» – «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются.
(Крестьянский самородок)
А был среди домашних жильцов такой вообще сукин сын Петров-Тянуев. Вообще интеллигент. Он так ей говорит:
– Пущай происходят разные колебания, но, промежду прочим, такое явление, как материнство и младенчество, завсегда остается в силе.
(Материнство и младенчество)
Доктор медицины говорит:
– Мне, говорит, все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз как доктор медицины, то мне, говорит, просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья… Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
(Доктор медицины)
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
– Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
(Врачевание и психика)
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить,
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие…
А у дома она мне и говорит:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
(Аристократка)
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
(Монтер)
После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.Гусев больше месяца использовал неизвестный немецкий порошок в качестве пудры. Пудрил морду после бритья и нахваливал высококачественный немецкий товар. А потом случайно обнаружилось, что была это отнюдь не пудра, не тальк, а всего-навсего немецкое средство от блох.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
(Качество продукции)
– Да, может, он , не интеллигент,– говорит врачиха,– может, он крючник?Итак, Гусев, не сразу разобравшийся в назначении немецкого порошка, к разряду интеллигенции не принадлежал. Это мы установили совершенно точно.
– Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой… Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.И вот в этом самом «второстепенном учреждении» и разыгрался с нашим поэтом весьма досадный эпизод. Войти-то он туда вошел. А вот выйти оттуда оказалось не таким простым делом.
Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
(Западня)
Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку– нет. Приналег, плечом – нет, не открывается…Может показаться, что единственное препятствие, мешающее находящимся снаружи немцам понять запертого внутри поэта, – то, что они «лопочут на своем диалекте», а он – на своем. И хотя и в самом деле все сразу выяснилось, как только в дело вмешался случайно оказавшийся в толпе немцев русский, случилось это совсем не потому, что они говорят на одном языке.
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул.! Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте…
Тут поэт прямо взмолился:
– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дёрнуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется…
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и шепот.
Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило…У Толстого в «Войне и мире» мужики, увязывающие и укладывающие книги старого князя Болконского, высказываются примерно в том же духе.
Что они, лапшу из нее делают, что ли?
Нет, они из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично.
Ну, кроме того, они, конечно, книги печатают, переписываются друг с другом чуть не ежедневно.
(Счастливый случай)
Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
(Валерий Брюсов)
Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
Россия, Россия, Россия – Родина моя!
Впрочем, человек – странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
Египет, Египет, Египет– Родина моя!
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет – и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром. Его безумие бредило на том языке, который звучал вокруг него.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык… Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Казанов)
Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство – именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории.Вот почему нет для русского писателя греха более страшного, чем приятие советского говорка. Признать этот «говорок» – это ведь значит признать свершившимся фактом то «онемение» нации, которое неизбежно приведет Россию к исторической смерти. И не только признать, но и самому способствовать этому национальному самоубийству.
(Осип Мандельштам)
Ходасевич ощущал себя деятелем старой, великой русской культуры. Поэтому он искренне полагал, что, прививая советскому дичку классическую розу, он тем самым оказывает этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу.
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Русская классическая литература, начавшаяся с Ломоносова и Державина и кончившаяся уже в эмиграции Буниным и Зайцевым.Итак, не только, скажем, Солженицын или Войнович, но и Зощенко, и Платонов, и Бабель – это уже не русская литература. Во всяком случае, не та русская литература, которая началась с Ломоносова и Державина.
(Николай Зернов)
Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.Надо думать, Роман Гуль прекрасно отдает себе отчет в том, что многие выражения и словечки, создающие все художественное своеобразие и силу прозы Солженицына, не отыщешь в словаре Даля. Даже в знаменитом четвертом его издании под редакцией Бодуэна де Куртенэ, содержащем полную кодификацию русского мата, не найдешь выражений типа: «маслице-фуяслице», «отымется-фуимется» и т. п. (см. «Один день Ивана Денисовича»). Нет, Гуль не упрекнет Солженицына в том, что тот употребляет такие словечки в своей художественной прозе. В романе, или в повести Гуль охотно простил бы Солженицыну и «нехай», и «на лешего». Но что позволено персонажу художественного произведения, то не позволено автору. Что допустимо в романе, решительно неуместно в литературных мемуарах. На этом он стоит твердо.
(Роман Гуль)
Приемы ошельмования Пушкина, практикуемые Синявским, грубы и однообразны… Вместо аргументов – везде потуги снизить образ Пушкина путем употребления о нем совершенно неподходящих выражений…Что же это за ужасное слово такое, по поводу которого рецензент мечет все эти громы и молнии?
Нам тут вспоминается одна сценка из Алданова, где профессор Черняков предостерегает своего юного племянника, пристрастившегося из бравады вставлять в речь уличные выражения:
– Друг мой, ты, кажется, принимаешь меня за Ваньку-Каина!
Пусть Синявский с нами не объясняется на блатной музыке; мы и вообще-то не обязаны ее разуметь и уж во всяком случае не склонны вести на ней литературоведческие дискуссии!
(Владимир Рудинский)
См. послание «Красавице, которая нюхала табак», где пятнадцатилетний пацан показывает столько энергии и проворства, что мы рот разеваем от зависти…Или о других, столь же невинных словечках и выражениях, на которые мы с вами и внимания бы не обратили:
На закидоны Донны Анны, сколько птичек в Гуановом списке, тот с достоинством возражает…Критик-эмигрант искренне убежден, что вся эта, как он говорит, «блатная музыка» – особый литературный прием, выдуманный и разработанный автором «Прогулок» с целью «ошельмования Пушкина». Ему и невдомек, что для Синявского-Терца такие словечки и обороты, как «пятнадцатилетний пацан», «закидоны», «тянет резину», – это и есть современный русский язык. Они в такой же мере не нарочиты, не чужеродны для него, как для Солженицына слова типа «нехай» или «на лешего». Более того! Современный русский язык немыслим и без самой что ни на есть настоящей блатной музыки. Она вросла в его ткань, в самую его сердцевину. Да и как могло быть иначе в стране, где десятки миллионов людей прошли через лагеря!
…автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах на задворках собственной повести.
Я возил его, падлу, на «чаечке»…Человеку, выросшему в атмосфере старого, классического русского языка, одним знанием «блатной музыки» тут не обойтись. Нужен еще специальный «советско-русский» словарь.
Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…
Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…
Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…
То вас шмон трясет, а то цинга и чуть не треть зэка из ЦК…
Схлопотал строгача – ну и ладушки…
Тут его цап-царап – и на партком!..
Индпошив – фасончик на-ка выкуси!..
Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…
(Александр Галич)
И т.д.
Абрашка Терц, карманщик всем известный,
А Сонька-блядь известна по Москве;
Абрашка Терц все рыщет по карманам,
А Сонька-блядь хлопочет о себе…
На Молдаванке музыка играет,
А Сонька в доску пьяная лежит,
Абрашка Терц ей водки подливает,
А сам такую речь ей говорит:
– Зануда Сонька, что ты задаешься?
Подлец я буду, я тебя узнал…
Пьяный пристает. За рублем.Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?
– Но я ж русский человек?!
Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:
– Я – русский?!.. Я русским языком тебе говорю?
Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..
Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..
Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное… Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь – испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»
Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?
Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.
…и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой – как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально…
Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая – даже на этом нищенском и подозрительном уровне – то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.
Мы сойдем со сцены – Генка Темин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), мужественный Коля Николаенко и я меж ними, грешной тенью. Нелегкое это дело на прощанье созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неизвестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назначению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обыкновение, путешествуя по стране, горланить песни с крыши вагона… А в свое время как было весело, когда мы сходились вместе!Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика – лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.
– Не плачь! – говорю я себе. – Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене – всегда одно и то же:
Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.
Купил он водки, водки и селедки,
Созвал гостей и сам напился пьян,
И кто с гитарой, кто с пустой рукою…
…Еще прошу: сходи вечор к Егорке.
Он мне остался должен шесть рублей:
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальное черных сухарей.
Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей,
Целую крепко-крепко.
Твой Андрей.
– …я все ж таки не понимаю, – сказал Курдюмов,– как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попади, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности…Персонажа этого (хотя произнес он всего несколько фраз и больше в романе не появится) не спутаешь ни с одним героем старой, классической русской литературы. Но вовсе не потому, что он с такой обворожительной легкостью произносит считавшийся ранее неудобопроизносимым глагол (с кем это не случалось!).
(Владимир Войнович)
– Кажись, – говорит, – братцы, разит?Все это воспринималось как пародия на тех, кто калечит и уродует великий русский язык.
– Не токмо, – говорит, – Иван Федорович, разит, а прямо пахнет…
Язык у нас развивается нездорово, вкривь и вкось. Не говоря о таком удивительном мастере, как Пришвин, делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов. Зощенко способен на многое, но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, «старушка, божий одуванчик», а не «собачка системы пудель».
(Максим Горький)
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.Горький исходил из того, что вся муть постепенно уляжется, а великий русский язык – останется.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Я, говорю, беспорядков не нарушаю…При этом у них не возникает и тени сомнения в своем праве так свободно и беспечно тасовать слова, так произвольно месить это бесформенное словесное тесто.
И теперь благодаря фашистам он остался без папы и мамы…
Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом…
Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево, радуйся…
– По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать.Надменный Филипп Филиппович потерял лицо и повысил голос не только потому, что его раздражает Швондер (он раздражал его и раньше). Он вскипел, потому что не смог ухватить смысл Швондеровой фразы. А не смог он его ухватить, потому, что еще не вполне привык к новому словоупотреблению («вопрос стоял»), но еще более потому, что в этой злосчастной фразе телепаются не два «что» и не два «который», как у Обломова, а целых три «дома».
– Мы управление дома, – с ненавистью заговорил Швондер, – пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома…
– Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович. – Потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
(Михаил Булгаков)
Приняты меры для сокращения сроков рассмотрения со дня получения… Госкомцен СССР совместно с Госстандартом СССР разрабатывают предложения по коренному улучшению действующего порядка прохождения… и повышения… в рассмотрении и утверждении… на новые товары народного потребления…Итак, трех таких разных, казалось бы, ничего общего между собой не имеющих людей, как поэт Владислав Ходасевич, гончаровский Илья Ильич Обломов и булгаковский Филипп Филиппович, объединяет одно: твердая уверенность, что язык дан людям для того, чтобы они могли как можно лучше понять друг друга.
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?В старой литературе (у Толстого в «Плодах просвещения , у Чехова, у того же Булгакова) мы уже сталкивались с диалогами, весь комизм (или драматизм) которых состоял в том, что собеседники не понимали друг друга, потому что разговаривали как бы на разных языках.
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился второй, – то-то я гляжу, что такое? как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
(Обезьяний язык)
– Я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям…Идиотизм этой имитации диалога, где собеседники якобы спорят и якобы убеждают друг друга в чем-то, особо подчеркивается совершенно не идущими к делу ремарками: «строго поправил», «согласился».
– Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
…слово «обязательный» имело, по его убеждению, один-единственный смысл – «любезный». При этом он цитировал такие примеры:Речь идет об Анатолии Федоровиче Кони. Автору воспоминаний этот языковый пуризм старого русского юриста представляется невинным и даже слегка комичным чудачеством. И в мом деле: язык текуч, в нем постоянно идут какие-то процессы, одни слова отмирают, другие возникают, третьи меняют свое значение. Тут уж ничего не поделаешь, с этим приходится мириться. Но всегда находятся люди несколько, ну, консервативные, что ли, не желающие отказаться от словоупотребления, к которому они привыкли и которое продолжают ощущать неизменной языковой нормой.
«Граф был так обязателен, что тотчас же пришел ко мне с визитом».
«Он обязательно (то есть опять-таки любезно) обещал похлопотать за меня».
Но, к большому его огорчению, слово «обязательно» к концу его жизни стало означать «непременно»: «Я обязательно приду к вам завтра» и «Я обязательно разделаюсь с ним».
Такое понимание этого слова почему-то доводило Анатолия Федоровича до ярости. Здесь чудилось ему потрясение самых основ языка.
– Представьте себе, – говорил он, хватаясь за сердце, – иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это понравится! Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его.
(Корней Чуковский)
В одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, – девятую, по-видимому, добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует: «…о ее сомнительной репутации». Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении к «свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых?Вглядываясь в прошлое, вчитываясь в книги и статьи двадцати-, тридцати– и сорокалетней давности, герой Набокова то и дело натыкается на ошметки фраз, подтверждающих его первоначальную гипотезу:
(Владимир Набоков)
…у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): «…бился как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения»… Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова («…разночинец, ютившийся в порах русской жизни… тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды»), к слогу Ленина, употребляющему слова «сей субъект» отнюдь не в юридическом смысле, а «сей джентльмен» отнюдь не применительно к англичанину и достигшему в полемическом пылу высшего предела смешного: «…здесь нет фигового листочка… и идеалист прямо протягивает руку агностику».Но в контексте тех книг и статей, над которыми потешается наш гурман, смакующий свою замороженную клубнику, все эти доводящие его до пароксизмов смеха фразы были именно ляпами, то есть нечаянными срывами, свидетельствующими о некоторой языковой глухоте их авторов. Иначе говоря, это были нарушения привычной языковой нормы. У Зощенко это стало нормой.
Не теряя драгоценного времени и слов, брат милосердия Сыпунов подошел к Володину и ударил его булыжником, весом, вероятно, побольше фунта.В конце концов, слово «субъект» давно уже употребляется не только в юридическом смысле. И «фиговый листок» в нашем сознании уже давно прикрывает не только то, что призван он был прикрывать в античных статуях. А уж слово «обязательно» и вовсе утратило свое прежнее значение. Лишь для отдельных чутких натур оно еще сохраняет отблеск и аромат того же значения, что и слово «любезно».
(Сирень цветет)
Чего, говорит, агитировать: становись вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем…Зощенковский герой весьма смутно представляет себе точное значение употребляемых им слов и выражений. «Агитировать» в его понимании – это то же, что «болтать», «много говорить». Слово «утопия», судя по всему, ассоциируется у него с глаголом «утопиться» (не случайно они стоят рядом, как синонимы: «утопия, гроб…»). «Млекопитающийся» – не зоологический термин, а синоним грудного младенца.
Мальчик у ней – сосун млекопитающийся…
Нэп, говорит, это форменная утопия. Полгода, говорит, не могу помещения отыскать…
Это же утопия, гроб, если всех жильцов выселять…
…он часто прибегает к пародии, вводя в повествательную ткань пошловатые штампы старых повестей и романов:Для Чуковского «Было прелестное майское утро…» – это такое же чудовищное и нестерпимое дурновкусие, как и «Море булькотело», и «Девушка шамливо и роскосо капоркнула…».
«Ужасная бледность покрыла ее лицо».
«Гнев зажегся в ее глазах».
«Было прелестное майское утро».
А порою столь же издевательски передразнивает «загогулистый» стиль модных в те времена беллетристов:
«Море булькотело… Трава немолчно шебуршала… Девушка шамливо и роскосо капоркнула…
(Корней Чуковский)
Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.Перед нами действительно пародия. Но «жало этой художественной сатиры» направлено не в две разные цели, как это представляется Чуковскому, а строго и точно – в одну. Весь эффект пародии как раз в том и состоит, что «загогулистый стиль» современной художественной прозы рассматривается на фоне того языкового слоя, который Чуковский называет «пошловатыми штампами старых повестей», как на фоне некой языковой нормы.
Автор, к сожалению, не имеет крупного поэтического дарования, и он не в силах с легкостью владеть поэтическим лексиконом. Автор искренне горюет, что у него мало способностей к художественному описанию и вообще к современной художественной прозе…
Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.
В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
Море булькотело… Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
Девушка шамливо и роскосо капоркнула, крюкая сирень. Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…
А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе.
(Сирень цветет)
Ужасная бледность покрыла ее лицо…Фразы этого типа действительно представляют собой набор штампов, набор готовых клише. И ни один мало-мальски уважающий себя писатель не стал бы использовать этот «мусор» в качестве «строительного материала». Разумеется, не потому, что это осуждается общепринятыми правилами литературного хорошего тона. Настоящий писатель, как известно, пишет «не по правилам». Он сам создает для себя свои правила.
Гнев зажегся в ее глазах…
Было прелестное майское утро…
Стоял отличный, тихий, августовский вечер…
Странное и неясное волнение его не покидало…
Они страстно и мечтательно полюбили друг друга…
Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
(Сентиментальные повести)
К этой классической фразе он еще добавил несколько вольных строк о своих страданиях, но эти строчки вымарали ему в конторе, поскольку уж очень, знаете получалось как-то сугубо жалостливо и вносило дисгармонию в общий стиль объявлений.Итак, если первоначально в объявлении инженера и было нечто, хоть отдаленно намекающее на его личное, индивидуальное чувство, – это «индивидуальное» было беспощадно вымарано и остался самый что ни на есть химически чистый, беспримесный, классический, стопроцентный штамп.
(Сердца трех)
Сам муж, позабыв о нем, не принял во внимание этот день. Но его жена, томясь у подруги, как раз наткнулась на этот призыв и была очень поражена и обрадована.Поразительное впечатление, которое произвела на эти чувствительные сердца затрепанная фраза из старинного цыганского романса, объясняется, конечно, не только удивительной их восприимчивостью к силе художественного слова. Этому эффекту способствовали и другие, так сказать, чисто житейские обстоятельства. Но далеко не последнюю роль тут сыграло и то, что классическая фраза: «Вернись, я все прощу!» – поразила их силой запечатленного в ней чувства.
«Все-таки, – подумала она, – он меня исключительно любит. В каждой его строчке я вижу его невыразимое страдание. И я вернусь к нему…»
Не будем нервировать читателей дальнейшим описанием. Скажем только, что появление жены с газетой в руках было равносильно разорвавшейся бомбе.
Муж, лепеча и перебегая от одной женщины к другой, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных объяснений.
Жена с презрением сказала, что если бы не это объявление, она и не переступила бы порога этого мещанского жилища. Подруга из Ростова, заплакав, сказала, что она вовсе не желает склеивать его разбитое сердце своим присутствием и что если он дал такое исключительно сильное объявление с публичным описанием своих чувств, то он, во всяком случае, должен был бы подождать какого-нибудь результата.
В общем, две женщины, дружески обнявшись, ушли от инженера с тем, чтобы к нему не возвращаться.
– Конечно, в другое время мы бы вас выслушали с интересом, поскольку песня действительно хороша, и я даже согласен записать ее слова, но в настоящий момент с вашей стороны просто недопустимое нахальство это петь.В этой фразе нет и тени иронии. Герой рассказа отнюдь не шутит. Эта давно уже осточертевшая всем история про то, как «одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра», действительно поразила его девственное сознание своей художественной новизной.
(Шумел камыш)
Она дочитала до конца свой вариант пушкинского «Памятника», отличающийся от великого оригинала только тем, что все местоимения первого лица были в нем заменены местоимениями второго. Весь облик ее дышал трогательной наивной уверенностью в том, что она на самом деле читает присутствующим стихи собственного сочинения.
Ты памятник себе воздвиг нерукотворный.
К нему не зарастет народная тропа…
От сильно грамотного мужа ли или из книг и песен, но она нахваталась стихов и, беря чужие строчки, приписывала к ним свои; и от чистого сердца, радуясь и любуясь, признавала то, что получалось, за собственное свое сочинение… «Тучки небесные, вечные странники», – читала она с чувством:Вставляя в свои стихи строчки Лермонтова, малограмотная крестьянка, описанная Пановой, даже не догадывается о том, что эти строки кому-то принадлежат. Они для нее такая же реальность, такая же законная часть «ничейного», никому не принадлежащего, Божьего мира, как лес, река, небо.
Огненной молнией,
Громом грохочете.
Что же вы ищете?
Что же вы хочете?
(Вера Панова)
Я хотел увидеть общую картину, общий аккорд, который, быть может, оглушил меня…
Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром…
Мне досадно, унизительно признаваться, что такой вздор сжимал меня в своих объятиях…
В глазах его было что-то удивительно печальное. Какое-то горе я прочел в его взоре…
Она поспешно поднимается по лестнице – красивая и таинственная…
Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни…
(Перед восходом солнца)
С именем Зощенко у читателя, как правило, ассоциируется весьма своеобразная литературная манера. В ранних (и наиболее известных) рассказах автор всегда говорит устами своего неизменного персонажа – тупого, склочного, необразованного мещанина, безбожно коверкающего русский язык. Следы этой манеры заметны даже в «Возвращенной молодости» – первой повести исследовательского плана. Здесь же перед нами уже совсем другой Зощенко. Его слог кристально чист, как чисты его помыслы. Язык – форма мысли, и мысль прославить разум, водившая рукой писателя, помогла обрести ему слова простые и выразительные.Эта точка зрения, ныне, как явствует из приведенной цитаты, уже ставшая расхожей, утвердилась с легкой руки все того же Чуковского, который и на этот раз был первым, кто после двадцатилетнего перерыва произнес во всеуслышание название этой опальной зощенковской книги.
(Арсений Гулыга)
Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, безупречно художественны. Здесь уж никаких притязаний на «сказ», никаких забот о курьезном и затейливом слоге.Само построение фразы тут наводит на мысль, что «притязания на сказ» и «заботы о курьезном и затейливом слоге», свойственные Зощенко в прошлом, с «безупречной художественностью» не очень-то совместимы.
Здесь Зощенко предстает перед нами в новом, небывалом обличий. Здесь он начисто отказался от той пряной, узорчатой, причудливо комической речи, которой он так умело владел в своих «Уважаемых гражданах» и в других рассказах такого же стиля. Этот стиль был органически близок ему и создал его первую славу, но оказалось, что и вне этого колоритного стиля (который по праву называют зощенковским) он – умелец, силач.На самом деле, однако, здесь, в этой зощенковской повести, присутствуют все – все до единого – элементы его прежней, как выражается Чуковский, «пряной, узорчатой, причудливо комической речи»:
Слишком уж горестны те эпизоды, о которых он здесь повествует, эти клочки воспоминаний о своей беспросветной и мучительной жизни, – и было бы дико, если бы, повествуя о них, он прибегал к стилизации, к причудливым словесным орнаментам. Здесь его язык незатейлив и прост, и в этой простоте его сила.
Подумаешь, великие дела произошли в столь мелком возрасте…Повествуя о своей беспросветной и мучительной жизни, рассказывая о сложнейших движениях своей души, Зощенко, как и встарь, не гнушается и «штампами старых повестей и романов», и канцеляризмами («в плане исторических событий»), и разговорным синтаксисом («Нет, теперь я добродушно взираю…», «Нет, я не в силах больше описывать мою жизнь…»), и «причудливой» народной лексикой («В столь мелком возрасте…»). И если ему надо коротко охарактеризовать человека или явление, он не задумываясь делает это в тех же выражениях, в каких это сделал бы его герой, едва усвоивший готовые клише из арсенала полуофициального советского жаргона: «Нечто декадентское в его лице…», «Бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе…».
Но раз такой исключительный момент, это допустимо…
Может быть, все остальные поэты бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе?..
Нечто декадентское в его лице…
Нет, теперь я добродушно взираю на все, что вокруг меня происходит, – я даже не имею привычки анализировать чужие поступки и не вижу особой радости разбираться в чужих делах…
Все время речь идет о Николае, об отречении, о здоровье того или иного члена царской семьи. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках…
Она выкормила этого тигра. И теперь на правах матери находится с ним в одной клетке…
Я начинаю понимать, что такое звери. И в чем у них разница с людьми…
Не слишком ли это мелкое объяснение в плане исторических событий?..
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.Легко убедиться, что к повести «Перед восходом солнца» эта автохарактеристика применима даже в большей мере, чем к его ранним рассказам:
(О себе, о критиках и о своей работе)
Холодно. Идет пар изо рта. На постели лежит моя мать. Она в бреду…Иногда кажется, что Зощенко нарочито, искусственно «разрубает» фразу, без всякой надобности ставя точку там, где должна бы стоять запятая, в крайнем случае – тире. Разве не проще, не естественнее было бы: «Я выхожу на улицу и вдруг чувствую, что не могу дышать – сердце мое останавливается…» Вместо того чтобы написать: «Она вскрикивает от удивления и бросается мне на шею», он пишет: «Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею…»
Изящная гостиная. Шелковая мебель. Кружева. Тюль. Фарфоровые безделушки. Французская речь…
Три лошади бегут по снегу. Кругом пустынно. Лютый мороз…
Мы едем второй день. Все слова сказаны. Все воспоминания повторены. Нам безумно скучно…
Я выхожу на улицу. И вдруг чувствую, что не могу дышать. Сердце мое останавливается…
Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею…
Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык»… Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет.Это было сказано в двадцатые годы.
(Письма к писателю)
Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.Это стремление развенчать грусть, скинуть ее с возвышенного пьедестала было очень в духе времени. Грубоватый, глуповатый и пошловатый герой Зощенко тут, как говорится, дул в одну дуду с людьми весьма авторитетными. Не исключено даже, что именно они, эти самые авторитеты, и внушили ему эту благородную идею – развенчать грусть.
Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: эх, ну, чу, боже мой, фу-ты и так далее.
Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:
– Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.
Я при этом думаю:
«За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать, и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза»…
Вот прежние, интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.
Как у Пушкина сказано… «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло… Печалию согрета гармония и наших дев и муз…»
Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.
(Грустные глаза)
Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается их любимой профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией «страдающего бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», «лейтмотива», основной мелодии жизни. Разумеется – оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это – так!..Трогательная уверенность Горького в том, что страдание всегда вызывается «вполне реальными причинами социологического характера», по существу, ничем не отличается от уверенности зощенковского героя в том, что особу с печальными глазами следует как можно скорее свести на медицинский пункт.
Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить.
(Максим Горький)
– А жена? – говорю.Конечно, проще всего было бы успокоиться на том, что назидательная история эта выражает точку зрения того человека, от имени которого Зощенко ведет свой «мещанский сказ». Это ни в коем случае не автор, а он – не шибко грамотный и туповатый мещанин – с торжеством извещает нас, что «всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика».
Он говорит:
– Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу…
– А глаза? – говорю.
– А глаза, – говорит, – какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.
Шесть лет назад я написал роман «Зависть». Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров… Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений…Олеша эту повесть так и не написал. Он не сумел реализовать этот свой замысел, потому что так и не смог поверить, что то, что казалось ему сокровищем, на самом деле – нищета:
И тут сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло… Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.
Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе – жизнь человека, у которого отнято все… И я решил написать повесть о нищем.
(Юрий Олеша)
Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе: значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость? Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы.Ему хотелось в это верить. В какой-то момент ему даже показалось, что он в это поверил. Но подсознание художника не приняло эту версию, отвергло ее. Вот почему Олеша так и не смог претворить ее в художественную ткань. Концепция так и осталась концепцией.
Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия… Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалки манерные символы…По этой причине или по какой-нибудь другой, но тот замысел, который так и не смог реализовать Юрий Олеша, Зощенко реализовал. И не однажды.
Какие неприятные сцены… Какая нищенская красота
(Перед восходом солнца)
Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался, иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки…То же самое происходит с героем другой зощенковской повести:
…приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости, почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.
(Люди)
Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния…И с героем его третьей повести:
Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову. Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.
Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.
Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.
Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель в короткое время изменился. Он стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал, в свою очередь, сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.
(Мишель Синягин)
Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепотку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.И с героем четвертой:
(Аполлон и Тамара)
Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил – неизвестно.Четыре человека, четыре судьбы. Четыре разные, несхожие истории. Но в каждой из них поражает одно и то же. В каждой мы знакомимся с героем в тот момент, когда он благоденствует и, казалось бы, ничто не предвещает ему такого ужасного конца. И каждый неизменно кончает тем, что опускается и доходит в конце концов до того, что начинает просить милостыню.
Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто. Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он небрит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.
(Коза)
Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.Казалось бы, это беспокойство решительно ни на чем не ос новано. Борис Иванович Котофеев – не помещик и не капиталист. Он даже не кулак и не подкулачник. И нет у него никаких оснований опасаться, что с ним может произойти нечто похожее на то, что случилось с бывшим помещиком.
Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.
Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел него.
А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он – бывший помещик и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение. Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни.
– Да что ж, – сказал нищий, польщенный вниманием. – Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе, и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.
Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.
(Страшная ночь)
Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он действительно неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы…Ситуация эта чрезвычайно напоминает историю, приключившуюся с героем одного рассказа Достоевского – Семеном Ивановичем Прохарчиным. Один из персонажей этого рассказа – некто Зимовейкин – как-то рассказал, что был он некогда канцелярским чиновником, но «упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия». Рассказ этот крепко втемяшился Семену Ивановичу в голову и отчасти даже способствовал его помешательству. Во всяком случае, одним из важных пунктов помешательства Семена Ивановича Прохарчина был ужас перед тем, что и с ним тоже может произойти нечто подобное.
– Что ж, – сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, – так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.
– Ну, уж вы того, – сказал Котофеев, слегка задохнувшись. – Как же до меня-то могут достукаться… Если я в искусстве… Если я на треугольнике играю.
– Ну и что ж, – сказал учитель презрительно, – наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент – и крышка… И достукались.
– Что, батюшка?.. Пол под вами провалится, что ли?Эта странная тревога Семена Ивановича Прохарчина на самом деле далеко не беспочвенна. Она основана на возникшей в его голове лишь по видимости дикой, а на самом деле весьма проницательной догадке, что собственно для жизни канцелярия не нужна.
– А что? Тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет…
– Что закроют?!
– А вот пьянчужку ссадили…
– Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я – человек!
– Да, человек. А она стоит, да и нет…
– Да кто она-то?
– Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
– Да, блаженный вы человек! Да ведь она нужна канцелярия-то…
– Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.
(Федор Достоевский)
Тапер – это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.Итак, Аполлон Семенович имел полное право считать себя свободным художником, человеком искусства.
Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.
(Аполлон и Тамара)
– Эта худа, – сказал стрелочник, покачав головой. Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я те скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я – сторож, стрелочник, А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное. Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась – мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно… Как же существуешь-то?Можно подумать, что это нехитрое рассуждение стрелочника уже окончательно прояснило суть дела.
– Из дворян, – усмехнулся мужик в поддевке. Кровь у них никакая… Жить не могут…
(Аполлон Тамара)
Очень, знаете, странно, но тут дело не в революции…Зощенко отнюдь не из цензурных соображений сделал эту оговорку. Он в данном случае (как, впрочем, почти всегда) говорил то, что думал. Героев его «Сентиментальных повестей» действительно не революция «подпилила.
Автор просит отметить это обстоятельство.
Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:
– Меня, – говорит, – не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился, или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы мне в плену морду свернули на сторону. Я, – говорит,—заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.
И это были золотые слова.
(Мишель Синягин)
Борис Иванович посмотрел на свою жену и меланхолическим голосом вдруг сказал:Вот в чем, оказывается, главная-то драма. Оказывается, музыкальный треугольник нужен Борису Ивановичу Котофееву не только для того, чтобы не помереть с голоду. В конце концов, с голоду он не помрет и без треугольника. Не пропадет. Как-нибудь прокормится.
– А что, Луша, а вдруг да и вправду изобретут ударные электрические инструменты? Скажем, кнопочка небольшая на пюпитре… Дирижер тыкнет пальцем, и она звонит…
– И очень даже просто, – сказала Лукерья Петровна. – Очень просто… Ох, сядешь ты мне на шею!.. Чувствую, сядешь…
Борис Иванович пересел с кровати на стул и задумался.
– Горюешь небось? – сказала Лукерья Петровна. – Задумался? За ум схватился… Не было бы у тебя жены да дома, ну куда бы ты, голоштанник, делся? Ну, например, попрут тебя с оркестру?
– Не в том, Луша, дело, что попрут, – сказал Борис Иванович. – А в том, что превратно все. Случай. Почему-то я, Луша, играю на треугольнике. И вообще… Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?
Безусловно, человеку не так-то легко погибнуть. То есть автор думает, что не так-то просто человек может с голоду помереть, находясь даже в самых крайних условиях. И если есть некоторая сознательность, если есть руки и ноги и башка на плечах, то, безусловно, как-нибудь можно расстараться и найти себе пропитание, хотя бы в крайнем случае милостыней.Если бы все опасения Бориса Ивановича Котофеева были связаны только с призраком голодной смерти, он бы, пожалуй, так не волновался. Вернее, он так не волновался, если бы это было единственным предметом его забот. Иначе говоря, если бы Борис Иванович Котофеев был «новым человеком».
(Сирень цветет)
…Борис Иванович, лежа с открытыми глазами на диване, продолжал обдумывать свою мысль. Он думал о том, что не только его женитьба, но, может, и игра на треугольнике и вообще все его призвание – просто случай, простое стечение житейских обстоятельств.Нет, пожалуй, все-таки нельзя так решительно утверждать, что революция не сыграла в судьбе Бориса Ивановича Котофеева совсем никакой роли. Кое-какую роль она все-таки сыграла.
«А если случай, – думал Борис Иванович, – значит, все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться».
У автора нет охоты доказывать правильность вздорных мыслей Бориса Ивановича. Но на первый взгляд действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь.
А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.
Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что любовь существует, и бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним расчерком пера, доказывает обратное.
Хлестаков. Не имеете ли вы чего-нибудь сказать мне?Желание Петра Ивановича, чтобы государь узнал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский, отнюдь не преследует какой-либо конкретной, практической цели. Оно сугубо бескорыстно.
Бобчинский. Как же, имею очень нижайшую просьбу.
Хлестаков. А что, о чем?
Бобчинский. Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский.
Хлестаков. Очень хорошо.
Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.
(Николай Гоголь)
– В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, Бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руки и вышел.Вересаев, приведя в своей книге о Достоевском этот диалог, называет его «комично-последовательной иллюстрацией» к излюбленной мысли Достоевского о невозможности для человека жить без веры в Бога.
– Довольно цельную мысль выразил, – зевнул Ставрогин.
– Да? Я не понял; вас хотел спросить…
(Федор Достоевский)
…какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее… Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно…
Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.
– Вспомнил!
Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо. Ночь. Перепенчук бежал.
И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор. Будки. Канава. Полотно.
Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.
– Вот эта мысль.
Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.
(Аполлон и Тамара)
Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился…Когда у Аполлона Семеновича Перепенчука стали домогаться, с какой, собственно, целью он лег на рельсы, он так и не смог дать на этот простой и ясный вопрос вразумительного ответа.
На улице было тихо.
Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.
Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:
– Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…
Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь…
Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону…
Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.
Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее… Вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.
Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.
Борис Иванович вбежал внутрь… Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно… Бориса Ивановича в церкви не было. И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.
Сначала редкие удары/потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.
Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.
(Страшная ночь)
– Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?Слова о золотом государственном обеспечении наводят на мысль, что версия, предлагаемая приват-доцентами и профессорами, нарочно для того и выдумана ими, чтобы оправдать получаемую ими высокую зарплату. Потому что если человек существует для дальнейшей культуры, то они, приват-доценты и профессора, безусловно заслуживают того, чтобы состоять на золотом государственном обеспечении. Если же человек существует для чего-то другого или же вообще просто так, ни для чего, то их, всех этих профессоров и приват-доцентов, следует немедленно упразднить за ненадобностью, как упразднили уже помещиков и учителей чистописания.
Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно и для простого человека даже омерзительно. И тогда всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился.
(Аполлон и Тамара)
Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:Вот она – истина, которую открывает для себя герой каждой из «Сентиментальных повестей».
– Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?
– Есть, – сказала тетушка, – непременно есть.
– Ну, а вот обезьяна, скажем… Обезьяна человекоподобна… Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?
– Я думаю, – сказала тетушка, – что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.
Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.
– Позвольте, тетушка, – сказал он. – Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже…
– Перестань, – сказала тетушка, – не богохульствуй.
– Я не богохульствую, – сказал Аполлон Семенович. – Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую… Значит, у червяка тоже есть душа… А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, пополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
– Отстань, – сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
– Позвольте, – закричал Перепенчук. – Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек – это кости и мясо… Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.
(Аполлон и Тамара)
Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше. Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.Именно это и случилось с героями «Сентиментальных повестей». Жили они себе спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек – это кости и мясо. И никакой души у него нету. И вообще – «в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше .
(Дама с цветами)
ЖИЗНЬ, НА МОЙ НИЧТОЖНЫЙ ВЗГЛЯД, УСТРОЕНА ПРОЩЕ, ОБИДНЕЙ И НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
ВСЕ ТЕОРИИ СТОЯТ ОДНА ДРУГОЙ. ЕСТЬ СРЕДИ НИХ И ТАКАЯ, СОГЛАСНО КОТОРОЙ КАЖДОМУ БУДЕТ ДАНО ПО ЕГО ВЕРЕ.
МИХАИЛ БУЛГАКОВ
… у нас забрали пианино…Автор явно на стороне Степки Атлантиды. Не потому, что так принято. Он убежден, что за Степкиным презрением к «частной собственности» стоит какая-то очень большая и важная правда. Смысл этой правды автор четко разъяснил в разговоре папы с комендантом, бывшим сапожником, который пришел выселять семью героя из квартиры.
Папа произнес перед умыкателями… небольшую речь об интеллигенции и пролетариате, а также упомянул о взаимном контакте. Но это не помогло. Тогда папа сказал, что ему пианино не жалко, но дело в принципе, и он дела так не оставит и, если надо, дойдет до Ленина. И папа сел писать письмо в редакцию центральных «Известий»…
Через месяц… в «Известиях», в отделе «Ответы читателю», было написано:
«Врачу из Покровска
Пианино конфисковано незаконно, как у лица, для которого оно служит орудием производства».
Папа торжествовал. Он показал газету всем знакомым. Он вырезал это место и хранил вырезку в бумажнике, а Степка Атлантида сказал по этому поводу:
– Это о вашей пианине в «Известиях» напечатано?.. Ну-ну-ну, на всю Ресефесере размузыканили! Эх вы, частная собственность!
(Лев Кассиль)
Комендант собрался уходить. Но тут взгляд его упал на папины ботинки.Интеллигентам часто приходилось слышать эту фразу: «Революция не по вашей мерке делается». Иногда она звучала иначе: «Революцию не делают в белых перчатках». А потом стали говорить еще короче: «Лес рубят, щепки летят».
– Ну как? – спросил комендант. – Носите?
– Ношу! – сердито отвечал папа.
– Левый не жмет? – озабоченно спросил комендант. – Нет? Видите, я тогда говорил, что это только сперва, а потом разносится.
– Я должен вам откровенно сказать, товарищ Усышко, – съязвил папа, – что это у вас выходило удачнее, чем революция.
– С какой стороны смотреть, товарищ доктор! – засмеялся комендант. – Штиблеты-то вы заказывали, а революция, извиняюсь, не по вашей мерке делается. Может, где и жмет.
Постоянные вздорные доносы и обвинения, безрезультатные, но в высшей степени унизительные обыски, угрозы расстрела, реквизиции и конфискации, вторжение в самые интимные стороны личной жизни (требовал же от меня начальник отряда, расквартированного в учебном заведении, где я преподаю, чтобы я обязательно спал с женой в одной кровати).Ленин ответил уязвленному интеллигенту подробным, обстоятельным письмом. В его ответе были, как водится между интеллигентами, аргументы морального, правового, социологического и экономического характера. Но смысл этого развернутого ответа легко укладывается в уже известную нам фразу бывшего сапожника: «Революция не по вашей мерке делается».
(«Правда», 28 марта 1919 г.)
Не может же автор письма не знать, что в «среднем» на российского гражданина никогда по одной кровати не приходилось!.. Был ли не прав начальник отряда в данном случае? Если не было грубости, оскорблений, желания поиздеваться и т. п. (что могло быть и за что нужно карать), если этого, повторяю, не было, то, по-моему, он был прав. Солдаты измучены, месяцами не видали ни кроватей, ни, вероятно, сносного ночлега вообще. Они защищают социалистическую республику при неслыханных трудностях, при нечеловеческих условиях, и они не вправе забрать себе кровать на короткое время отдыха? Нет, солдаты и их начальник были правы.Ленин был политик, и для него этот «Ответ интеллигенту» был прежде всего поводом для того, чтобы извлечь из возникшей коллизии конкретный политический урок. Урок, в частности, состоял в том, что интеллигенцию не надо отпугивать, следует ей оставить ее игрушки, а может быть, даже и кинуть какую-нибудь лишнюю кость. Молодой республике нужны «спецы». Что ж, пока нет своих, будем пользоваться старыми. Следовательно, какое-то время нам придется считаться с их капризами.
(Владимир Ленин)
– Что за дикость! – возмутился папа. – Вы только посмотрите, какие у вас кисти рук. Это негигиенично… Товарищ комиссар, вы меня извините, но мои дети привыкли к более культурным развлечениям…О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому – ни автору, ни читателю – не жалко этих рухнувших «священных устоев».
Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели при виде страшной картины. За столом сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.
– Тяп! – говорил комиссар.
– Ляп! – басил папа.
Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов. Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.
(Лев Кассиль)
И тетя Надя, их педолог, Сказала: «Надо полагать, Что выход есть, и он недолог, И надо горю помогать. Мы наших кукол, между прочим, Посадим там, посадим тут. Они – буржуи, мы – рабочие, А революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, Буржуи платят нам гроши; Организованно, без свалки Буржуазию сокрушим». Сначала кукол били чинно, И тех не били, кто упал, Но пафос бойни беспричинной Уже под сердце подступал. И били в бога и в апостола, И в Христофор-Колумба мать, И невзначай лупили по столу, Чтоб просто что-нибудь сломать. Володя тоже бил. Он кукле С размаху выбил правый глаз, И вдруг ему под сердце стукнула Кривая ржавая игла. И показалось, что у куклы Из глаз, как студень, мозг ползет, И кровью набухают букли, И мертвечиною несет, И рушит черепа и блюдца, И лупит в темя топором Не маленькая революция, А приуменьшенный погром. И стало стыдно так, что с глаз бы, Совсем не слышать и не быть, Как будто ты такой, и грязный, И надо долго мылом мыть. Он бросил палку, и заплакал, И отошел в сторонку, сел И не мешал совсем. Однако Сказала тетя Надя всем, Что он неважный октябренок И просто лживый эгоист, Что он испорченный ребенок И буржуазный гуманист.В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних.
(Павел Коган)
Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью.
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад.
(Евгений Винокуров)
А мама бросила покупки, Сказала, что теряет нить, Сказала, что «кошмар», и – к трубке, Скорее Любочке звонить. (Подруга детства, из удачниц, Из дачниц. Все ей нипочем. Образчик со времен задачников, За некрасивым, но врачом.) А мама, горячась и сетуя, Кричала Любочке: «Позор, Нельзя ж проклятою газетою Закрыть ребенку кругозор… Володя! Но Володя тонкий. Особенный. Не то страшит. Ты б поглядела на ребенка – Он от брезгливости дрожит…» Володя слушал, и мокрица Между лопаток проползла. Он сам не ведал, что случится, Но губы закусил со зла…Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:
Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней…
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Какая-то чужая сила На плечи тонкие брела, Подталкивала, выносила… Он крикнул: «Ты ей наврала. Вы обе врете. Вы – буржуи. Мне наплевать. Я не спрошу. Вы – клеветуньи. Не дрожу, и Совсем от радости дрожу». Он врал. Да так, что сердце екало. Захлебываясь счастьем, врал. И слушал мир. И мир за окнами «Разлуку» тоненько играл.Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».
…я понял, что главная моя мечта – защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество…Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.
Я понял, что причина такой концепции [02]есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем… Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.
(Из выступления на I съезде писателей)
Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
(Александр Фадеев)
Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
– Эй ты, помощник смерти! – закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. – Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться… Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку…Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.
– Какого ты черта сидишь, как тюлень? – быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. – Тут все уж сговорено– девка такая – она обоим даст…
Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свиньи. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторил:Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже – интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость.
– Не надо куши-куши… Не надо…
– Стреляйте, все равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное, старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
– Конечно, я могу остаться с ним, – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность…Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так – двое. Чистая арифметика.
– Ерунда, – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?
– Придется сделать это сегодня же… Только смотри, чтоб никто не догадался, а главное, он сам… можно так?Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана,– Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким – это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
– Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брому… А может, мы до завтра отложим? А?
– Чего ж тянуть… все равно… – Левинсон спрятал карту и встал. – Надо ведь, ничего не поделаешь…
«Неужели они сделают это?..» Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладонь… Потом он поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном…
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками.– Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее… Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
– Вон!..—сказал он зловещим придушенным шепотом.– Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телеграфист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова – это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, – все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища.
– Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?
– Понятно, – сказал Грищук, останавливая лошадей.
– Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов.
Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь.
– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…
Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…
– Нет, – ответил я и дал коню шпоры…
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
– По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
(Исаак Бабель)
– Это бром, выпей, – настойчиво, строго сказал Сташинский.Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец», – подумал Фролов и почему-то не удивился – не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось таким простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть – только избавление от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
– Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно,– передай, чтоб не больно там убивались… Все к этому месту придут… да?.. Все придут, – повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова, – смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное – это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.
И опять идут двенадцать,
За плечами – ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица…
(Александр Блок)
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька – существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное – сразу схватился за пистолет.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
– Хозяйка,—сказал я, – мне жрать надо…Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать!—сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
…вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
(Исаак Бабель)
Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…
А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…
Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…
Аль не вспомнила, холера?..
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
Поблуди-ка, поблуди!..
Вперед, вперед, рабочий народ!..
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков.
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!..
Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах?
И больше нет городового –
Гуляй, ребята, без вина!
Кто же он – этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»?
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Их винтовочки стальные
На незримого врага…
И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага:
– Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались – поколочу!
Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?
– Кто там машет красным флагом?
– Приглядись-ка, эка тьма!
– Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: «Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Эй, товарищ, будет худо, берегись – стрелять начнем!..» В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени) :Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
(Максимилиан Волошин)
…никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года.
Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души:
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос, –
Радость жизни он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
Но довольно садиста мы чтили,
Много крови он выпил, вампир!
Догнивай же в безвестной могиле,
Без тебя будет радостней мир!
(Александр Тиняков)
Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле.
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
Собрались мы в деревне несколько парней и стали промежду себя спорить: «Кто дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:Причастие – это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа.
– …Когда пойдешь к причастью – причастье прими, но не проглоти. Отойдешь – вынь рукой и сохрани…
Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород.
Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
– Теперь, – говорит, – принеси ружье.
Я принес.
– Заряди.
Зарядил.
– Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый! Тут я и упал с ружьем в бесчувствии.
(Федор Достоевский)
Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они… Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
Тут являются перед нами два народные типа – в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это – потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это – потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем… Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, – порыва отрицания и саморазрушения.Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие…» – говорит об отце Митя).
Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением… Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но – «был же и я на таком верху!..».
Но возможно тут и совсем иное допущение.
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь…
Что, если это и впрямь настоящий нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь потребности чужого страдания, человеческого унижения, – черт знает, может быть, из ученого наблюдения?Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:
Если уж и есть такие черты даже и в народном характере (а в настоящее время все возможно предположить), да еще в нашей деревне, – то это уже новое откровение, несколько даже неожиданное.
…в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения… Во всяком случае, спасет себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу… Во всяком случае, наша несостоятельность, как «птенцов гнезда Петрова», в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему Петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу».
Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» – это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры.
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови –
Господи, благослови!
Теперь эта мысль получила свое окончательное – и художественное и философское – воплощение.
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник…То, что непонятно мещанину даже семи культурных пядей во лбу, на самом деле понятно, и просто, и несомненно! Понятно не только ушедшим далеко вперед от культурного мещанина каторжникам, но даже и малым детям.
Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.
Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем.
(Александр Блок.)
Драматическая коллизия знаменитой поэмы Багрицкого состоит в том, что девочка умирает от скарлатины, и мать предлагает ей прибегнуть к крестильному крестику как к последнему лекарству. Не душу спасти умоляет она ее, а попытаться, примирившись с Богом, обрести надежду на выздоровление.
«Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе…
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».
(Эдуард Багрицкий)
Если прямо следовать точному смыслу сюжета, четкому распределению ролей, может показаться, что в этом драматическом споре веры с безверием вера терпит окончательное и жалкое фиаско. Побеждает безверие. Побеждает то неистовое, упрямое, дикое начало, которое Блок в своей поэме обозначил формулой: «Без креста».
«Я всегда готова!» –
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом, бессильная,
Валится рука –
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.
Для обывателя, решившего жить «без креста», слова матери должны звучать убедительно. Ведь для него крест – всего лишь ничего не значащая побрякушка. Символ, обозначающий нечто несуществующее, пустоту. В самом деле, ну что случится, если девочка наденет на шею этот маленький золоченый крестик? Он ведь и в самом деле ее не съест. Она в него не верит? Ну что ж, тем более! Пусть сделает это хотя бы ради того, чтобы утешить мать.
– Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.
Все самые высокие достижения русской культуры… были неразрывно связаны с христианством.О Жарове не скажу, но с Багрицким тут получается явная неувязка. Либо автор этих строк никогда не читал Багрицкого, а назвал его имя просто так, наудачу, либо – и это вернее всего – он решил назвать здесь именно этого поэта по каким-то иным, весьма далеким от поисков истины соображениям.
Яснее всего это видно в русской литературе. Общеизвестны примеры – Гоголь, Достоевский, Толстой…
Революция положила конец этому направлению развития русской культуры: если Блок или Маяковский еще его отражают негативно, в форме демонизма и богоборчества, то на смену им идут жаровы и багрицкие, у которых уже нельзя обнаружить никакой преемственной связи с русской литературой.
(Игорь Шафаревич)
Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них – исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», – солги,
Но если он скажет: «Убей!», – убей.
(Эдуард Багрицкий)
и сразу послее этого окрика:
– Ох, пурга какая, Спасе!
– Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво —
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
– Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
– Ты в атаку шел, – закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо,—ты шел и патронов не залаживал… где тому причина?Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его – не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости – это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому», что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут – измена.
– Отвяжись, Иван, – сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер…
– Значит, ты молокан? – прошептал Акинфиев, отступая.
– Значит, молокан, – сказал я громче прежнего. – Чего тебе надо?
– Мне того надо, что ты при сознании, – закричал Иван с диким торжеством, – ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают…
Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
– Ты патронов не залаживал, – с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, – ты Бога почитаешь, изменник.
Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа… Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие – как предвестие гибели.
(Федор Достоевский)
– Вы бывшего графа Орешина не знали?Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.
– Нет.
– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском… Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение…
Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты.
Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
– Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса…
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, – думаю, – да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции… И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию.Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику.
Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция… В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар…Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.
От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира.
Пусть звучат постылые,
Скудные слова –
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы…
– Отвоевались, ребята? – восклицаю я раненым.Герои Зощенко в этом смысле – совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий.
– Отвоевались, – отвечают раненые и двигают шашками, поделанными из хлеба.
– Рано, – говорю я раненым, – рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч.
Но слова мои отскочили от геройской пехоты, как овечий помет от полкового барабана, и заместо всего разговор получился у нас, что милосердные сестры подвели нас к лежанкам и снова начали тереть волынку про сдачу оружия, как будто мы были уже побеждены. Они растревожили этим Кустова нельзя сказать как, и тот стал обрывать свою рану, помещавшуюся у него на левом плече, над кровавым сердцем бойца и пролетария…
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому.
(Исаак Бабель)
…и вот как-то утром я пошла на базар.Анна Лаврентьевна Касьянова ни в малой мере не ощущает себя субъектом истории. Ей и в голову не может прийти мысль, что от нее лично, от того, как она поступит, от ее выбора, от ее свободной воли могут зависеть судьбы мира или судьбы революции. Она не творит историю, она просто-напросто доверчиво отдается ее властному течению.
И вижу, что по улицам ходят студенты и обезоруживают полицию. У меня сразу екнуло сердце. Я подумала: наверно, что-нибудь особенное произошло.
Я тогда пошла дальше и вижу, что на всех углах стоят уже студенческие посты, а полиция снята.
Тогда я спросила одного, почему так делается. И он мне сказал: «Это революция».
Но я тогда не знала, как это бывает, и решила пойти посмотреть.
И вот я пошла дальше со своей корзинкой и вдруг вижу – идет громадная толпа. Некоторые идут с винтовками, а некоторые держат красные знамена, а некоторые идут так…
И вот я пошла вместе со всеми.
А в горсовете в это время были и генералы, и большевики, и меньшевики – все вместе.Вот и в этот решающий момент своей жизни Анна Касьянова поступила точно так же, как в тот день, когда увидала на улице идущих куда-то людей с винтовками и знаменами. Постояла, посмотрела – и пошла вместе с ними.
И когда я туда пришла, так сказали:
– Примыкайте к какому-нибудь крылу. Вы кто будете? Тут некоторые ребята из профсоюза мне говорят:
– Поскольку мы тебя, Аннушка, знаем, тебе наибольше всего к лицу подходит партия большевиков, – примыкай к этому крылу.
И я так и сделала.
Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.Этот отчаянный поступок командира первого эскадрона Хлебникова был вызван тем, что начдив Савицкий отобрал у него любимого белого жеребца и отказался вернуть его даже после того, как начальник штаба наложил на соответствующее заявление Хлебникова резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние».
– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?
– Описываю разные мысли согласно присяге, – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
«Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны… И вот партия не может мне возворотить согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь».
(Исаак Бабель)
– Вот и дурак, – сказал военком, разрывая бумагу, – приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.С Анной Касьяновой, разумеется, ни при каких обстоятельствах ничего подобного бы не произошло.
– Не надо мне твоей беседы, – ответил Хлебников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся изо всех сил.
– Проиграл! – закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
– Бей, Савицкий, – закричал он, падая на землю, – бей враз!
А я тогда была исключительно сильная и здоровая. Я была очень цветущая. У меня, например, был медальон. Так когда я его надевала, то он у меня не висел, как обыкновенно бывает висят медальоны. А он у меня горизонтально лежал. И я его даже могла видеть, не наклоняя головы. Он даже больше чем горизонтально лежал. И я даже отчасти не понимаю, как это тогда было.И вот тут мы подходим к самому главному, коренному свойству зощенковских героев, отличающему их уже не только от героев Бабеля, Багрицкого, Блока, но и от всех прочих известных нам героев русской и мировой литературы.
Во всяком случае, я отличалась тогда исключительным здоровьем. Я была тогда до сумасшествия здоровая.
Значителен Михаил Зощенко, автор оригинальной серии «рассказов господина Синебрюхова»… Синебрюхов – русский солдат, участник пагубной европейской войны, это Санчо Панса до знакомства с Дон Кихотом…Зощенковский герой действительно состоит в родстве со знаменитым Санчо Пансой. Но в характере этого новоявленного Санчо Горький не разглядел главного.
(Максим Горький)
Санчо Панса смеется над Дон Кихотом, знает очень хорошо, что он сумасшедший, но три раза покидает свою родину, дом, жену, дочь, чтобы идти за этим сумасшедшим человеком, следует за ним повсюду, подвергается всякого рода неприятностям, предан ему по самую смерть, верит ему, гордится им и рыдает коленопреклоненный у бедного ложа, где кончается его бывший господин. Надеждою на прибыль, на личные выгоды этой преданности объяснить нельзя; у Санчо Пансы слишком много здравого смысла; он очень хорошо знает, что, кроме побоев, оруженосцу странствующего рыцаря почти нечего ожидать. Причину его преданности следует искать глубже; она, если можно так выразиться, коренится в едва ли не лучшем свойстве массы, в способности счастливого и честного ослепления (увы! ей знакомы и другие ослепления), в способности бескорыстного энтузиазма, презрения к прямым личным выгодам, которое для бедного человека почти равносильно с презрением к насущному хлебу. Великое, всемирно-историческое свойство! Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, которых даже проклинала и преследовала, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель…Сказанное Тургеневым о человеке массы к героям «Двенадцати» Блока и к героям бабелевской «Конармии» относится в полной мере.
(Иван Тургенев)
Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, – чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
Я только не знала – этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.
(Возмездие)
Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, – да ни за что! Ни за какие блага!Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» – все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» – сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, – думает, – ерунда!..» А потом видит – нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…
– В крайнем случае я бы, – говорит, – и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…
Молочница говорит:
– Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, – говорит, – есть на примете подходящий человек…
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
– Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, – говорит, – рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела…
А муж этой молочницы, этакий довольно красивый, мужчина, с усиками, так ей говорит:
– Очень отлично. Пожалуйста! Я, – говорит, – всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что. Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
(Мишель Синягин)
– Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!.. Одни коты чего стоят! Человек с собачьим сердцем!Прогноз профессора полностью подтвердился. Не прошло и двух недель, как Шариков поступил на службу на должность заведующего подотделом очистки города Москвы от бродячих животных в отделе МКХ. А сделав такую блистательную карьеру, он мгновенно стал принуждать к сожительству девушку-машинистку. А когда девушка сделала попытку от сожительства с ним отказаться, проявил чисто человеческую сообразительность и мгновенно ей пригрозил: «Ну, ладно! Попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов!»
– О нет, нет, – протяжно ответил Филипп Филиппович, – вы, доктор, делаете крупнейшую ошибку, ради Бога, не клевещите на пса. Коты – это временно… Это вопрос дисциплины и двух-трех недель… Еще какой-нибудь месяц, и он перестанет на них кидаться… Сейчас Шариков проявляет уже только остатки собачьего, и поймите, что коты – это лучшее из всего, что он делает. Сообразите, что весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из , всех, которые существуют в природе!
(Михаил Булгаков)
– Филипп Филиппович, вы – величина мирового значения, и из-за какого-то, извините за выражение, сукиного сына… Да разве они могут вас тронуть, помилуйте!Мировая литература знает немало книг, в которых рассмотрена ситуация, близкая к той, которую изобразил в своей повести Булгаков: интеллигент выпускает духа из бутылки а потом и сам не чает с этим злым духом справиться. В иных случаях интеллигент даже изображался главным виновником всех бед, уготованных человечеству.
– Тем более не пойду на это, – задумчиво возразил Филипп Филиппович…
– Да почему?
– Потому что вы-то ведь не величина мирового значения.
– Где уж…
– Ну вот-с. А бросать коллегу в случае катастрофы, самому же выскочить на мировом значении, простите... Я – московский студент, а не Шариков.
– Вспомни, что доказывал Вольф Мейнерт: люди должны уступить место саламандрам; и только саламандры создадут счастливый, целостный и однородный мир...Но Булгаков думал иначе. Не снимая со своего Филиппа Филипповича вины за все случившееся, он тем не менее кончил свою повесть восторженным прославлением интеллигента:
– Сказал тоже – Вольф Мейнерт! Вольф Мейнерт интеллигент. Есть ли что-нибудь достаточно пагубное, страшное и бессмысленное, чтобы не нашлось интеллигента, который захотел бы с помощью такого средства возродить мир?
(Карел Чапек)
Пес видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, упорный человек, настойчивый, все чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел:Этим гимном человеку, его умным рукам, его пытливому, гениальному мозгу Булгаков завершает свою повесть. Правильнее, быть может, было бы сказать: гимном интеллигенту. Однако в таком уточнении, в сущности, даже нет нужды. Потому что в глазах Булгакова только интеллигент и имеет право называться человеком.
– К берегам священным Нила…
Я вспомнил одного поэта – А. Т-ва… Я помнил его еще до революции в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.Зощенко не называет этого поэта. Но нам нет никакой надобности скрывать его имя. Это был Александр Тиняков – лучший, талантливейший ученик и последователь капитана Лебядкина, автор уже известных нам стихов: «Палестинский пигмей худосочный…», «Пышны юбки, алы губки, лихо тренькает рояль…», «Едут навстречу мне гробики полные…».
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…
Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо…
Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба дала ему в обмен за прошлое…
Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
(Перед восходом солнца)
Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так… Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится.
Я представил себя нищим. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел… Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «Писатель».Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы – Бекки Тэтчер.
(Юрий Олеша)
Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моем отношении к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему… Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так ко мне вернулась молодость… Растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него:Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности.
– Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты?..
Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.
Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.
Миновали времена Ивана Бабичева, и профессора Бородина, и актрисы Гончаровой, и инженера Ракитина. Прощайте, «милые призраки». Прощайте, почтенные седобородые академики, решающие вопрос, быть или не быть им с социализмом. Прощайте, инженеры средних лет с чеховскими очками на носу, требующие у зрителя повременить, они еще кое-что не решили. Прощайте, бледнолицые молодые люди с мешками под глазами, три часа морочащие публику по вопросу: «А будет ли нежность при коммунизме?» Будет нежность. Будет, будет. Хватит. Надоело.Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена.
(Ю. Юзовский)
Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны… Ведь когда-то поэт писал:Для Зощенко суть этой ужасной метаморфозы состоит не в том, что интеллигент перестал быть самим собой, а – как раз наоборот! – в том, что он наконец-то имел мужество стать тем, кем, собственно, был всегда. Попросту говоря, перестал притворяться. Именно поэтому превращение изысканного, рафинированного поэта в грязного циника было таким стремительным, а главное, таким безболезненным.
Теперь, через десять лет, та же рука написала:
Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит…
Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
Пищи сладкой, пиши вкусной
Даруй мне, судьба моя, –
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова – ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим…
(Перед восходом солнца)
Я весь иссечен, весь изранен, Устал от слов, от чувств и дум, Но, – словно с цепью каторжанин, Неразлучим с надеждой ум. Ужасен жребий человека: Он обречен всегда мечтать. И даже тлеющий калека Не властен счастья не желать. Струится кровь по хилой коже, Все в язвах скорбное чело, А он лепечет: «Верю – Боже! – Что скоро прочь умчится зло, Что скоро в небе загорится Мне предреченная звезда!» А сам трепещет, сам боится, Что Бог ответит – «Никогда!». Увы, всегда над нашим мозгом Царит мучительный закон. И, как преступник жалкий к розгам, К надежде он приговорен!Стихотворение называлось «Под игом надежды» и было ответом на известные строки Боратынского:
Безнадежность и покой Тинякову казались недостижимым идеалом. Пока человек надеется – его душа жива. Тиняков ощущал это неистребимое свойство человеческой души как страшное бремя, которое он хотел бы сбросить. Иначе говоря, он готов сам умертвить свою душу, да вот – никак не получается!
Дало две доли Провиденье
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волненье,
Иль безнадежность и покой.
…Проблема перестройки им пока осознана только внешне. Декларируя о необходимости ее, он в то же время на самом деле не перестраивается, продолжая мыслить и чувствовать по-старому.Видит Бог, они честно пытались перестроиться. И не их вина, если из этого ничего не вышло. Они очень старались, но, как говорится, выше лба уши не растут.
(Журнал «30 дней». 1932 г.)
Этот человек имел привычку ежедневно играть на рояле. Он играл почти каждый вечер час или два…То, что героем Набокова оказался настоящий интеллигент, нас, разумеется, удивить не может. Но применительно к Зощенко – это настоящая сенсация. Это, пожалуй, случай единственный в своем роде.
Он играл грустные романсы Чайковского и разные там прелюдии и этюды Шопена – музыканта, который от чахотки и меланхолии умер в тридцатилетнем возрасте.
Он расстраивал свое сердце по малейшим пустякам. Он волновался, если где-нибудь плакал ребенок. Он ходил по саду, стараясь не раздавить лягушку и даже червяка. Он тревожился, если дочь Лида опоздала со службы и не вернулась обычным поездом. Он тогда с беспокойством ходил по саду, вздыхал, заламывал руки, считал до тысячи и, не дождавшись, плелся на вокзал, желая уторопить события или услышать, что никакой катастрофы не было в этот день.
И, встретив дочку, он хватал ее за руку, бормоча и смеясь, говоря: «Ну, боже мой, как же так можно пугать отца, ведь он думал, невесть что случилось».
(Возвращенная молодость)
У жены был нежный маленький шрам – след аппендицита… Он испытывал к ней мучительную, безвыходную нежность, заботился о ней, – чтоб она ложилась рано, не делала резких движений…Казалось бы, при такой тонкости чувств не так-то просто решиться нанести удар близкому человеку. Однако оба решаются на это с легкостью поистине удивительной.
Она рожала очень долго и болезненно. Кречмар ходил взад и вперед по длинному белому коридору больницы, отправлялся курить в уборную и потом опять шагал, сердясь на румяных, шуршащих сестер, которые все пытались загнать его куда-то. Наконец из ее палаты вышел ассистент и угрюмо сказал одной из сестер: «Все кончено». У Кречмара перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старых кинематографических лент. Он ринулся в палату. Оказалось, что Аннелиза благополучно разрешилась от бремени.
(Камера обскура)
Лида, смущаясь и краснея за отца, держа в дрожащей руке записку, говорила матери разные слова утешения. А та, остолбенев, ошеломленная сидела в кресле, неподвижно устремив взор в одну точку. Она не плакала и не рыдала, и даже слезы не текли у нее из глаз…Как же чувствовал себя виновник всей этой драмы? Если он так страдал, опасаясь нечаянно раздавить лягушку или червяка, так что уж говорить о его душевном состоянии после того, как он в буквальном смысле слова раздавил (и притом отнюдь не нечаянно) женщину, с которой, худо-бедно, прожил добрую половину жизни! Вероятно, он испытывал страшнейший душевный разлад, ужаснейшие муки совести?
Страшное отчаяние овладело ею. Она после нескольких минут ошеломления стала метаться по комнате, истерически крича и падая на пол…
Однако к вечеру покинутая женщина, по-видимому, немного успокоилась… Лида ушла к себе. Но поздно вечером к ней прибежала домработница Соня, говоря, что мадам ушла неизвестно куда в одном платье.
Чувствуя недоброе, Лида выбежала на улицу…
Была весенняя светлая апрельская белая ночь. Снег еще не совсем стаял. И Лида, плача и торопясь, промокнув до колен, умоляла поспешить, чтобы спасти ее несчастную мать.
Вдруг у пруда они увидели лежащую фигуру. Наклонившись к ней, увидели, что это была жена профессора. Она лежала на снегу, странно раскинув руки. Ноги ее были в воде…
Она лежала в глубоком обмороке. Она хотела, видимо, броситься в воду, но силы ее оставили, и теперь она лежала, потеряв сознание.
(Возвращенная молодость)
Профессор, пожав плечами, сказал, что завтра он непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть.Жена героя Набокова в аналогичных обстоятельствах вела себя совершенно так же, как брошенная жена профессора. В этом, разумеется, нет ничего удивительного: многие женщины в этих обстоятельствах вели бы себя точно так же.
Туля, надув губки, сказала, что он, кажется, что-то слишком озабочен событием и, кажется, готов даже сейчас побежать. И что если это так, то ей не нужно такого раздвоенного чувства, пусть он совсем уходит к своей кикиморе и больше не возвращается. Ее самолюбию не очень-то льстит подобная соперница, с которой к тому же ничего не случилось…
Утром, как ни в чем не бывало, профессор отправился в Ленинград и вернулся к Туле, не заходя домой.
Разбитый, с сильной головной болью, Кречмар остался лежать на кушетке в безобразной гостиной и думал: «Вот случилось что-то неслыханное, а я, в конце концов, довольно спокоен. У Аннелизы обморок длился двадцать минут, и потом она кричала, – вероятно, это было невыносимо слушать, – а я спокоен.Это мгновенное превращение тонкого, остро чувствующего чужую боль, изнемогающего от безвыходной нежности к близким интеллигента в равнодушную и тупую скотину так внезапно и так поразительно, что невольно возникает простое предположение: очевидно, это своего рода шок, внезапный паралич души, который скоро пройдет, и герой опять станет прежним – таким, каким он был всегда.
(Камера обскура)
Он встретил однажды Лиду, держа свою Тулю под ручку.
Лида страшно покраснела, увидев его. И вдруг, подойдя к нему, неловко и как-то по-женски ударила его по лицу…
Он посмотрел на Лиду скорее равнодушно, чем злобно, и улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, обнажившей его зубы. Затем, приподняв фуражку, он круто повернулся на каблуках и, взяв свою… крошку под руку, проследовал дальше.
(Возвращенная молодость)
– Одно могу вам сообщить, – произнес наконец Макс, глядя в окно. – Аннелиза едва ли выживет. Вы… она… Она все равно что мертвая. Вы ее… вы с ней… Собственно говоря, вы такой подлец, каких мало.С героем Набокова случилось то же, что и с героем Зощенко. Вернее, с ними обоими произошло то, что мы уже наблюдали на примере поэта Александра Тинякова: вдруг, в один, как говорится, прекрасный день они не захотели больше притворяться.
– Ты очень груб, – сказал Кречмар и попробовал улыбнуться.
– Но ведь это же чудовищно, – вдруг крикнул Макс, впервые с минуты прихода посмотрев на него. – Где ты подцепил ее? Почему эта паскуда тебе смеет писать?
– Но, но, потише, – произнес Кречмар с бессмысленной угрозой.
– Я тебя ударю, честное слово, ударю! – продолжал еще громче Макс. – Ты мне ответишь? – Макс хотел схватить его за лацкан.
Кречмар вяло шлепнул его по руке.
– Не желаю допроса, – сказал он.
(Камера обскура)
И тогда он, улыбаясь, стал думать: а что именно он отдал бы за несколько лет возвращенной молодости?
И оказалось, что он отдал бы решительно все – жизнь, здоровье близких людей, честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала своей жизни.
(Возвращенная молодость)
Он испытывал к ней мучительную, безвыходную нежность, заботился о ней, – чтобы она ложилась рано, не делала резких движений, – а по ночам ему снились какие-то молоденькие полуголые венеры и пустынный пляж, и ужасная боязнь быть застигнутым женой. По утрам Аннелиза рассматривала в зеркале свой конусообразный живот, удовлетворенно и таинственно улыбаясь. Наконец ее увезли в клинику, и Кречмар недели три жил один, терзаясь, не зная, что делать с собой, шалея от двух вещей – от мысли, что жена может умереть, и от мысли, что, будь он не таким трусом, он нашел . бы в каком-нибудь баре женщину и привел бы ее в свою пустую спальню.Надо полагать, эта мучительная, безвыходная нежность Кречмара к жене, этот ужас при мысли, что она может умереть, так похожий на страх, переживаемый профессором Волосатовым, когда его дочь Лида не успевала вернуться домой в обычное время, – надо полагать, что все это была своего рода сублимация тех тайных, скрытых желаний, настойчиво подавляемых порядочностью, привычкой, моралью – называйте как хотите, – постоянно загонявшихся вглубь, в подсознание, и вот в один прекрасный (или ужасный) день вырвавшихся наружу.
(Камера обскура)
Кречмар сел рядом с ней, не спуская глаз с этого лица, в котором все было прелестно – и жаркий цвет щек, и блестящие от ликера губы, и детское выражение удлиненных карих глаз, и чуть заметное пятнышко на чуть пушистой скуле. «Если бы мне сказали, что за это завтра меня казнят, – подумал он, – я бы все равно на нее смотрел».Сомнений нет: он тоже отдал бы за эти ощущения не только собственную свою жизнь, но и здоровье близких людей, и честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала жизни,
(Камера обскура)
Накануне отъезда вдруг пришла записка от Лиды. Василек, прочтя записку, страшно побледнел и стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками.
Туля иронически и недоброжелательно смотрела на него, ожидая, что он сейчас отменит поездку или что произойдет сейчас еще что-нибудь, более худшее…
Но Василек, взяв себя в руки, сказал, что все пустяки, все пройдет и все обойдется.
В записке Лида писала, что его сын Николай умер в больнице после операции.
Василек, поцеловав Тулю, сказал ей, что они тем не менее едут завтра и что нет той силы, которая остановит их.
Через час они продолжали сборы как ни в чем не бывало.
(Возвращенная молодость)
…судьба с ослепительной резкостью как бы заставила его опомниться, он слышал громовой окрик судьбы и понимал, что ему дается редкая возможность круто втащить жизнь на прежнюю высоту. Он понимал, что, если сейчас вернется к жене, будет безмолвно и безотлучно при ней, – невозможное в иной, повседневной, обстановке сближение произойдет почти само собою. Он чувствовал, наконец, что, ежели не воспользоваться теперь же этой возможностью вернуться, то уже очень скоро встреча с Аннелизой станет столь же немыслимой, сколь была до смерти их дочери. Обо всем этом он думал честно, мучительно и глубоко и особой логикой чувства понял, что если он поедет на похороны, то уж останется с женой навсегда…Лаконизм зощенковского письма не должен нас обманывать. Легче всего предположить, что герой «Возвращенной молодости» сработан из более грубого материала, чем герой «Камеры обскуры», что он, в отличие от набоковского Кречмара, не воспринял известие о смерти сына как последнее приглашение судьбы вернуть себе себя самого, втащить жизнь на прежнюю высоту. Но откуда мы знаем, о чем думал бедный Василек, когда, страшно побледнев, он стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками?
Позвонив к Максу, он узнал от прислуги место и час, и в утро похорон встал, пока Магда еще спала, и велел слуге приготовить ему черное пальто и цилиндр. Поспешно допив кофе, он… посмотрел на часы. Надо было ехать, надо было ехать. Он быстро пошел в спальню поглядеть в последний раз, как Магда спит. И, остановившись у постели, впиваясь глазами в это детское лицо с розовыми, ненакрашенными губами, темными веками и румянцем во всю щеку, Кречмар с ужасом подумал о завтрашней жизни с женой, выцветшей, серолицей, слабо пахнущей одеколоном, и эта жизнь ему представилась в виде тускло освещенного, длинного и пыльного коридора, где стоит заколоченный ящик или детская коляска (пустая), а в глубине сгущаются потемки.
С трудом оторвав взгляд от щек и плеч спящей Магды и нервно покусывая ноготь большого пальца, он подошел к окну. Была оттепель, автомобили расплескивали лужи, на углу виднелся ярко-фиолетовый лоток с цветами, солнечное мокрое небо отражалось в стекле окна, которое мыла веселая, растрепанная горничная.
– Как рано ты встал. Ты уходишь куда-нибудь? – протянул, перевалившись через зевок, Магдин голос.
Он, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.
(Камера обскура)
Он часами, когда она спала, смотрел на ее лицо, на ее узенькие бровки и на вздрагивающий ротик. Он боялся пошевельнуться, чтоб не разбудить ее.
И когда она вставала, он приносил ей чай в кровать и с ложечки кормил ее, упрашивая и умоляя скушать и выпить еще…
Она заставляла его по нескольку раз приносить то одно, то другое. И он, боясь ее гнева и немилости, безропотно исполнял все ее капризы и желания…
Он, намочив полотенце теплой водой с одеколоном, вытирал ее красную мордочку. И чистил ей зубки, упрашивая ее раскрыть ротик, чтоб пополоскать.
Она дурачилась, плевалась в него полосканием и падала на кровать от смеха, когда он пытался обидеться или нахмуриться.
Она называла его дурачком, мурочкой и мордочкой, и он таял от этих ласковых слов, чувствуя себя на седьмом небе от счастья и блаженства.
Теперь Василек, приезжая со службы, приносил ей конфеты и подарки. Он обещал ей сделать разные меховые пальто и длинные шелковые платья.
Туля, капризничая, требовала разных немыслимых вещей – горностаевых палантинов, поездки в Японию или, в крайнем случае, поездки в Ялту, на Черное море.
(Возвращенная молодость)
…удобно расположившись среди подушек, она звонила незнакомым людям, фирмам, магазинам, заказывала вещи, которые велела посылать по выбранным в телефонной книжке адресам, дурачила солидных лиц, десять раз подряд звонила одному и тому же номеру, доводя до исступления занятого человека, – и выходило иногда очень забавно, и бывали замечательные объяснения в любви и еще более замечательная ругань. Вошел Кречмар, остановился, глядя на нее со смехом и любовью и слушая, как она заказывает для кого-то гроб. Кимоно на груди распахнулось, она сучила ножками от озорной радости, длинные глаза блистали и щурились. Он сейчас испытывал к ней страстную нежность (еще обостренную тем, что последнюю неделю она, ссылаясь на болезнь, не подпускала его) и тихо стоял поодаль, боясь подойти, боясь испортить ей забаву…Но как бы ни были привлекательны эти милые забавы, как бы много ни отбирали они душевных сил, они все же не в состоянии были заставить искусствоведа совсем забыть о живописи, а астронома – о звездах. Так уж устроена душа интеллигента, что он не может совсем не говорить о деле, которому отдал – мало сказать, жизнь – всю свою душу.
Однажды, когда в поздний час после бала он Магду купал (так водилось у них), она, сидя в надушенной ванне и поднимая на кончике ноги , набухшую губку, спросила, не думает ли он, что из нее вышла бы фильмовая актриса. Он засмеялся, ничего уже не соображая от предчувствия близкого наслаждения, сказал: «Конечно, еще бы», – и когда Магда наконец вылезла, он, торопясь,завернул ее в мохнатую простыню, растер и понес в спальню…
«Красавица ты моя, не плачь же… Вот завтра ты пойдешь выбирать автомобиль, – весело же! А потом мне его покажешь, и я, мо-ожет быть, – (он улыбнулся и поднял брови на лукаво растянутом слове „может быть“) – его куплю. Мы поедем кататься, ты увидишь весну на юге, мимозы».
(Камера обскура)
Он говорил о ранней своей страсти к живописи, о работах своих, о ценных находках, о том, как чистят картину – чесноком и толченой смолой, – как старый лак обращается в пыль, как под фланелевой тряпкой, смоченной скипидаром, исчезает грубая, черная тень, и вот расцветает баснословная красота, – голубые холмы, излучистая восковая тропинка, маленькие пилигримы…
Магду занимало главным образом, сколько стоит такая картина.
(Камера обскура)
Он рассказывал ей о звездах и планетах, но она не проявляла никакого интереса к далеким мирам.Я не сомневаюсь, что все это пространное сопоставление повести Зощенко с романом Набокова многим показалось довольно-таки натянутым. Кое-кого оно, вероятно, даже шокировало. Мало ли какие бывают на свете сюжетные совпадения. Так ведь можно сблизить (и сближали!) что угодно с чем угодно, – скажем, «Сон в летнюю ночь» с «Евгением Онегиным»: сперва она его любит, а он ее не любит, потом, наоборот, он ее любит, а она его не любит.
Туля, сияя красотой и распространяя аромат духов, расспрашивала профессора об его замечательной профессии, интересуясь главным образом, какую именно оплату профессор имеет за столь трудное, кропотливое научное дело.
(Возвращенная молодость)
Он сейчас испытывал к ней страстную нежность (еще обостренную тем, что последнюю неделю она, ссылаясь на болезнь, не подпускала его).Именно здесь, в этом до изумления простом объяснении, таится разгадка всех изломов и поворотов судьбы героя Набокова (как, впрочем, и героя Зощенко), и здесь же – первопричина той катастрофы, которая ожидает и того и другого в финале повествования.
Они приехали в Ялту и остановились в гостинице, в комнате, выходящей на море.
Первые дни невозможно описать – насколько все было необыкновенно хорошо и замечательно.
Они утром, обнявшись, выходили на балкон и, целуясь, восторгались неземными красотами природы…
Через несколько дней Туле, однако, надоели картины природы и чрезмерная пылкая любовь профессора.
Она сидела теперь на балконе в некоторой меланхолии, капризничая и раздражаясь еще больше, чем всегда… Ей было скучно вдвоем сидеть на балконе. Она начала ныть и скулить, говоря, что ей хочется танцев, заслуженного успеха и прекрасных экипажей.
Она начала флиртовать с молодыми людьми на пляже и в столовой. Она начала снова наряжаться и выходить к обеду подкрашенная и подведенная.
Молодые люди, принимая профессора за ее отца, довольно недвусмысленно подходили к Туле с разговорами и предложениями погулять.
Василек не препятствовал…
Однажды, придя к себе в номер после морских ванн, он неожиданно застал Тулю в объятиях какого-то молоденького инженера.
Свет померк в его глазах.
Он сказал: «Ах, Туля!» – и, судорожно хватаясь руками за дверь, упал.
(Возвращенная молодость)
В прохладной комнате с решетчатыми отражениями жалюзи на терракотовом полу Магда, как змея, высвобождалась из темной чешуи купального костюма и ходила по комнате в одних туфлях на высоких каблуках, и солнечные полоски от жалюзи проходили по ее телу.Но нигилизм Зощенко последовательнее и страшнее набоковского.
Вечерами были танцы в казино…
Очень скоро по приезде возникли новые знакомые… Кречмар сразу стал чувствовать гнетущую унизительную ревность, наблюдая за тем, как тесно она танцует с другим…
Как бы часто и основательно он ее ни ласкал, Магда давно уже чувствовала какой-то недочет, какую-то неполноту ощущения, и это нервило ее… К несчастью, молодой австриец, лучший танцор в Сольфи, был чем-то похож на ее первого возлюбленного… Однажды, между двумя танцами, она оказалась с ним в темном углу сада, и была та очень банальная, очень человеческая смесь далекой музыки и лунных лучей, которая так действует на всякую душу. Чешуйчатое сияние играло посреди моря, и тени олеандров шевелились на странной белизне ближней стены. «Ах, нет», – сказала Магда, чувствуя, как губы молчаливого человека, обнявшего ее, гуляют по ее шее, по щеке, а горячие, умные руки забираются прямо под бальное платье, надетое прямо на тело. «Ах, нет», – повторяла она, но тут же закинула голову, жадно отвечая на его поцелуй.
(Камера обскура)
Василек полулежал на подушках. Правая часть его тела не совсем еще слушалась своего хозяина, и речь его была затруднена и невнятна.Ошибка Василька состояла в том, что он не до конца убил в себе человека. Связавшись со своей юной красавицей, он искренне привязался к ней не только телом, но и, так сказать, душой. (Разумеется, если можно назвать этим словом те ошметки души, которые он еще не до конца истребил в себе.) В нем еще живет атавистическое желание верить своей юной подруге, верить, что ее привязывает к нему не только корысть, а еще хоть какая-нибудь малость: ну, хоть благодарность за то, что он привез ее сюда, на юг, к морю.
Однако Василек надеялся на быстрое улучшение. К счастью, кровоизлияние в мозг было весьма незначительное, но положение ухудшалось нервным ударом, который, по мысли врача, должен пройти в ближайшие дни. Что касается своей жизни, то Василек, с трудом ворочая языком, сказал:
– Бы'ают ош'ыбки, но л'ыния п'авильная.
Это была, в сущности, пустенькая барышня, с головой, всецело набитой крепдешином, тюлем, отрезами шелка, комбине, чулками и прочим дамским гарнитуром.Казалось бы, после такой нелестной характеристики ту было бы уместно совсем другое, противоположное по смысл заключение: «Право, в ней не было ничего такого, из-за чего стоило бы сходить с ума и добиваться ее благосклонности! Но в том-то все и дело, что Туля пленяет профессора, вовсе не представляясь ему каким-нибудь там удивительным, небесным видением. Она в его глазах – именно такая, какая она на самом деле. В том-то вся и штука, что даже вот про такую, пошлую, чудовищно вульгарную, он может, положа руку на сердце, сказать, что тут было от чего сходить с ума. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечи и стройные ножки. Что там говорить! Было, было…
Ее главное желание было – ничего не делать, кушать экспортное сладкое и лежать, выслушивая разные комплименты, обещания, предложения, просьбы, требования и восклицания.
Круглая мордочка, как луна. Черные, слегка навыкат глаза. Чувственный ротик, подмалеванный и подрисованный. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечи и стройные ножки. Тут было от чего сходить с ума и добиваться ее благосклонности.
Как только он вошел в бархатный сумрак зальца (первый сеанс подходил к концу), к нему быстро скользнул круглый свет электрического фонарика и так же плавно и быстро повел его по чуть пологой темноте. Но в ту минуту, когда фонарик направился на билет в его руке, Кречмар заметил озаренное сбоку лицо той, которая наводила свет, и, пока он за ней шел, смутно различал ее фигуру, походку, чуял шелестящий ветерок. Садясь на крайнее место в одном из средних рядов, он еще раз взглянул на нее и увидел опять, что так его поразило, – чудесный продолговатый блеск случайно освещенного глаза и очерк щеки, нежный, тающий, как на темных фонах у очень больших мастеров.Кречмар не случайно впервые увидал свою будущую возлюбленную не при ясном и белом свете дня, а в таинственном сумраке кинозала, в луче электрического фонарика, случайно выхватившего из тьмы блеск продолговатого глаза и нежный очерк щеки. Трудно придумать обстоятельства, которые больше благоприятствовали бы тому бурному нагнетению влюбленности, которое Стендаль называет кристаллизацией. Какой бы пошлой, вульгарной, развязной, наглой ни представала она перед ним потом, он уже навсегда обречен видеть ее такой, какой увидел впервые, – в этом бархатном сумраке. И как бы ни сучила она ножками при виде нового платья или нового автомобиля, каким бы жирным блеском ни загорались ее глаза – этот блеск всегда уже будет у него ассоциироваться с тем чудесным светом, каким светятся глаза женщин на портретах старых мастеров.
Если в ставне, плотно закрывающей окно комнаты и делающей ее темной, сделано очень небольшое отверстие какого бы то ни было очертания, то на стене комнаты против отверстия образуется изображение предметов, находящихся вне комнаты (например, дома, деревья, даль с облаками); положение предметов в изображении на стене обратно действительному их положению, т. е. действительный верх будет казаться внизу, правая сторона будет казаться левою и т. д.Герой Набокова попал в камеру обскуру – в неправильный, искаженный мир, где все перевернуто, поставлено с ног на голову. Лишь в самом финале книги, ослепший (буквально) и гибнущий (тоже буквально), он на один только короткий миг вырвался из этой камеры обскуры на белый свет и увидел мир таким, каков он на самом деле.
(Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Том XIV)
Опустившийся на самое дно, босой, в ватном пиджаке, иду я по стране и прохожу ночью над стройками. Башни строек, огонь, а я иду босой. Однажды в чистоте и свежести утра я прохожу мимо стены… В стене арка… Я переступаю порог, вхожу и потом смотрю на себя и вижу, что это молодость, вернулась молодость.Молодая кожа, вдруг вернувшаяся к сорокалетнему Олеше, означала, что последняя просьба подсудимого была услышана и полностью удовлетворена. Молодой класс-гегемон согласился впустить буржуазного интеллигента на свой паровоз, который летел вперед (в коммуне остановка), милостиво позволив ему захватить с собой все, столь дорогие его сердцу, игрушки: сны, краски, запахи, звуки, нежность, слезы и даже метафоры.
Ко мне вдруг, неизвестно почему, вернулась молодость. Я вижу молодую кожу рук, на мне майка, я стал молод – мне шестнадцать лет. Ничего не надо; все сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди.
Итак, книга кончена.Эта концовка повести – не важно, сознательно это или неосознанно, – представляет собой ответ писателя Михаила Зощенко писателю Юрию Олеше, полемику с ним.
Последние страницы я дописываю в Сестрорецке 9 августа 1933 года.
Я сижу на кровати у окна. Солнце светит в мое окно. Темные облака плывут. Собака лает. Детский крик раздается. Футбольный мяч взлетает в воздух. Красавица в пестром халате, играя глазами, идет купаться.
Кашкин поспевает за ней, поглядывая на ее пышные плечи.
Он поигрывает прутиком и насвистывает победный марш.
В саду скрипнула калитка. Маленькая девчурка, как говорит мой друг Олеша – похожая на веник, идет в гости к моему сыну.
Благополучие и незыблемость этих вечных картин меня почему-то радуют и утешают.
Я не хочу больше думать. И на этом прерываю свою повесть.
Это была мрачная личность. Такой плешивый, но с усами. Арап и прохвост. Беззастенчивый жулик. Такая веснушчатая кожа. Широкий нос. И короткие руки с кривыми пальцами. Он служил на коннозаводе не то кем-то, не то чем-то, не то черт его разберет кем, – каким-то, кажется, объездчиком.Личность, как видим, довольно тривиальная. Таких кругом, как говорится, пруд пруди. И совершенно непонятно, чем привлек этот пошлый субъект внимание автора. Однако этому пошлому субъекту в повести Зощенко отведена исключительно важная роль. Если профессор астрономии Василий Петрович Волосатое, пожелавший вернуть себе молодость, играет в ней роль Фауста, то Кашкину в этой истории принадлежит – ни мало ни много – роль Мефистофеля.
Во всяком случае, он ходил на раскоряченных ногах, усы носил стоячие, и пес его знает, чего он там делал, на этой службе.
Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он… в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.
Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни. На все остальное ему решительно наплевать. Ему наплевать на мировые проблемы, течения и учения…
Вообще он жил, не слишком задумываясь, беспечно и жизнерадостно, отличаясь крайним здоровьем и умением распоряжаться людьми.
(Возвращенная молодость)
Разговорившись с Кашкиным, он однажды пошел с ним прогуляться и после этого даже подружился с ним.Идеология этого неповторимого индивидуума нам хорошо знакома. Это – та самая идеология, которую так лапидарно и внятно выразил некогда поэт Александр Тиняков:
Его привлекал этот здоровый, плотный субъект, который не знал, что такое меланхолия, утомление чувств и прочие интеллигентские ощущения.
Он присматривался к нему, стараясь узнать, как он достиг всего этого и что он для этого делает.
Он хотел поучиться у этого бревна и хотел позаимствовать у него его навыки и склонности.
Но он увидел глупость и непроходимую пошлость, которые защищали этого человека от превратностей жизни.
Польщенный вниманием профессора и увидев, что им интересуются, Кашкин начал молоть всякую чушь и лепетать афоризмы своей житейской мудрости…
– Я, – говорит, – держусь мнения митрополита Филарета, который прожил до ста пяти лет, не допуская до своего сердца никаких огорчений. Я, – говорит, – не считаю возможным огорчаться при жизни… Я, – говорит, – есть индивидуум, которому охота жить, а не расстраиваться.
– А какую вы имеете цель в жизни? – говорил профессор, желая понять идеологию этого неповторимого индивидуума. – Ну, к чему вы, например, стремитесь?
– Не смешите меня, – говорил Кашкин. – Я стремлюсь ко всему хорошему, но, конечно, какой-нибудь такой, знаете ли, цели не имею.
По инерции старый человек еще пытается убедить себя, что без всего того, «что за телесной сферою», жить нельзя. Но новый человек преподает ему нагляднейший урок, из коего следует, что только так и можно.
В свои лишь мускулы я верую
И знаю: сладостно пожрать.
На все, что за телесной сферою.
Мне совершенно наплевать!
Он пришел домой иным человеком, чем был прежде. Он холодными глазами посмотрел на свою мадам и Лиду. И, медленно шагая, вошел в свою комнату…В чем состояла суть этой перемены и что из всего этого вышло, нам уже более или менее известно. Но остается все-таки не вполне выясненным вопрос: как получилось, что столь разительная, а главное, столь внезапная перемена стала вдруг возможна?
В короткое время он резко изменился и изменил свою жизнь, привычки и даже свою психику.
Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. И вместе с тем сколько новых качеств, которые мы привыкли видеть в чужих, далеких национальных типах. Что осталось от «Святой» и от «вольной» Руси, но так же и от Обломова, от «мальчика без штанов» и от всех положительных и отрицательных воплощений русского национального лица? Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть… Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. «Жалость» для них бранное слово, христианский пережиток. Злость – ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им нетрудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:Перед нами – словно бы еще один портрет Кашкина. На этот раз он выполнен несколько иными средствами. Но полное тождество изображаемой модели сомнений не вызывает.
И нигде на свете не умеют,
Как у нас, смеяться и любить…
(Георгий Федоров)
…факт несомненен: все характеристики русской души, удобные в прошлом, отказываются служить для нового человека. Он совершенно другой, не похожий на предков. В нем, скорее, можно найти тот культурный тип, в оттолкновении от которого мы всегда искали признак русскости: тип немца, европейца, «мальчика в штанах». Ноmо Еuroраео-Аmericanus. Это вечное пугало русских славянофилов, от которого они старались уберечь русскую землю, по-видимому, сейчас в ней торжествует… Ноmо Еuroраео-Аmericanus менее всего является наследником великого богатства европейской культуры. Придя в Европу в период ее варваризации, он усвоил последнее, чрезвычайно суженное содержание ее цивилизации – спортивно-технически-военный быт. Технический и спортивный дикарь нашего времени – продукт распада очень старых культур и в то же время приобщения к цивилизации новых варваров. Москвичу, благополучно отсидевшемуся в русской деревне от двухвековой имперской культуры, не нужно делать над собой никакого нравственного насилия, чтобы идти в ногу с европейцами, проклявшими как раз последние века своей культуры.К Кашкину все это относится в полной мере. Но к профессору Волосатову, казалось бы, это не имеет ни малейшего отношения. Профессор Волосатов как раз не принадлежал к тем «москвичам», которые отсиживались в деревне от двухвековой имперской культуры. Напротив, он всецело принадлежал именно к этой вот самой имперской культуре, был плотью от ее плоти и костью от ее костей.
(Георгий Федотов)
Он был из тех хороших людей, которые проживали до революции в нашей стране, страдая и огорчаясь, видя безобразие строя, страшную несправедливость и вопиющее неравенство.По схеме Федотова этот человеческий слой был обречен на полное истребление.
Он был в душе горячим и пламенным революционером, пока не пришла революция. И он мечтал о равенстве и братстве, пока не наступило социальное переустройство.
Этот профессор и звездочет был мечтатель и фантазер, не любящий грубых объятий жизни и ее пошлой действительности.
Тем не менее он был хороший человек – отзывчивый и справедливый, вечно за что-нибудь страдающий, полный беспокойства, тревоги и ожиданий.
(Возвращенная молодость)
В 1917 г. революционный энтузиазм интеллигенции был подогретым блюдом. Его корни были неглубоки, и объем этой социальной группы – единственной, на которую могло вполне опереться Временное Правительство, – очень сжался. Октябрьский переворот ударил по ней всей своей тяжестью. Принципиальные, непримиримые – они никак не могли принять торжествующего насилия. Неудивительно, что в борьбе с ним они истекли кровью. Уцелевшие были выброшены в эмиграцию, заполнили советские тюрьмы и концлагеря.Зощенко смотрел на это дело трезвее. Он исходил из того, что лица, некогда принадлежавшие или считавшие, что принадлежат, к этому распавшемуся (отчасти разгромленному) рыцарскому ордену, великолепнейшим образом приспособятся к новой жизни. Он даже полагал, что сделать это им будет не так уж трудно.
Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он открыто высказывал свои политические взгляды и воззрения и в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.Но Кашкин, помимо того, что он был мерзавец и негодяй, был к тому же еще и непроходимо глуп. Автор говорит об этом довольно-таки недвусмысленно. Он прямо называет его бревном. В иных случаях он дает ему и другие, еще менее лестные характеристики. Что же касается профессора Волосатова, то о его умственных способностях автор, напротив, скорее, высокого мнения. Во всяком случае, дураком он его как будто бы совсем не считает.
Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни… Что касается взглядов, то он, знаете, не вождь и не член правительства, и, стало быть, он не намерен забивать свою голову лишними взглядами. И заместо этого он лучше подумает о личных делах и удовольствиях и о собственном строительстве жизни. И вообще он, между прочим, признает каждое правительство, которое стоит у власти, и каждое правительство он согласен горячо приветствовать.
Эту свою гнусную идеологию он прикрывал исторической необходимостью, говоря, что случайно ничего не бывает и если кто у власти, тому, стало быть, и предназначено историей стоять у власти и заворачивать делами.
Что касается его ума, то он был, вероятно, умный человек, иначе, надо полагать, он не сумел бы возвратить свою потерянную молодость.Это наводит на некоторые размышления.
Впрочем, об уме говорить трудно. Понятие это весьма запутанное и неопределенное.
Еще в молодые годы автор отлично умел разбираться – кто умен, а кто глуп. А сейчас автор не решается давать свои оценки и определения. Честно говоря, автор слегка запутался в этих определениях.
Иная пустенькая девица, щебечущая о природных свойствах жизни, кажется автору мудрейшей особой. И жучок, при виде врага притворившийся мертвым, вызывает у автора чувство удивления и восторга.
А староватый философ, рассуждающий о разных психологических тонкостях и вывертах, кажется иной раз набитым дураком, болваном, фразером и пустомелей, не видящим дальше своего носа.
Немногие сумели приспособиться к условиям советской службы и, превратившись в спецов, утратили постепенно всякое орденское обличье. Мельница звериного быта молола неумолимо. С волками жить, по волчьи выть. Кто не мог приспособиться, выбрасывался из жизни.Но Зощенко, как я уже сказал, смотрел на это дело совсем не так, как Федотов. Он считал, что бывший интеллигент сумел приспособиться к новой жизни вовсе не потому, что укатали сивку крутые горки. В том-то вся и штука, что его герой так просто и сравнительно легко «врос в социализм» не потому, что сумел ловко притвориться, а совсем по другой, противоположной причине: потому что перестал притворяться.
(Георгий Федотов)
…Лида, энергичная и резкая особа, грубоватая и крикливая, начинала пикироваться с отцом, упрекая его в реакционности взглядов, в отсталости и в отрыве от масс… Так все ясно. Отчетливо. Такая открывается грандиозная, величественная картина новой жизни, где нет классов, рабства, эксплуатации. Ей просто не понять, как умный и порядочный человек может не пойти за этим. И в чем, наконец, его сомнения? И что за таинственные мелочи, хотела бы она знать. Вероятно, за этими мелочами стоит нечто крупное, что толкает его в ряды классовых врагов…Генриха Гейне, Федора Достоевского, Алексея Константиновича Толстого, Евгения Замятина, Олдоса Хаксли, Джорджа Оруэлла и многих других интеллигентов социализм ужасал тем, что он покушается на свободу личности. Они боялись этого всеобщего муравейника, потому что не хотели «растворить в коллективе» свою бессмертную душу.
Нет, он, в сущности, не враг. Ну хорошо, он расскажет о своих сомнениях… Он постарается объяснить. Одна вещь никак не укладывается в его голове. Он никак не может отрешиться от понятия денег и никак не может понять жизни, в которой деньги не будут играть той роли, какая им предназначена… Он против равенства. Он за социализм с деньгами… За этим он видит более сложные вещи. Ну, хотя бы старость и уродство, ничем не компенсированные… Он просто реально оценивает человеческие свойства… Он считает, что молодая женщина может искренне полюбить и даже такого, как он, если у него положение лучше, чем у других. А если этого положения у него не будет, – кто на него посмотрит? Все пойдут за молодыми.
В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.Описанный Эренбургом горбатенький приказчик даже оказался сообразительней старого интеллигента. Он сразу смекнул, что дело не в том, сохранятся деньги или их отменят. С деньгами или без них, всегда останется возможность чем-нибудь компенсировать свое уродство. Скажем, работой в ЧК, служебным положением… Так же быстро сориентировался и булгаковский Шариков, принудивший к сожительству машинистку и угрожавший ей сокращением штатов.
– Что я? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать – разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить? Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы – полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску – кто заплатит? Одно мне осталось – поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.
(Илья Эренбург)
Я рассказал о своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она считала, что больше знала о прошлом мире. Она сказала:Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.
– Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли. Я сказал:
– Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих… Это был несправедливый мир.
– Пусть несправедливый, – ответила женщина, – но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир – это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
(Перед восходом солнца)
С Лидой Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства – за талант, ум и мужество. Кое-какие мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло, что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине – не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, – даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги.
(Возвращенная молодость)
Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы – хотя и совершенно мирный – заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась – по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот «старый» народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно.
(Георгий Федотов)
Иисус сказал ему. Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня.Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина».
(Иоанн. 14, 6)
Если бы мне математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной.Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка».
(Федор Достоевский)
Разные святые слова: «Христос воскресе», «Святый Боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах. Ради, так сказать, чистоты христианского учения. Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге.Нога – это человеческая природа. А идеи, вероучения, лозунги, общественные институты, государство, право, мораль – все это башмак. И башмак этот всегда стаптывается по ноге. Так стоптался башмак христианских идей, христианских ценностей. Поэтому-то он и был сброшен с такой легкостью, этот стоптавшийся, разношенный башмак. И точно так же рано или поздно стопчется по ноге новый башмак – справедливости, равенства, социализма.
(Голубая книга)
– Что ты, – говорит хозяин, – объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.Короче говоря, пришлось хозяину раскошелиться.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то внутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются – дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
– Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после – рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь – на них пей, хочешь – на что хочешь.Вот представление зощенковского героя о счастье, его сверхмечта, его идеал, высшая, конечная цель его существования.
Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
– Сапоги! – вскричали все в один голос.Сапоги – это не просто предмет роскоши. Это – знак высокого общественного положения, примета интеллигентности даже: ведь в том мире, где живет зощенковский герой, сапоги так просто в магазине не купишь, – разве только если выдадут по какому-нибудь особому талону или ученому пайку.
Перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Сапоги были новенькие, и сияли они носками, и с каждой пары бантиком свешивались шнурки. И бабья голова с флюсом сказала с уважением: «Ого!» И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза и велел мальчишкам отойти от тележки, чтобы видней было…
Ученый агроном счел необходимым спуститься вниз.
– Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, – сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. – Это что же, – продолжал он, – это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?
– Нету, – сказал Забежкин, сияя, – это в некотором роде частное приобретение и, так сказать, движимость. Иные, знаете ли, деньги предпочитают в бриллиантах держать… а, извиняюсь, что такое бриллианты? Только что блеск да бессмысленная игра огней.
(Коза)
На третий день Боря получил деньги сполна. Он со вздохом отдал двадцатку на дирижабль, а остальные принес домой. И заперся в комнате.Это – те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот – Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он – член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он – свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:
На четвертый день утром раздаются крики, воркотня, вопли, топот и грубая брань.
Это Борис Андреевич, поругавшись с женой, разводится с ней и теперь уходит к одной барышне. Такая жила в другом конце коридора – Феничка. Такая белобрысенькая. И, кажется, из чухонок. Но такая удивительно миленькая душечка. Тоненькая, как мечта поэта.
И он, собрав вещи, как раз переходит к ней и так про жену восклицает:
– Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность… Но я не хочу ее даром бросить. Я ей дам сто рублей денег, и пущай она, дьявол, не вмешивается в мои сердечные дела…
Тогда племянник Вовка совместно с Борисом Андреевичем моментально переносят вещи к Феничке и там весь вечер празднуют пышный бал.
(Трагикомедия)
– Нет, я не разложился, но я вам разложусь. Я сколько годов жил со скукой в сердце, но теперича довольно. Хватит. Я, может быть, тоже желаю получить свое какое-нибудь веселье. Я, может, желаю знать, чего я такого промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями.И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» – человека по фамилии Растопыркин:
(Уважаемый товарищ)
– Какое есть еще веселье, кроме того?Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен:
– Если вам, Петр Иванович, конечно, охота узнать полную гамму веселья, то надо еще обратно выпить.
– Ты мне шарики не крути. Ты мне сообщи, какое еще бывает веселье или там небесное мелкобуржуазное наслажденье. Ну, чего? Еда? Ну, еду жрали… Раки? Ну, чего еще? Скажи же, черт побери! Чего еще бывает на свете? Чего я такое промигал?
– Вот, я говорю, можно обратно выпить, Петр Иванович. А потом можно еще чего-нибудь такое сочинить… Или вот обратно к этой особе можно пойти.
…профессор, сложив два чемодана и написав жене записку, вышел незаметно из дому и перебрался на жительство к соседям.Ничего другого наш Фауст придумать не мог.
– Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое, в свою очередь, истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится, в свою очередь, в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более если все продолжается одну минуту… Ведь вы Бога отрицаете, подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: «Разумное отношение к человечеству есть тоже моя выгода»; а если я нахожу все эти разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до будущего, когда я один раз на свете живу!.. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, – ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым превежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы вы все провалились!Вот эта самая истина и открылась герою «Возвращенной молодости» Василию Петровичу Волосатову. Недаром же он был профессором астрономии. Ему лучше, чем кому другому, было известно, что станет с Землею спустя миллионы лет, в какой ледяной камень она превратится и как будет летать вместе с другими такими же ледяными камнями в безвоздушном пространстве.
(Федор Достоевский)
…начинался разговор об астрономии и о новых открытиях в этой области.Не случайно именно эти астрономические разговоры оказались той почвой, на которой высоколобый, философский материализм профессора Волосатова сомкнулся с обывательским, «шевиотовым» материализмом Кашкина.
Однако, видимо, многое было уже сказано и рассказано, и требовались новые слушатели, которые оживили бы лектора.
Такие слушатели находились. И чаще всего это был друг дома соседей – Кашкин, любитель поговорить на научные темы. Завидя профессорскую семью, он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на Луне.
Профессор, горько усмехаясь, описывал мертвую планету, лишенную воздуха и всякой жизни…
На своих раскоряченных ногах Кашкин уходил, совершенно обалдевший от научных сведений.
Эти сведения до того чувствительно поражали его в самое сердце, что он иной раз, не заходя на дамскую половину, уходил домой, покачивая головой, недоверчиво зыркая на звезды и явно не веря многому.
После ухода Кашкина Василек… рассказывал иной раз о новых открытиях, о движении Солнца и о вечном холоде Вселенной, о гибели Земли и о таких неизмеримых пространствах, какие недоступны пониманию человека.
Этот великий человек был одним из очень немногих, который, прожив 82 года, не имел даже дряхлости.Каким же образом этот великий человек добился такого поразительного результата?
«И когда он умер, – сообщает Эккерман, – и с него сняли платье, чтобы переодеть, оказалось, что его 82-летнее тело было юношески молодым, свежим и даже прекрасным».
(Возвращенная молодость)
…Гёте пошел на некоторый компромисс. Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув всю двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин.Иными словами, он стал вести себя так, как если бы он был не Гёте, а Кашкин, который говорил, что не собирается забивать свою голову какими бы то ни было взглядами, а просто будет горячо приветствовать каждое правительство, которое стоит у власти.
(Возвращенная молодость)
Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.Секрет вечной молодости, стало быть, заключается в том, чтобы избавиться от воспоминаний.
Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда. Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жрать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персупогладить себя по лапке.
«Ну-те, – подумал автор, – ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший – такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
(Возвращенная молодость)
Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой…Конечно, вряд ли он мечтал о том, чтобы люди превратились в обезьян, чтобы они вот так бесновались, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались. Но одно, пожалуй, несомненно. Он и в самом деле считал, что человечеству не мешало бы вернуть себе хоть малую толику того великолепного здоровья, которым обладали наши предки.
Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
Это был просто ад. Это был настоящий и даже, говоря возвышенным языком, великолепный пир здоровья и жизни.
Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
«Ну что ж, – подумал автор, – если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее – наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
Вот рядом с клеткой стоит человек – автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку. Ему скучновато. Он, изволите ли видеть, зашел в зверинец поразвлечься. Он зашел под крышу, чтобы укрыться от палящих лучей солнца. Он устал. Он опирается на палку.
А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать – кузены и кузины автора.
«Черт возьми, – подумал автор, – прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой…»
Человек – животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.Какому животному придет в голову убить себе подобное существо не для еды, не из-за самки, а просто так, здорово живешь, ни за что ни про что.
Очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром.
(Больные)
Весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце…Но у Булгакова речь шла лишь о так называемом новом человеке. О существе, которое, строго говоря, и называться-то человеком не имеет права.
(Михаил Булгаков)
Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.Мысль Достоевского, что никакие лекаря-социалисты не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от преступности, может быть понята (и часто понималась) так, что даже в идеально устроенном обществе всегда найдутся какие-нибудь ненормальные, психопаты, именно вследствие своей психической ненормальности способные на преступление.
(Федор Достоевский)
Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой.Задачу настоящего реализма Достоевский видел в том, чтобы исследовать душу человека до глубины, до самого дна. Однако при этом он все же надеялся, что душа человеческая – не бездонная пропасть, что у этой бездны есть все же какое-то твердое дно. Ну, дно не дно, так хоть какая ни на есть точка опоры. Задача состояла именно в том, чтобы эту точку опоры найти:
При полном реализме найти в человеке человека…В этом своем стремлении Достоевский сходился с Толстым, который, будучи таким же беспощадным и честным реалилистом, как и он сам, тоже стремился найти эту точку опоры. И он ее нашел:
На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову – самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям – это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по ней, а не так, как все, – выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести.Вот что делает человека человеком: совесть. Вот она – точка опоры, которую нашел для себя Толстой.
Это ради Христа очень важно. «Дайте не потому, что я заслуживаю сострадания, и не потому, что вы добры и великодушны». Это все личная гордость; дайте потому, что Христос велел давать просящим. Я не стою, и вы, может быть, не чувствуете желания дать; это нельзя чувствовать насильно, но дайте по принуждению воли; так Христос велел! Принудительная милостыня всегда в ваших руках, а добродушная, порывистая есть дар Божий, благодать, особое счастливое и приятное настроение, не всякому и не всегда свойственное. Вот где величие и значение этих обрядовых слов «Христа ради», а не ради меня и не ради вашего доброго порыва.Достоевский тут, надо думать, был бы на стороне Леонтьева, а не Толстого. И не только потому, что, в отличие от Толстого, он чтил церковный канон.
(Константин Леонтьев)
Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.Так «до самого безнравственного» заблудилась без Бога, без Христа совесть Родиона Раскольникова.
Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос.
На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.То, что душа человеческая при всех социальных переменах останется та же, потому что ненормальность и грех исходят из нее самой, – это, оказывается, еще полбеды. Гораздо хуже другое. То, что самую суть души человека составляет даже не зло, а нечто в миллион раз более ужасное: полное, абсолютное равнодушие к добру и злу. Не только зло, не только «ненормальность и грех», но и вот этот страшный нигилизм изначально присущ человеческой душе, он тоже исходит из нее самой:
Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)Достоевский и в себе самом чувствовал это. Потому он и цеплялся так судорожно за Христа. Потому всю жизнь с пеной на губах и выкрикивал, что без Бога, без Христа человек – прах, тлен, червь, ничтожество.
Комический был переполох и заботы мудрецов наших отыскать: откуда взялись нигилисты? Да они ниоткуда и не взялись, а все были с нами, в нас и при нас.
Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?Достоевский так судорожно цеплялся за Бога именно потому, что он, как ему казалось, узнал о человеке нечто такое, о чем до него никто не догадывался. Его осенила ужасная догадка (и к ужасу его, каждым поставленным им экспериментом эта догадка подтверждалась), что гуманность – это только привычка. Что стоит только механически подставить вместо этой привычной системы нравственных координат любую другую, как в тот же миг все рухнет.
Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше все сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы. (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть.)
Он (Петр) проник, со своей полицией, во все изгибы общественного бытия, где только укрывалась самостоятельность духа, все регламентировал, все взял в казну, все подчинил команде – и нравы, и обычаи, и совесть, и прическу, и церковь… дошло при нем до того, что в печатной инструкции военно-учебным заведениям сказано было нечто странное для христианского общества, а именно, что «Государь для подданного есть верховная совесть», чем как бы упразднялась личная совесть.Тут вся загвоздка вот в этом крохотном – «как бы». Личная совесть Петром все-таки не упразднялась, а как бы упразднялась.
(Иван Аксаков)
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.«У нас» – это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу – мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, – относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
«Великий Дух, благодарю тебя за лик человеческий, Тобою данный мне»…
У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то никто не вздумает попрощаться.
(Федор Достоевский)
…другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
На этот раз я почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце. Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников, исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш… Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли московиты?Оказывается, Христос – вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, – в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ – народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что – хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество.
Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно, – это-то спокойствие меня и бесило.
– А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
– Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
– Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
– Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей…
– А не Сын Божий?
– Мы все сыны Божий…
– И он, как все?
Мне не хотелось лгать – я молчала.
– Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
(Дмитрий Мережковский)
Страна святителей, монахов, Церковных ликов и свечей, Порфироносных вертопрахов, Синемундирных палачей, Страна погромов и парадов, Дворцов и – рядом – свальных куч, Страна изысканных нарядов И прелых, каторжных онуч. Страна невиданных просторов, Страна безмерной тесноты, Страна культурных разговоров, Страна звериной темноты, Страна насилья и бесправья, Страна терпенья без конца. Была ты книгой без заглавья, Без сердцевины, без лица. Казалось, дни твои уж спеты И нет спасенья впереди. Тебя кляли твои поэты: «Сгинь, наважденье! Пропади!» Ты в муках гибла, пропадала И, разоренная дотла, Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!Это стихотворение было написано в 1927 году, и автору, вероятно, казалось, что он пытается осмыслить прошлое своей страны с высот нового, единственно верного мировоззрения.
(Демьян Бедный)
Природа наша – точно мерзость:
Смиренно-плоские поля…
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
(Автор неизвестен. Ошибочно приписывалось Веневитинову)
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
(Михаил Лермонтов)
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
(Алексей Хомяков)
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
(Владимир Печерин)
Бог метелей, Бог ухабов,
Бог мучительных дорог.
Станций – тараканьих штабов,
Вот он, вот он русский Бог.
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский Бог.
(Петр Вяземский)
Ты и убогая,
Ты и обильная.
Ты и забитая,
Ты и всесильная…
(Николай Некрасов)
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья…
(Федор Тютчев)
Россия, нищая Россия…
(Александр Блок)
Как видим, все – буквально все! – жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью.
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать…
(Андрей Белый)
Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью – все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира.
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, – глуп, нищ, наг, пьян, смраден?
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!..
Довольно, не жди, не надейся!
Исчезни, мой бедный народ!
(Андрей Белый)
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства… Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями… У нас ничего этого нет. Сначала – дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства…Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
(Петр Чаадаев)
Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно.Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен.
Здесь идет речь не о приобретении знаний и не о чтении, не о чем-либо касающемся литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые овладевают ребенком в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи? Это – идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в социальный уклад этих стран. Это и составляет атмосферу Запада; это – больше, нежели история, больше, чем психология: это – физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас?Хорошо им – людям Запада. У них там – корабельный быт. Каждый памятник, каждый предмет духовного обихода нации словно привинчен наглухо к плитам городских улиц и площадей. А что делать нам, если у нас то и дело переставляют мебель?
(Петр Чаадаев)
Нам все советовали прокатиться по Волге. Поскольку ам чудный отдых. Природа. Берега. Вода, еда и каюта…Узнав, что пароход, на котором им предстоит ехать, называется «Товарищ Пенкин», пассажиры не испытали решительно никаких эмоций – ни положительных, ни отрицательных. Немудрено, что и сообщение о том, что пароход переименован и отныне будет называться «Гроза», особенно их не потрясло.
Попался чудный первоклассный пароход под названием «Товарищ Пенкин».
Мы стали интересоваться, кто такой этот Пенкин, – нам говорят: какой-то, кажется, работник водного транспорта.
Нам было, собственно, все равно, и мы, конечно, поехали на этом неизвестном товарище. Приехали в Самару.
Вылезли своей группой, пошли осматривать город. Осматриваем. Вдруг слышим какие-то гудки.
Нам говорят:
– Расписание сейчас неточное. Возьмет еще и уйдет наш «Пенкин». Давайте вернемся.
И вот, кое-как осмотрев город, вернулись.
Подходим к пристани, видим – уже нету нашего парохода. Ушел.
Крики поднялись, вопли.
Один из нас кричит: «Я там в штанах свои документы оставил». Некоторые кричат: «А мы – багаж и деньги. Что ж теперь делать?.. Ужас!»
Я говорю:
– Давайте сядем на этот встречный пароход и вернемся назад.
Глядим, действительно стоит у пристани какой-то волжский пароход под названием «Гроза».
Спрашиваем публику плачевным голосом: давно ли, дескать, «Пенкин» ушел. Может, его можно по берегу догнать.
Публика говорит:
– Зачем вам догонять? Эвон «Пенкин» стоит. Только это теперь «Гроза». Он бывший «Пенкин». Ему перекрасили теперь название.
Тут мы обрадовались чрезвычайно. Бросились на этот свой пароход и до самого Саратова с него не сходили. Боялись.
Между прочим, спросили капитана, почему такой забавный факт и такая срочность.
Капитан говорит:
– Видите, у нас это наименование дали пароходу отчасти ошибочно. Пенкин имеется в рядах водного транспорта, но только он отчасти не был на высоте своего положения. И в настоящее время он находится под судом за превышение власти. И мы получили телеграмму закрасить его название. Вот мы и назвали его «Гроза».
Тут мы сказали:
– Ах, вот что! – и безразлично засмеялись.
(Голубая книга. Происшествие на Волге.)
Приехали в Саратов. И своей группой вышли осматривать город.Все, слава Богу, и на этот раз кончилось благополучно. Справедливость восторжествовала. И пароход, надо надеяться, теперь уже больше переименовывать не будут. Надежда эта, правда, основана не на том, что имя Короленко говорит уму и сердцу пассажиров больше, чем имя какого-то безвестного Пенкина. Просто Короленко уже умер и потому не сможет какими-либо новыми неожиданными поступками подмочить свой авторитет. Его репутация, в отличие от репутации товарища Пенкина, уже окончательно сложилась.
Там мы тоже долго не прохлаждались. А мы дошли до ларька и купили папирос. И осмотрели пару зданий.
Возвращаемся назад – опять, видим, нету нашего парохода «Гроза». И, видим, вместо него стоит другой пароход…
Подбежали ближе. Спрашиваем публику:
– Где «Гроза»?
Публика говорит:
– А вот это и есть «Гроза». Бывшая «Пенкин». А теперь, начиная с Саратова, он у них – «Короленко».
Мы говорим:
– Что ж они красок-то не жалеют?
Публика говорит:
– Не знаем. Спросите боцмана.
Боцман говорит:
– Жара с этими наименованиями. «Пенкин» у нас дали ошибочно. А что касается до «Грозы», так это было малоактуальное название. Оно отчасти было беспринципное. Это явление природы. И оно ничего не дает ни уму, ни сердцу. И капитану дали за это вздрючку. Вот почему и закрасили.
Тогда мы обрадовались и сказали:
– Ах вон что! – и сели на этот пароход «Короленко».
И поехали…
В общем, до Астрахани доехали благополучно. А оттуда мы дернули по суше.
Так что дальнейшая судьба парохода нам была неизвестна.
Но можно не сомневаться, что это наименование так при нем и осталось. На вечные времена. Тем более что Короленко умер. А Пенкин был жив, и в этом была основная его неудача, доведшая его до переименования.
Темнеет.Чтобы понять и должным образом оценить всю праведность негодования, охватившего автора этих заметок, надо хоть в нескольких словах напомнить, что за человек был Дмитрий Лизогуб. Тут, впрочем, достаточно будет только сослаться на Л. Н. Толстого, который революционеров, как известно, не жаловал, любые революционные способы улучшения жизни людей считал бесплодными да и безнравственными. Дмитрия Лизогуба, однако, он относил к числу самых «лучших, высоконравственных, самоотверженных, добрых людей», о каких только ему приходилось слышать. Он повторял, что это был человек удивительный «по чистоте души, нежности и твердости убеждений до самой смерти». История казни Лизогуба и поведения его перед казнью произвела на Толстого такое огромное впечатление, что он не раз возвращался к ней, стараясь воссоздать силой художественного слова образ этого «удивительного юноши»: под именем Синегуба хотел вывести его в романе «Воскресение», а позже, под именем Светлогуба, вывел в специально посвященном ему рассказе «Божеское и человеческое».
Я ступаю по улице родного города – недолгим проулком, которому посчастливилось прозябать в стороне от магистрали. Тут всегда голуби, герань в окошках и почти не бывает автомобилей. Табличка с именем улицы: «Улица Юрия Олеши»…
…Постойте – ее тут не было. У этой улицы – другое имя! Гласность посетила, однако, и этот дальний околоток: новой белой табличкой с новым же наименованием.
Табличка написана на фанерке (новая власть пока небогата) и прибита поверх старой, из-под нее выступающей настолько, что можно узнать даже имя (новая власть уже не стесняется…): «Улица Дмитрия Лизогуба». Историческая справедливость восторжествовала и здесь, где до нее никому не было дела. Ибо государственный преступник Дмитрий Лизогуб справедливо повешен еще законными властями Российской империи. И повесили-то его за дело – помогал народникам, революционерам (…бес, прихвостень большевистский!), да и фамилия сомнительная – «некоренная»… Переименовать!
Я глядел на все это, задумчиво вытирая с лица сей очередной плевок перестройки, и гадал, что он мне напоминает. Указатели, прибиваемые оккупационной армией поверх прежних, на языке победителя? Или – потемкинские деревни?
(Глеб Павловский)
Профессор Костомаров, вернувшись из поездки с научными целями в Новгород и Псков, навестил меня и рассказал, что в Новгороде затевается неразумная и противоречащая данным археологии реставрация древней каменной стены, которую она испортит… Во Пскове в настоящее время разрушают древнюю стену, чтобы заменить ее новой в псевдостаринном вкусе. В Изборске древнюю стену всячески стараются изуродовать ненужными пристройками. Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времен Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу.Письмо это относится к 1860 году.
На моих глазах, Ваше величество, лет шесть тому назад в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, так что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на ее месте соорудили новую псевдорусскую колокольню…
Наконец, на этих днях я просто не узнал в Москве прелестную маленькую церковь Трифона Непрудного… Ее облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску… Когда спрашиваешь у настоятелей, по каким основаниям производятся все эти разрушения и наносятся все эти увечья, они с гордостью отвечают, что возможность сделать все эти прелести им дали доброхотных датели, и с презрением прибавляют: «О прежней нечего жалеть, она была старая!» И это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства.
(Алексей К.Толстой)
Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию…Из этого общего взгляда на исключительное место русского народа в истории человечества вытекает и взгляд Чаадаева на особый характер, особую физиономию русского человека. Взгляд, отчасти уже знакомый нам по «Дневнику писателя» Достоевского: «Неужели это безмыслие в русской природе?..» Но Достоевский сомневался, он на что-то надеялся. Что касается Чаадаева, то у него на этот счет не было и тени сомнений:
Народы – в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать, – народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества.
(Петр Чаадаев)
Человеку свойственно теряться, когда он не находит способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта… Это – беспечность жизни, лишенной опыта и предвидения, не принимающей в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи, оторванной от рода, жизни, не дорожащей ни честью, ни успехами какой-либо системы идей и интересов…Казалось бы, это многое проясняет. Может даже показаться, что этот беспощадный анализ национального характера проливает свет на сокровенный смысл той ужасной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. И на сокровенный смысл истории, происшедшей с героем зощенковской «Возвращенной молодости» Василием Петровичем Волосатовым.
Мне кажется даже, что в нашем взгляде есть какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низших ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц.
Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом… Они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи… Даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества.
Конечно, можно бы потрудиться и придумать фамилию более красивую или более оригинальную, а не брать столь случайное, ничего не обозначающее наименование. Однако можно привыкнуть и к этой фамилии.Надо полагать, не для красного словца, а с весьма серьезным умыслом, с очень далеким прицелом сделал Зощенко эту оговорку насчет того, что фамилия его героя ничуть не хуже самых громких, самых славных имен, какие только звучали в истории России.
Такая, скажем, блестящая и сияющая, как фейерверк, фамилия Пушкин мало обозначает чего хорошего, если от нее немного отвлечься и если отойти от привычки к ней. Это будет средняя фамильица из батальной жизни, вроде – Ядров, Пулев или Пушкарев.
А между тем эта фамилия благодаря великим делам засияла, как фейерверк, как комета на небе и как солнце в мировом пространстве.
А такая благозвучная фамилия, как Долгоруков, если опять-таки отвлечься от привычки и чуть сместить обозначения, получится просто дрянная, не дающая радости своему владельцу – Длиннорукий.
Нет, нам сдается, что фамилия Волосатов – фамилия правильная и подходящая.Мысль автора выражена ясно и четко, без обиняков. Василий Петрович Волосатов фактом своего бытия ни в коей мере не нарушает мирового порядка.
А если кому-нибудь она все же покажется смешной и если кто-нибудь увидит в этом склонность автора выставлять все, так сказать, святое в пошлом, комичном и мизерном виде, то на всякий случай вот вам еще фамилии и имена.
Отличное, мощное и красивое имя римского императора – Калигула – обозначает всего-навсего «солдатский сапог». Имя другого римского императора – Тиберия – означает «пьяница». Клавдий – «разгоряченный вином». Дивное, поэтическое наименование – Заратустра, рисующее нам нечто возвышенное, поднебесное, обозначает, увы, в переводе с арабского «старый верблюд». Мечта поэтов и желание многих дам называться хоть сколько-нибудь похожей фамилией – Боттичелли – в переводе на наш скромный язык означает всего лишь маленькую бутылочку или посудину. И, стало быть, сама фамилия будет по-нашему – Бутылочкин или Посудинкин…
Нет, мы решительно не нарушаем мирового порядка, придавая нашему герою скромную фамилию Волосатов.
Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справедливости, ни добра, л ни красоты.Это ужасное подозрение возникло у Берберовой, когда густым, смрадным дымом сплошь заволокло горизонт и, быть может, впервые за всю историю существования человека на Земле всерьез запахло в воздухе концом света. Оно возникло у нее после того, как ей довелось пережить гитлеровскую оккупацию, стать современницей Освенцима и Хиросимы.
(Нина Берберова)
Нашу книгу мы назвали голубой.Объяснение это содержит, по меньшей мере, два смысла. С одной стороны, автор дает нам понять, что у него с самого начала было твердое и, как видно, хорошо продуманное намерение назвать свою книгу так, как называют обычно собрание фактов и документов, свидетельствующих о преступлениях какого-нибудь государства или режима. С другой стороны, тут – явная ирония по адресу «различных государств», которые выпускали такие книги с целью обелить себя и обвинить других. Коричневая книга обвиняла фашизм. Белая или там Оранжевая – еще кого-то. Таким образом, автор весьма недвусмысленно дает нам понять, что он если и собирается кого-нибудь обвинять, так уж всех в равной мере: все нации, все народы, все государства, все режимы, какие только существовали на нашей планете от сотворения мира и до наших дней.
Голубая книга!
Мы назвали ее так оттого, что все другие цвета были своевременно разобраны. Синяя книга, Белая, Коричневая, Оранжевая… Все цвета эти были использованы для названия книг, которые выпускались различными государствами для доказательства своей правоты или, напротив, – вины других.
Нам едва оставалось четыре-пять совершенно невзрачных цвета. Что-то такое: серый, розовый, зеленый и лиловый. И посудите сами, что таким каким-либо пустым и незначительным цветом было бы, по меньшей мере, странно и оскорбительно назвать нашу книгу.
Но еще оставался голубой цвет, на котором мы и остановили свое внимание.
(Голубая книга. Предисловие.)
…история, можно сказать, – общее достояние и общее дело, за которое следует всем краснеть.История тут – не просто «соединительная ткань», а скорее своеобразный мощный сюжетный двигатель, превративший собрание разрозненных новелл в единое и цельное повествование. Сказанное, однако, не означает, что сюжетом зощенковской «Голубой книги» стала сама история. «Голубая книга» – не роман, и сюжета в обычном смысле этого слова в ней нет. Вернее, ее сюжет – это сюжет совсем особого рода.
(Голубая книга. Коварство.)
Я не стремился к форме романа и не пытался найти эту форму. Я новеллист. И мое дело найти идею, которая двигала бы новеллы. Сюжетное движение новеллы уже не звучит. Я хотел найти новые методы движения не по сюжету, а по теме, по внутреннему содержанию…Таким образом, сюжетным двигателем «Голубой книги» явлается не история, а философская идея, философия. Или, если угодно, философия истории.
Я считаю, что «Голубая книга» держится не новеллой, а философской идеей, которая двигает ее. Рассказы сами по себе в этой книге не существуют.
(Литературный Ленинград. 14 марта 1936 г.)
…перелистав страницы истории своей рукой невежды и дилетанта, мы подметили неожиданно для себя, что большинство самых невероятных событий случалось по весьма немногочисленным причинам. Мы подметили, что особую роль в истории играли деньги, любовь, коварство, неудачи и кое-какие удивительные события, о которых речь будет дальше.А для того чтобы у читателя не оставалось никаких сомнений насчет того, что именно автору «надо было осветить», в конце своей книги он рассказывает весьма прозрачную назидательную историю, этакий непритязательный случай из жизни, происшедший вскоре после революции.
И вот в силу этого мы разбили нашу книгу на пять соответствующих отделов.
И тогда мы с необычайной легкостью, буквально как мячи в сетку, распихали наши новеллы по своим надлежащим местам.
И тогда получилась удивительно стройная система. Книга заиграла всеми огнями радуги. И осветила все, что ей надо было осветить.
(Голубая книга. Предисловие.)
…наша хозяйка Хлопушкина, пожив три дня со светом, становится неестественно мрачной и неразговорчивой. Мы ее спрашиваем, что такое.И точь-в-точь такая же неприглядная картина открывается нашему взору, если мы вдруг пожелаем осветить светом истины ветхие, пожелтевшие, пыльные страницы ист9рии:
Она говорит:
– Видите, я недовольная освещением. Свет глаза режет и вызывает слепоту. А главное, говорит, он у меня в комнате осветил такое барахло, что я прямо смущаюсь к себе заходить…
…один из нас меланхолично говорит:
– Бывало, действительно, выйдешь утром на работу, вечером явишься, чай попьешь – и спать. И ничего такого лишнего при керосине у себя не видал. А теперича я зайду к себе, освещу, и мне тоже, как ей, неинтересно становится.
Вот мы и зашли к нему. Зажгли свет. Видим, действительно, нечто невероятное. Тут туфля, тут штаны рваные валяются. Тут обойки оторваны и клочком торчат. Видим – клоп рысью бежит, от света спасается. На столе лежит тряпка, неизвестно какая. Пол жуткий. Тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится.
Стоит канапе. И мы сколько раз на этом его канапе сидели, думали – ничего. А теперь видим – это совершенно страшное канапе. Все торчит, все висит, все изнутри лезет.
(Голубая книга. Последний рассказ.)
И вот глядим в историю. Перелистываем ее туда и сюда. Средний мир. Древние века. Халдея там, Финикия. И мало ли там чего. Персия. Сиам. И видим прямо нечто удивительное… Нищие бродят. Прокаженные лежат. Рабов куда-то гонят. Стегают кнутом. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кого-то царь за ребро повесил. Папу в драке убили. Богатый побил бедного. Кого-то там в тюрьму сунули. Невеста страдает. Жених без ноги является. Младенца схватили за ножки и ударили об стенку…Но это все – в прошлом. Так сказать, еще «при керосиновом освещении». А уж после изобретения электричества, надо думать, дело пошло иначе. Жизнь, наверное, определенно изменилась к лучшему. Так же, как изменилась она в том огромном пятиэтажном доме, в котором автор проживал вместе с ответственной квартиросъемщицей мадам Хлопушкиной вскоре после революции. А там, надо сказать, в результате электрификации произошли довольно большие перемены. Увидев при ярком электрическом свете весь свой нищий, ужасный, клоповный быт, жильцы решили, что больше так жить невозможно. И, собравшись с силами, произвели ремонт.
То есть это прямо в другой раз как-то даже плохо укладывается в голове. Все-таки встречаются милые люди. И вдруг читаем – целую семью запихали в клетку к медведям. С другого там сняли кожу. Этому отрубили руку. Отрезали нос. Прибили гвоздем шляпу к голове. Посадили на кол.
(Голубая книга. Неудачи.)
И тогда квартирка стала прямо ничего себе.Кое-что от прежней жизни все-таки осталось. Но разве в этом дело? Главное – то, что произошло с людьми. А они, если верить автору, в результате происшедших перемен буквально переродились.
Чистенько, красиво, весело, и клопов уж очень мало. Они только у двоих жильцов и остались. А что касается блох, то на них почему-то электричество не действует, и они продолжают свою кипучую деятельность.
А что касается общего настроения, то все как переродились. После работы приходят, моются, убирают комнаты, чистятся и так далее. И даже больше – многие стали более вежливо себя держать. А один даже начал учиться французскому языку. И, наверное, у него что-нибудь получится. А некоторые, поскольку стало светло, пристрастились к чтению и игре в шашки. И вообще при свете началась другая жизнь, полная интересов и внимания друг к другу. Вот что произошло после включения в общую сеть.
И даже ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина, неожиданно, представьте себе, вышла замуж за техника Анатолия Скоробогатова, который в нее влюбился. И она его безумно полюбила. И многие приписали этот роман действию электрического света, поскольку при свете Хлопушкина оказалась еще ничего себе, несмотря на ее пятьдесят два года. А другие приписали это тому, что свет окончательно выяснил размеры ее комнаты, благодаря чему Скоробогатов рискнул жениться в ожидании чего-нибудь лучшего.Нет, люди, кажется, все-таки не слишком переменились… И точь-в-точь та же картина откроется нашему взору, если мы обратим его к событиям мировой истории, случившимся уже, так сказать, после изобретения электричества. Или, как выразились бы мы нынче, после торжества научно-технической революции:
Нищие бродят. Сифилитики лежат. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кому-то голову топором оттяпали. Богатый жрать не дает бедному, – зерно топит в море, чтоб цену не сбавлять. Невеста страдает. Жених без ноги является. Книги сожгли, непригодные какому-нибудь правительству… Кого-то там пытали. Потом в тюрьму сунули. Резиновой дубинкой избили. Бедняк хнычет. Богатый чарльстон танцует и забавляется…Автор начинает свою книгу с того, что сперва приглашает нас кинуть, так сказать, общий взгляд на жизнь всего рода человеческого. Тут он использует старый, надежный, испытанный толстовский метод остранения. Он предлагает нам взглянуть на нашу жизнь как бы чужими глазами. Глазами какого-нибудь разумного существа, прилетевшего на нашу грешную землю с какой-нибудь другой, более культурной планеты. Скажем, с Марса или там с Юпитера.
Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще – техника.
Вот, предположим, существо это спустилось, или, придерживаясь более земных понятий, скажем, – упало на своем летательном аппарате куда-нибудь, ну, там, поблизости какого-нибудь мирового города, где, так сказать, блеск, треск и иммер элеган.Для нашего брата, землянина, картина не такя чтобы уж очень удивительная. Экая, подумаешь, невидаль! Испокон веков юные красавицы выходили замуж за уродливых стариков, чтобы иметь возможность вкусно есть, сладко спать, кататься в шикарных автомобилях или роскошных каретах или, там, портшезах, смотря по обстоятельствам места и времени. Нас таким зрелищем, разумеется, не удивишь. Мы к таким картинам притерпелись, повсеместно наблюдая их в жизни и в литературе. Но вед автор для того-то и заставил нас поглядеть на нашу жизнь глазами прилетевшего невесть откуда инопланетного существа, чтобы мы вместе с ним увидели всю ненормальность этой, к сожалению, слишком привычной для нас картины.
Сверкают, предположим, лампионы. Вырываются к небу лучи реклам. Блестит на облаках всем на удивление какая-нибудь там световая бутылка с шампанским. Пробка у ней нарочно выскакивает. Световые брызги. Внизу гремит музыка. Поезд грохочет. Визжит там, я извиняюсь, какой-нибудь человечишко, которому отхватило полноги. Сок течет… Автомобиль едет, до отказу наполненный шикарными дамами. Они с хохотом и прибаутками едут куда-нибудь там, ну, я не знаю – в оперу или кабаре, повеселиться…
И вдруг существо видит: подъезжает к подъезду какой-нибудь там шикарный мотор.
Три швейцара стремительно выбегают и с превеликим почтением открывают дверцы. И любопытные, затаив дыхание, смотрят на того, кто сейчас оттуда вылезет.
И вдруг из авто, наклонив головку, выпархивает, вообразите себе, этакая куколка, крайне миловидная, красивенькая дама, такая прелестная, как только может представить себе праздничная фантазия мужчины. В одной ручке у нее крошечный песик, дрожащий черненький фокстерьер, в другой ручке – кулек с фруктами – ну, там, персики, ананасы и груши.
Она выпрыгивает из авто с крайне беспомощными словами: «Ах, упаду!» или «Ах, Алексис, ну где же ты, наконец!»
И вот вслед за ней, кряхтя, плюясь и поминутно сморкаясь, вылезает Алексис на своей хромой ноге. Этакое, представьте себе, грубое животное, этакая у него морда – нос кривой, одной скулы нету, и из глаз гной течет…И вот все ему тем не менее кланяются в три погибели, все на него восторженно смотрят. Шепот восторга и почтения пробегает по рядам.
– Ах, – говорит швейцар, дрожа от волнения, – какое счастье, господа, что он к нам пожаловал.
А он, этот хромающий субъект, видать, состарившийся в злодеяниях, небрежно зевая и не закрывая даже своего едала рукой, идет себе на своей кривой ноге, нехотя поглядывая на прелестную даму, которая суть не кто иная, как его жена.
(Голубая книга. Деньги.)
– Пардон. Кто это такое? – испуганно спрашивает наше разумное существо у швейцара. – Это что же будет: какой-нибудь ваш великий ученый, или политический деятель, или, может быть, крупный педагог своего времени?Короче говоря, бедное инопланетное существо, совсем расстроившись от разнообразных картин этой непонятной ему , нелепой земной жизни, поскорее садится в свой летательный аппарат и, нажав кнопку, поспешно взлетает к ярким небесам.
– Педагог, – презрительно говорит швейцар. – Если б педагог, то никакой бы, извиняюсь, суматохи не случилось. У нас педагогов, может быть, с кашей жрут., а это приехадщи миллионер.
На этой картине нарисованы, представьте себе, жених и невеста.Вроде рассказчик и в самом деле уверен, что ничего похожего на то, что изобразил на своей картине художник Пукирев, у нас не бывает и быть не может. И свою историю «про старого дурака» он решил рассказать нам исключительно для того, чтобы подтвердить эту мысль, подкрепить ее конкретным примером.
Жених – такой, вообще, престарелый господинчик, лет этак, может быть, семидесяти трех с хвостиком. Такой, вообще, крайне дряхлый, обшарпанный субъект нарисован, на которого зрителю глядеть мало интереса.
А рядом с ним – невеста. Такая, представьте себе, молоденькая девочка в белом подвенечном платье. Такой, буквально, птенчик, лет, может быть, девятнадцати…
В общем, удивительные мысли навевает это художественное полотно.
Такой, в самом деле, старый хрен мог до революции вполне жениться на такой крошке. Поскольку, может быть, он – «ваше сиятельство» или он сенатор, и одной пенсии он, может быть, берет свыше как двести рублей золотом, плюс поместья, экипаж и так далее. А она, может, из бедной семьи. И мама ее нажучила: дескать, ясно, выходи.
Конечно, теперь всего этого нету. Теперь все это, благодаря революции, кануло в вечность. И теперь этого не бывает.
У нас молоденькая выходит поскорей за молоденького. Более престарелая решается жить с более потрепанным экземпляром. Совершенно старые переключаются вообще на что-нибудь эфемерное – играют в шашки или гуляют себе по набережной.
Нет, конечно, бывает, что молоденькая у нас иногда выходит за пожилого. Но зато этот пожилой у нас обыкновенно какой-нибудь там крупнейший физиолог, или он ботаник, или он чего-нибудь такое изобрел всем на удивление, или, наконец, он ответственный бухгалтер, и у него хорошая материальная база на двоих.
Нет, такие браки не вызывают неприятных чувств. Тем более тут можно искренне полюбить – может, это какая-нибудь одаренная личность, хороший оратор или у него громадная эрудиция и прекрасный голос. А таких дел, какие, например, нарисованы на вышеуказанной картине, у нас, конечно, больше не бывает.
Вот, например, какая история произошла недавно в Ленинграде.Короче говоря, происходит неравный брак. Такой же, какой художник Пукирев изобразил на своей знаменитой картине. С той, правда, разницей, что жених на картине Пукирева был князь или сенатор, а мнимый педагог Алексис, поразивший воображение инопланетного пришельца, худо-бедно, был все-таки миллионер. А наш герой – самый что ни на есть обыкновенный, ничем не примечательный субъект из таких, какие «в каждом трамвае по десять штук едут».
Один, представьте себе, старик, из обыкновенных служащих, неожиданно в этом году женился на молоденькой.
Ей, представьте себе, лет двадцать, и она интересная красавица, приехавшая из Пензы. А он – старик, лет, может быть, шестидесяти. Такой, вообще, облезлый тип. Морда какая-то у него потрепанная житейскими бурями. Глаза какие-то посредственные, красноватые. В общем, ничего из себя не представляющая личность, из таких, какие в каждом трамвае по десять штук едут.
И к тому же он плохо может видеть. Он, дурак, дальтонизмом страдает. Он не все цвета может различать.
Он зеленое принимает за синее, а синее ему, дураку, мерещится белым…
И вот, тем не менее, имея такие дефекты, он неожиданно и всем на удивление женится на молодой прекрасной особе.
Именно так наш герой все это и объяснил любопытным соседям и сослуживцам.
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной прекрасной стране!
Казалось бы, логика эта неотразима. Однако новая жизнь действительно принесла с собой свою, новую шкалу ценностей.
Окружающим он так объяснил это явление: дескать, новая эра, дескать, нынче даже старики кажутся молодыми и довольно симпатичными.
Окружающие ему говорят:
– Вы поменьше занимайтесь агитацией и пропагандой, а вместо этого поглядите, чего ей от вас нужно. Это же анекдот, что она за вас выходит замуж.
Старик говорит:
– Кроме своей наружности и душевных качеств, я ничего материального не имею. Жалованье маленькое. Гардероб – одна пара брюк и пара рваных носовых платков. А что касается комнаты, этой теперешней драгоценности, то я живу пока что со своей престарелой супругой на небольшой площади, какую я намерен делить. И в девяти метрах, с видом на помойку, я буду, как дурак от счастья, жить с той особой, какую мне на старости лет судьба послала.
И вот он разделил площадь. Устроил побелку и окраску. И в крошечной комнатке из девяти метров начал новую великолепную жизнь, рука об руку с молодой цветущей особой.Так что же, выходит, автор нас обманул? Ведь он, помнится, обещал нам показать, какие у нас произошли на этом фронте грандиозные перемены. А на поверку выходит, что никаких перемен, в сущности, не произошло. Тот же нахальный, голый расчет. И никаких чувств.
Теперь происходит такая ситуация.
Его молодая подруга жизни берет эту крошечную комнату и меняет ее на большую…
И вот она со своим дураком переезжает на эту площадь, в которой четырнадцать метров.
Там живет она некоторое время, после чего проявляет бешеную энергию и снова меняет эту комнату на комнату уже в двадцать метров. И в эту комнату снова переезжает со своим старым дураком.
А переехав туда, она с ним моментально ссорится и дает объявление в газету: дескать, меняю чудную комнату в двадцать метров на две небольшие в разных районах… Короче говоря: через два месяца после, так сказать, совершения таинства брака наш старый дурак, мало чего понимая, очутился в полном одиночестве в крошечной комнатке за городом, а именно – в Озерках.
Но мы должны сказать, что у нас многие печальные дела, связанные с деньгами, вернее – с богатством, уже безвозвратно исчезли. И мы освободились от многих опасностей и превратностей жизни. И мы снимаем шапку перед этими обстоятельствами.Сделав это оптимистическое заявление, автор приступает к «Рассказам о деньгах». К рассказам уже не из прошлого, а из нашей сегодняшней жизни. И тут-то мы и убеждаемся, что шапку снимать вроде как бы рановато, поскольку ничего в этом смысле в нашей жизни пока еще не переменилось.
Нет, у нас коварство, конечно, есть. И даже у нас специальные названия подобрали для обозначения этого – двурушники, комбинаторы, авантюристы, аферисты, арапы и так далее. Из чего вполне видать, что у нас этого добра еще достаточно.И далее следует цикл «Рассказов о коварстве», окончательно убеждающий читателя в том, что у нас нет решительно никаких оснований надеяться на то, что «с течением времени этого у нас не будет».
Но только у нас именно то хорошо, что есть полная уверенность, что с течением времени этого у нас не будет.
Она сказала:Вскользь брошенная фраза, что уже минуло восемь лет с тех пор, как старый мир навсегда канул в прошлое, позволяет нам точно установить дату этого разговора, так хорошо запомнившегося автору: дело, стало быть, происходило в 1925 году. «Голубая книга» вышла в свет в 1935-м, то есть десять лет спустя. Но мрачная тень этого – десятилетней давности – разговора лежит едва ли не на всех разделах и главах его книги. И дело тут не только в том, что полюбившаяся автору формула о башмаке, который стопчется по ноге, повторяется в нем многократно.
– Я не перестаю, оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли…
Новый мир – это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли… Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
(Перед восходом солнца)
Все истинные поэты и художники в душе любили дворянство, высший свет двора, военное геройство и т.п….Нетрудно заметить, что один из самых глубоких и оригинальных русских мыслителей XIX века говорит, в сущности, то же, что говорила Михаилу Михайловичу Зощенко его сверстница, не перестававшая оплакивать навсегда ушедший в прошлое, несправедливый старый мир.
Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, то есть сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т.д., одним словом, все то, против чего борется XIX век…
Все изящное, глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно-развитое, и блестящее, и дикое одинаково отходит, отступает перед твердым напором этих серых людей. Но зачем же обнаруживать по этому поводу холопскую радость?
Нет, я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество – без пороков, правда, но и без добродетелей – и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше: если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства… Я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтоб желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность.
(Константин Леонтьев)
Будто, извините, на скотобойне побывали, а не в избранном обществе, среди царей и сановников.«Глядите, за ребро повесят. Дуры» – это в равной мере относится и к случайно встреченной автором знакомой женщине, и к всемирно известным философам, высказывавшим аналогичные взгляды.
Вот, кстати, славный урок получают всякого сорта барышни, которые при наивности своего мировоззрения согласны воскликнуть: дескать, ах, они охотнее бы находились в каком-нибудь там поэтическом XVI столетии, чем в наше прозаическое время.
Вот вам, я извиняюсь, и поэзия, – глядите, за ребро повесят. Дуры.
Правда, глупость какая. Стремление к поэтическим идеалам. Вот там покажут кузькину мать.
(Голубая книга. Неудачи.)
А что касается, как у нас, то у нас произошли изрядные перемены…Какая же тут ирония! Молодая девица, изображенная на картине художника Пукирева, небось так и прожила со своим стариком до самой его смерти. И он, бедняга, так и не узнал, вышла она за него по любви, прельстившись его наружностью или душевными качествами, или соблазнилась его высоким общественным положением и богатством. Мучился небось, страдал. И вся их совместная супружеская жизнь, надо полагать, была насквозь отравлена ядом этих ужасных сомнений.
И денежные счеты упростились и сильно уменьшились. И, вообще, оно стало как-то в этом смысле понятней и менее хлопотливо, и не так обременительно.
(Голубая книга. Любовь.)
Мы – в противоположность нашим отцам – получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.Но Зощенко, в отличие от Ясперса, и не сетует на то, что основы жизни трещат у нас под ногами. С грустным мужеством принимает он то, что открылось его глазам.
(Карл Ясперс)
Дождь идет, и вымокло его платье, – признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это.Да, позолота стерлась. Это верно. А свиная кожа осталась. Но ведь и раньше под позолотой скрывалась она же – вот эта самая неэстетичная, грубая свиная кожа. Так не будем же роптать на судьбу за то, что она подарила нам прекрасную возможность увидеть мир таким, каков он на самом деле. Будем даже – по мере сил – благодарны ей за это.
(Конец рыцаря печального образа)
В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот – всемогущий диктатор, полновластно владеющий всей огромной Римской империей.
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону. Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
– Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
– Да, прокуратор, – ответил секретарь.
– Что же он?
– Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, – объяснил секретарь.
Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
– Приведите обвиняемого.
(Михаил Булгаков)
Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит как-то странно: «Ты что мне тычешь?!» – будто это не диктатор древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И даже одет он как-то легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине, другого зощенковского рассказа – девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она – помните? – возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или еще почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа – поэт Иван Николаевич Бездомный.
Раб почтительно докладывал:
– Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
– Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенно-с… Голова…
– Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?!
(Голубая книга. Деньги.)
Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-нибудь юмористическую книжку, подобную тем, какие уже бывали у нас в литературе, например «Путешествие сатириконцев по Европе» или что-нибудь вроде этого.Юмористическая история культуры, вышитая пестрым бисером зощенковского лексикона… Такой замысел, даже при самом блистательном исполнении, вполне соотносим с юмористическими книгами Аверченко, Тэффи и других талантливых сатириконцев.
(Голубая книга. Посвящение.)
Зощенко – это Свифт, которого приняли за Аверченко…Необыкновенная проницательность этой афористичной характеристики, брошенной кем-то из современников еще тогда, в 30-е годы, далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций: вот, мол, великана приняли за карлика. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда.
Темная мрачная шахта поглотила их, и при свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…Или:
Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…Однако все эти пикантные подробности почему-то не оказывают на издателя своего всегдашнего действия. Оказывается, спрос на порнографическую литературу упал. Среди читающей публики теперь прошли новые веяния. Теперь большой спрос на литературу историческую.
Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь, и вошел молодой князь Курбский.Нехитрый юмор этого отрывка основан на том, что писатель Кукушкин, мягко говоря, весьма смутно представляет себе ту историческую эпоху, которую он взялся изображать. Он не знает, как выглядели тогдашние дома, поэтому пишет просто и бесхитростно: «в тереме старинной архитектуры». Он что-то такое слышал о сарафанах и кокошниках, но с чем их едят – понятия не имеет, поэтому кокошник его героиня снимает с «высокой волнующейся груди», а сарафан «стягивает» со своей «красивой полной ноги». Он не знает, как разговаривали люди того времени. Из всех «старинных» оборотов ему втемяшились в голову только два: «ой, ты, гой, еси» и «исполать тебе». Вот он и тычет их куда ни попадя, без всякого смысла.
Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
– Ой, ты, гой, еси, – воскликнул он на старинном языке того времени.
– Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец! – воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и – все заверте…
(Аркадий Аверченко)
Вот они сидят, обнявшись, на персидской оттоманке. На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сладости и напитки – там рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей.Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже – как в тумане… О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» – это, конечно, изящнее и остроумнее, чем – «Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец!». Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке того времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом: «Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала!»
Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шери-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой и бормочет ей разные утешительные слова: дескать, «ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» (Голубая книга. Любовь.)
– …как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?На самом деле, однако, «старый софист», как назвал его Левий Матвей, слегка упростил суть дела.
(Михаил Булгаков)
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.О герое Зощенко говорят обычно, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
(Пушкин)
Вещи, построенные целиком на комизме положения, у Зощенко редки. Так сделан «Утонувший домик».На самом деле этот рассказ построен не на комизме положения, а на комическом остранении характернейшей особенности психологии зощенковского героя. Все дело тут в том, что для героя Зощенко любая вещь, которую, – выражаясь высоким поэтическим слогом, – «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в этой, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.
«Уровень воды» оказывается не знаком, а вещью, подлежащей сохранению.
(Виктор Шкловский)
– Але! Федор Палыч? Это я… Кругом все продается. Очень спешно. И небель. Картины? (Оглядывается.) Есть и картины. Чего? Чьих кистей? Каких кистей? Кистей, кажись, нет. (Смотрит на картины.) Нету, картина без кистей. Ну, обыкновенная рама, и кистей, знаете, нету. Чего?.. Он говорит: какие-то кисти.Герой Зощенко – это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин и бронзовых подсвечников, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами – и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната, а именно жилплощадь.
– Какие кисти? Нету у меня кистей.
– Але! Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это… Он спрашивает, кто, одним словом, картины красил. Смех, ей-богу.
– А пес их знает, кто их красил.
– Але, Федор Палыч! Одним словом, так. На одной картине чудный сухой сосновый лес – метров сорок сухих сосновых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода.
(Преступление и наказание)
Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсяннико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.Зощенко весьма резонно решил, что тот угол искажения реальности, который характерен для глаз его героя, может представить интерес не только сам по себе, но и как способ постижения некоторых весьма существенных сторон этой самой реальности.
(Осип Мандельштам)
…французский поэт Мюссе сказал, что все ничтожно в сравнении с этим чувством. Но он, конечно, отчасти ошибался. Он, конечно, слегка перехватил через край.
Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувственный и, простите, вероятно, бабник, который от чрезмерно волновавших его чувств действительно может брякнуть бог знает что из этой области…
Но вот взгляните на русского поэта. Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума…
У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства. И вот любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.
Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:
И так далее, что-то в этом роде.
Казалось, все радости детства
Сгорели в погибшем дому,
И мне умереть захотелось,
И я наклонился к воде,
Но женщина в лодке скользнула
Вторым отраженьем луны,
И если она пожелает,
И если позволит луна,
Я дом себе новый построю
В неведомом сердце ее.
(Голубая книга. Любовь.)
…можно отчасти понять, что поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт, судя по стихотворению, по-видимому, попросту хочет как будто бы переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.Нельзя сказать, чтобы зощенковский герой-рассказчик, так своеобразно истолковавший процитированное стихотворение, вовсе не понял замысел его автора. Нет, он прекрасно понял, что поэт в этом стихотворении «говорит о любви как о наивысшем чувстве, которое, при некоторой доле легкомыслия, способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть даже до квартирных дел». Понять-то он это понял. Но предпочел не поверить автору, заметив: «каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта». А не поверил он поэту не в силу какой-либо особой низменности своей натуры. И заподозрил его в каких-то там недопустимых комбинациях опять-таки не потому, что от природы наделен какой-то повышенной злобностью и подозрительностью. Разве глаз рыбы искажает наш мир потому, что рыба к нему несправедлива? Нет, он искажает его просто потому, что он, этот глаз, самой природой устроен иначе, чем человеческий.
Ну, насчет луны – поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало при чем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может не позволить, даже если сама дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы, и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация.
Которая из балетных так говорит своей подруге:На что бы ни обратил зощенковский герой свой рыбий глаз, какую бы жизнь ни пытался он пересказать нам «своими словами», будь то жизнь Александра Македонского, или Люция Корнелия Суллы, или Екатерины Второй, – мы не можем отделаться от ощущения, что перед нами – все тот же, бесконечно нам знакомый, многократно виденный и досконально нами изученный коммунальный советский «клоповник».
– Очень просто! Я выхожу замуж за Николая. Артист женится на тебе, а эти двое сослуживцев тоже составят вполне счастливую пару, служащую в одном учреждении…
Сослуживец, к которому пришла жена артиста, говорит:
– Здравствуйте, пожалуйста! У ней, кажется, куча ребятишек, а я на ней буду жениться. Тоже, знаете, нашли простачка…
Жена артиста говорит:
– Да я бы к нему и не переехала. Глядите, какая у него комната! Разве я могу вчетвером, с детьми, тут находиться?
Сослуживец говорит:
– Да я тебя с детьми на пушечный выстрел к этой комнате не подпущу. Имеет такого подлеца мужа, да еще вдобавок мою комнату хочет оттяпать…
Сонечка из балетных примиряюще говорит:
– Тогда, господа, давайте так: я выйду за Николая, артист с супругой так и останутся, как были, а на жене Николая мы женим этого дурака-сослуживца…
Наша дама говорит:
– Ну, нет, знаете. Я не намерена из своей квартиры никуда выезжать. У нас три комнаты и ванна. И не собираюсь болтаться по коммуналкам.
(Голубая книга. Забавное приключение.)
Такой жил при Екатерине Второй крупный политический деятель, некто Орлов. Знаменитый граф, любитель лошадей.Это удивительное свойство зощенковского героя представляет собой как бы зеркальное отражение проклятия, тяготевшего над царем Мидасом: тот любую груду мусора прикосновением своим мгновенно обращал в золото, а этот обладает таким же волшебным свойством мгновенно обесценивать любой предмет, на который он обратит свой взор. Весь мир под его взглядом преображается в заплеванную и жалкую коммунальную квартиру. На какие бы высокие ценности этого мира он ни глядел, видит он всегда лишь одно: мелкие, грубо утилитарные побуждения. Только самые элементарные и низменные мотивы. Вот он пересказывает знаменитую средневековую легенду о рыцаре, который, отправляясь в поход, поручил жену своему другу. Друг влюбился в жену рыцаря, жена влюбилась в него. Но клятва верности и долг дружбы для них – превыше всего. И чтобы доказать самим себе эту свою высокую верность, влюбленные спят в одной постели, положив между собой обоюдоострый меч.
Вообще-то он не был графом, но после убийства Петра Третьего, к чему он был причастен, его произвели в графы.
А вообще это был крупный прохвост…
А тут еще вдобавок брат его, Гриша Орлов, состоял одно время, как известно, любовником Екатерины…
Короче говоря, однажды Екатерина Вторая приглашает к себе этого джентльмена и так ему говорит:
– Будь, – говорит, – другом: поезжай сейчас в Италию. Там, – говорит, – объявилась самозванка, княжна Тараканова. Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.
(Голубая книга. Коварство.)
Меч-то, может быть, они и положили, и спали, может быть, они тоже в одной постели, – этот исторический факт мы опровергать не будем, – но что касается всего остального, то, извините, сомневаемся.Да и сама эта знаменитая любовь, прославленная поэтами, воспетая в дивных стихах… Не вымысел ли она? Не выдумка ли досужих болтунов?
(Голубая книга. Любовь.)
Что-то мы, читая историю, не находим подобных эффектных переживаний.Далее следует рассказ о дочери римского царя Сервия Тулия. Она так безумно и страстно любила своего мужа, что ради него пошла даже на убийство родного отца. Она не только, так сказать, санкционировала это убийство, но и сама приняла в нем участие:
Нет, конечно, перелистывая историю, мы кое-что встречаем. Но это чересчур мало. Мы хотели, чтоб на каждой странице сверкала какая-нибудь бесподобная жемчужина. А то раз в столетие натыкаемся на какую-нибудь сомнительную любовишку.
Вот тут мы наскребли что-то такое несколько любовных рассказов. А прочитали для этого со старанием решительно всю историю от разных там, я извиняюсь, эфиопов и халдеев и от сотворения мира вплоть до нашего времени.
И вот только и наскребли то, что вы сейчас увидите. Вот, например, довольно сильная любовь…
И вот дочка этого убитого отца, вместо того чтобы от огорчения рыдать и падать на труп своего папы, вскакивает на колесницу и, желая приветствовать нового императора – ее мужа, с криком радости колесами переезжает к черту труп своего только что убитого отца…Нет, все-таки это была любовь. И отчасти, наверно, желание самой царствовать.
Стоит на колеснице. Гикает. Волосы растрепались. Морда перекосилась. «Ура!» – кричит новому императору. И едет через что попало…
У английского поэта Р. Броунинга умерла горячо любимая жена. Страшно оплакивая ее, поэт положил в гроб самое дорогое, что было для него, – тетрадь своих новых сонетов.Хотя рассказчик и пытается уверить нас, что случившееся в дальнейшем «не так важно», нам совершенно ясно, что для него как раз именно это в рассказанной истории важнее всего.
Правда, в дальнейшем, когда поэт еще раз полюбил, он достал эту тетрадь, но это не так важно.
Он валялся на берегу, рыдал и все такое, но его подруга погибла безвозвратно, и даже ее тело не могли найти. И от этого инженер тоже чересчур страдал и расстраивался.Не умея, в отличие от Роберта Броунинга, сочинять сонеты, инженер Горбатов ограничился тем, что «настриг листочков и на этих листочках написал крупным шрифтом: мол, нашедшему тело, и так далее, будет дано крупное вознаграждение».
– Если бы, – говорил он своей хозяйке, – она нашлась, я бы больше успокоился. Но, – говорит, – такая жуткая подробность, что ее не нашли, совершенно меня ослабляет. И я, – говорит, – через это ночи не сплю и все про нее думаю. Тем более я ее любил совершенно неземной любовью, и мне, – говорит, – только и делов сейчас, что найти ее, приложиться к ее праху и захоронить ее в приличной могилке и на ту могилку каждую субботу ходить, чтобы с ней духовно общаться и иметь с ней потусторонние разговоры. Поскольку моя любовь выше земных отношений.
(Голубая книга. Рассказ про даму с цветами.)
Не будем особенно сгущать краски и описывать психологические подробности, скажем только, что инженер Горбатов тут же на берегу подошел к своей бывшей подруге и остановился подле нее…Как видим, взгляд зощенковского героя остается неизменным, на кого бы он ни глядел: на никому не известного инженера Горбатова или на всемирно знаменитого английского поэта Роберта Броунинга. На двух жильцов коммунальной квартиры, поссорившихся из-за ежика, которым примус чистят, или на императрицу Екатерину Вторую и княжну Тараканову, не поделивших царский престол.
…и тут полная гримаса отвращения и брезгливости передернула его интеллигентские губы. Носком своего сапожка он перевернул лицо утопленницы и вновь посмотрел на нее.
После он наклонил голову и тихо прошептал про себя:
– Да… это она.
Снова брезгливость передернула его плечи. Он повернулся назад и быстро пошел к лодке…
А недавно его видели – он шел по улице с какой-то дамочкой. Он вел ее под локоток и что-то такое интересное вкручивал.
– Я, – говорит, – ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, – говорит, – покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, – говорит, – на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
(Нервные люди)
– …Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.В этом смысле зощенковский рассказчик действительно слегка напоминает аверченковского писателя Кукушкина. Тому было совершенно безразлично, где будет происходить действие его очередного романа: в шахте ли, на дирижабле или в боярском тереме. Куда бы ни обращал он свой взор, ему всюду мерещилось лишь одно: высокая волнующаяся грудь и упругие бедра. Вот так же и герою Зощенко, куда бы он ни направлял свой взгляд, всюду видится лишь один-единственный стимул человеческого поведения: желание урвать лакомый кусок. Кусок может быть побольше или поменьше. Это может быть девять квадратных метров жилплощади. Или огромная империя, простершаяся «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Суть дела от этого не меняется.
(Голубая книга. Коварство.)
Звери, например. Предположим, животные. Ну, там, скажем, кошки, собаки, петухи, пауки и так далее. Или даже в крайнем случае взять – дикие звери. Слоны там. Отчасти жирафы. И так далее.Трудно сказать, какое чувство преобладает в отношении зощенковского героя к вышеописанным отдельным представителям животного мира. То ли зависть. То ли презрительная снисходительность. Во всяком случае, никакого такого особого пиетета по отношению к их высоким нравственным качествам у него нет, поскольку он твердо знает, что лично ему на эти высокие нравственные качества ориентироваться не приходится.
Так у этих зверей, согласно учению Брема, ничего подобного вроде того, что у нас, не бывает. Они, как это ни странно, коварства почти не понимают. И там у них этого нету…
И жизнь у них протекает сравнительно гладко, без особого арапства, среди красивых картин природы, в тиши лесов и полей.
Другое дело, что им там все-таки проще обходиться. Как сказал поэт про какого-то, не помню, зверька – что-то такое:
Это, кажется, он сказал про какого-то отдельного представителя животного мира. Что-то такое в детстве читалось. Какая-то чепуха. И после заволокло туманом. Одним словом, речь шла там про какую-то птицу или про какую-то козу. Или, кажется, про белку. Что ей так легко живется и что ей, конечно, в голову не приходит ловчиться или там идти на всякие лесные комбинации и аферы.
И под каждым ей листком
Был готов и стол и дом.
(Голубая книга. Коварство.)
…это, вообще говоря, отчасти даже курьезно, что у людей это есть, а у остальных этого нету. А люди как бы все-таки, чего бы там ни говорили, в некотором роде есть венец создания, а не наоборот. И тем не менее у тех нету, а у этих есть…Все это еще раз подтверждает, что у Свифта были довольно-таки серьезные основания для того, чтобы взглянуть на жизнь людей с точки зрения лошади. Он вполне резонно исходил из того, что в известном смысле эта точка зрения – более высокая, более естественная, более нравственная, чем привычная, человеческая. Он полагал, что с этой высоты он легче и скорее сможет увидеть и показать другим истину о человеке и человечестве.
Это всегда отчасти коробило и волновало наиболее честных специалистов-философов, проповедующих общее развитие и душевную бодрость.
«Нельзя допускать, – сказал в свое время славный философ Платон, – чтобы птицы и звери имели нравственное превосходство перед людьми».
Но с тех пор в ужасной, можно сказать, сутолоке жизни прошло что-то там, кажется, две тысячи лет, и эти так и продолжали иметь то, чего не было у зверей.
После побед римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:
(Голубая книга. Неудачи.)
Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения.
– Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
Другой говорит:
– Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
Торговец с палкой около края ямы говорит:
– А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью. Философ… Ученая морда.
Там у них было, если помните, несколько Генрихов. Собственно, семь. Генрих Птицелов. Он, вероятно, любил птиц ловить. Скорей всего, надо предполагать, что это была какая-нибудь порядочная балда, что он за птицами гонялся, вместо того чтобы править.Может показаться, что фраза – «Он правил Германией еще значительно до фашизма» – имеет только одну-единственную функцию: она характеризует рассказчика, человека, для которого история – это темный лес, где ему ничего не стоит заблудиться. Еле-еле, с грехом пополам, он еще может как-то сориентироваться в том, что у нас происходит «на сегодняшнее число».
Потом был у них такой Генрих Мореплаватель. Этому, наверное, нравилось любоваться морем. Или он, может быть, любил посылать морские экспедиции. Впрочем, он, кажется, правил в Англии или в Португалии. Где-то, одним словом, в тех краях. Для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих. А что касается Германии, то там, кроме того, были еще какие-то маловыдающиеся Генрихи.
И, наконец, этот наш несчастный труженик – Генрих Седьмой. Он правил Германией еще значительно до фашизма. Он был у них императором в четырнадцатом веке.
(Голубая книга. Коварство.)
Докладчик:Вот так же и герой Зощенко: он с трудом усвоил, что на сегодняшнее число «в Германии мы имеем фашизм». И это – единственный известный ему ориентир, отправляясь от которого он может позволить себе пуститься в рискованное путешествие по истории Германии. Клише с надписью «фашизм» выскакивает в его голове мгновенно вслед за словом «Германия».
– На сегодняшнее число мы имеем в Германии фашизм.
Голос с места:
– Да это не мы имеем фашизм! Это они имеют фашизм! Мы имеем на сегодняшнее число советскую власть.
(Илья Ильф)
…общее впечатление от книги скорее тягостное. Чувствуется какой-то безвыходный тупик. Нечем дышать и не на кого автору взглянуть без отвращения. Там есть ужасные стихи:В «Голубой книге» Зощенко, в сущности, развернул и превратил в законченный сюжет это ужасное восклицание поэта. Он сделал так, что вся мировая история вдруг свернулась «одним кварталом», одной коммунальной квартирой. Превратилась в жалкую и ужасную мышиную нору. Или – еще лучше воспользоваться тут классической формулой капитана Лебядкина – в «стакан, полный мухоедства».
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
(О стихах Н. Заболоцкого)
Критику показалось, что для исторических новелл не следует употреблять этот мой язык.Убеждение, что история должна «выглядеть торжественно», как раз и составляет главную отличительную черту того традиционного подхода читателя к исторической теме, который Зощенко намеревался «разбить».
Но это ошибка. И вот почему.
Если бы исторические новеллы, помещенные в «Голубой книге», были написаны совсем иным языком, чем рядом лежащие советские новеллы, то получился бы абсурд, потому что историческая часть выглядела бы торжественно, что не входило в мои задачи. Во-вторых, мне нужно было разбить привычный и традиционный подход читателя к такой теме.
(Литература должна быть народной)
…художник впал в шарж и непозволительное безвкусие, представив вместо царского облика какую-то обезьяноподобную физиономию. В сознании каждого из нас, на основании впечатлений, вынесенных из чтения исторических повествований, из художественных пластических или сценических воспроизведений личности Иоанна Грозного, составился известный образный тип этого царя, который не имеет ничего общего с представленным на картине г. Репина.Но что говорить о почтенном профессоре Императорской академии художеств, если даже в представлении Михаила Булгакова, сочинившего озорную комедию, в которой сюжетно обыгрывается поразительное сходство грозного царя с советским управдомом Иваном Васильевичем Буншей, – если даже тут Иоанн Грозный не вполне утратил свое царское благолепие:
(Из лекции А. Ландцерта, профессора анатомии Императорской академии художеств)
Шпак.Я к вам по дельцу, Иван Васильевич.Булгаков не зря называет в ремарках царя не «Иваном», а «Иоанном». Он и держится, и разговаривает совсем не как управдом. Но как бы то ни было, нам дают понять, что при известном (разумеется, совершенно фантастическом) стечении обстоятельств Иоанна Грозного все-таки можно принять за управдома. А вот управдома принять (или даже сознательно выдать) за царя – это уже несколько труднее.
Иоанн.Тебе чего надо?
Шпак.Вот список украденных вещей, уважаемый товарищ Бунша…
Иоанн.Как челобитную царю подаешь? (Реет бумагу.) …
Шпак.Вы придите в себя, Иван Васильевич. Мы на вас коллективную жалобу подадим!..
Иоанн.Э, да ты не уймешься, я вижу… (Вынимает нож.)
Шпак.Помогите! Управдом жильца режет!..
Тимофеев.Умоляю вас, подождите!.. Это не Бунша!
Шпак.Как не Бунша?
Тимофеев.Это Иоанн Грозный… настоящий царь…
(Михаил Булгаков)
Милославский.Надевай скорей царский капот, а то пропадем!.. Ура! Похож! Ей-богу, похож!.. Надевай шапку! Будешь царем…Да, Иоанн Грозный у Булгакова похож, очень похож, просто поразительно похож на управдома. Но все-таки он – не управдом.
Бунша.Ни за что!..
Милославский.Садись за стол, бери скипетр… Дай зубы подвяжу, а то не очень похож… Ой, халтура! Ой, не пройдет! У того лицо умней.
Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку… В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула – поток гостей редел…Не все ли равно, как зовут этого последнего визитера, замыкающего гигантский поток гостей на Великом балу у Сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова.
По лестнице поднимались двое последних гостей!
– Да это кто-то новенький, – говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. – Ах, да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался…
– Как его зовут? – спросила Маргарита.
– А, право, я сам еще не знаю, – ответил Коровьев.
– О чем роман?Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело таким образом, что Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, – раньше ли, позже, но обязательно пробьется…
– Роман о Понтии Пилате…
– Дайте-ка посмотреть. – Воланд протянул руку ладонью кверху.
– Я, к сожалению, не могу этого сделать, – ответил Мастер, – потому что я сжег его в печке.
– Простите, не поверю, – ответил Воланд, – этого быть не может, рукописи не горят. – Он повернулся к Бегемоту и сказал: – Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.
Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь до слез:
– Вот она, рукопись! Вот она!
«Рукописи не горят» – эти слова как бы служили автору заклятием от разрушительной работы времени, от глухого забвенья его предсмертного и самого дорогого ему труда – романа «Мастер и Маргарита».Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти!
И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.
(Владимир Лакшин)
– Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита.Смысл этой реплики Воланда в том, что каждый поступок каждого человека, живущего на Земле, отбрасывает свою тень в Вечность. И там, в Вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на Земле, бесконечно, повторяются поступки людей, совершенные ими некогда в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальный размер предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну лунную ночь, здесь, в Вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей.
– Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд. – Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир.
– Михаил Александрович, – негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза. – Все сбылось, не правда ли? – продолжал Воланд, глядя в глаза головы. – Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это – факт. А факт – самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. – Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли.И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.
Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно мучительно сидело в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова.Даже изувер Малюта – и тот появляется на балу у Сатаны. Даже он может рассчитывать на искупление. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно.
– Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? – спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он – атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих – невежественного юного поэта Иванушку Бездомного?
– Нет, вы не ослышались, – учтиво ответил Берлиоз, – именно это я и говорил…
– Изумительно! – воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: – Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? – Он сделал испуганные глаза и прибавил: – Клянусь, я никому не скажу.
– Да, мы не верим в Бога, – чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз. – Но об этом можно говорить совершенно свободно.
Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:
– Вы – атеисты?!
– Да, мы – атеисты, – улыбаясь, ответил Берлиоз…
– Ох, какая прелесть! – вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.
– В нашей стране атеизм никого не удивляет, – дипломатически вежливо сказал Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…В этом откровенном зощенковском признании особенно любопытна последняя фраза – о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении – удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.
Я не мистик. Старух не люблю.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась – купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником…Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую службу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди. Исповедь произошла у алтаря за ширмой. Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали…
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке…
– Ну, рассказывай, Фекла, – сказал поп, – какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..
– В бога-то верую, – сказала Фекла. – Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
– Это хорошо, матка, – сказал поп. – Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
– Осуждает, – сказала Фекла. – Это, говорит, пустяки – ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
– Бог есть, – строго сказал поп. – Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
– Да разное говорил.
– Разное! – сердито сказал поп. – А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если богато нет? Сын-то ничего такого не говорил – откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни – не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
– Не говорил, – сказала Фекла, моргая глазами.
– А может, и химия, – задумчиво сказал поп. – Может, матка, конечно, и бога нету – химия все.
(Исповедь)
Я вырос в семье, где религия сохранялась только в виде некоторых суеверий. Понятие бога пришло ко мне в годы растерянности; «бог» был псевдонимом: за ним скрывалась справедливость. Прежде я думал, что идея бога связана с постным маслом, с кряхтеньем бабок, с невежеством. Вокруг меня были философы и поэты, они говорили на моем языке, но слово «бог» казалось им естественным, как «жизнь» или как «смерть».Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его – Афанасий Иванович Булгаков – был профессором Киевской Духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. Он по рождению и воспитанию принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но отнюдь не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-нибудь другое, не менее (а может быть, и более) важное.
(Илья Эренбург)
– Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей…Разница лишь в том, что автор «Мастера и Маргариты» не собирается ни вилять, ни отмалчиваться. Он говорит примерно следующее:
– А не Сын Божий?
– Мы все сыны Божий…
– И Он, как все?
Мне не хотелось лгать – я молчала.
– Возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему…Для образованных людей (или, как говорил Зощенко, для интеллигентного человека) никакого спора на эту тему уже быть не может.
– Но если это величайшая тема, которая представляется искусству?
– Если поискать, то найдутся другие… А при картине Иванова для верующего и для неверующего является вопрос: Бог это или не Бог? и разрушает единство впечатления.
– Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, – сказал Михайлов, – спора уже не может существовать. (Лев Толстой)
Была пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:Все это, однако, ни в коей мере не отменяет того несомненного, непреложного, даже не нуждающегося ни в каких доказательствах факта, что жизнь и смерть Иисуса Христа – «величайшая тема, которая представляется искусству». (Да и не только искусству: иначе с какой стати сам Толстой стал бы тратить столько времени и сил на соединение и перевод четырех Евангелий!)
– Христос воскресе, Лев Николаевич!
Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:
– Христос не воскрес, Федор Иванович… Не воскрес…
(Корней Чуковский)
Если… национальному эгоизму суждено возобладать в человечестве, – тогда всемирная история не имеет смысла и христианство напрасно являлось на земле.В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы – «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» – для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство – это и есть то, что внесло в мировую историю смысл.
(Владимир Соловьев)
Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль…Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья – с другой рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой – История.
Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
(Антон Чехов)
– А дьявола тоже нет? – вдруг весело осведомился больной…Ключ к разгадке – вот в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет»
– И дьявола…
– Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! – Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после охота впал в другую крайность – раздражился и крикнул сурово: – Так, стало быть, так-таки и нету?
…все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!Берлиоз получил по своей вере. Исходя из этого объяснения, нам ничего не стоит реконструировать, в чем эта его вера состоит. Она состоит в том, что «человек – это кости и мясо». И все. И на этом все кончается.
Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?Это замечание Ахматовой заслуживает того, чтобы несколько на нем задержаться. В нем содержится – осознанное или неосознанное, не знаю – но весьма определенное указание на то, что, обращаясь к мотивам и образам старой, классической литературы, эту загадку не постичь. Старая литература не в силах была объяснить то новое, что вторглось в мир в те дни когда, по выражению той же Ахматовой, «начинался не календарный, настоящий двадцатый век».
– Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
(Лидия Чуковская)
Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной улице дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху – бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке…И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были – выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавшийее и ее родителей, – не просто выродок, что он – предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.
Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками… Она протянула к нему руку:
– Доктор, какие звери! – и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:
– Двоих не знаю, – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери!..
Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.
(Алексей Н. Толстой)
– Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали… Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, – еврей висит, в котелке, ноги длиннющие… История будничная? Так нет, – прошло сколько уже времени… Только он – бриться, – висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти… А совсем как будто заурядный человек.Военный, с которым произошла эта история, – отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, – человек незаурядный. А этот – «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах – совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или – еще вернее – как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе – слово в слово – «…такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти…».
(Алексей Н. Толстой)
Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.
– По врагам революции… – и взмахивал наганом, – пли!..
За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска…
Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
– Ужинать будешь?
Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце…
– Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься.
Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
– Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным… Ну, я пойду, – резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
(Михаил Шолохов)
Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет – общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.– И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! – сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь—«Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, – нет, даже не праве а святой обязанности! – уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, – каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.
Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать… Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.
(Петр Палиевский)
Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания – «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.
Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров…» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он – человек. А человек – всякий человек – страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.
– Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное…
Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
– Меня особенно смутило… выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня… Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:
«Ты думаешь, барин, если убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
– Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек – это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.
Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
– Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.
Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.Ведь если человек – это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, – это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.
– Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек – это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову – единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, – даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем – разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.
Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены – новое платье, а у дочки – бант в волосах.
– Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: – Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
– Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…
– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.
Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, – этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
– Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
– Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
– Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
– Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
– Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
– Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(Голубая книга. Коварство.)
И, помню, вижу я сон.Как видите, есть довольно-таки существенные черты, роднящие героя-буденновца Петю Трофимова с зощенковским стекольщиком, которому выпало однажды редкое счастье, в результате чего он приобрел себе теплые стельки. Но сон Пети Трофимова на этом не кончается:
Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба, и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю:
– Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.
А Лычков говорит:
– Нет… К богу!
Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки.
Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги. Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он, будто, и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:Не исключено, что, если бы все, происходящее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя примерно так же. Свое отношение к сообщению, что его собираются расстрелять, выразил бы этой же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И так же было бы не вполне понятно, какое огорченье он имеет в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
– Трофимов! До нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?
– Так точно, – говорю. – Есть маленькие.
– Ну, вот, – говорит. – Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.
– Как хотите, товарищ Заварухин. Это, – я говорю, – товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.
И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Снимаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье».
Я, говорит, двенадцать лет присматриваюсь к нашей стране и знаю, чего бывает.А может, это не ум. Может, что-то другое. Но, во всяком случае, никак не менее ценное качество, чем то, которое мы зовем умом.
(Расписка)
Неизвестно, правда ли это, но автору одна девушка, окончившая в прошлом году стенографические курсы, рассказала, что будто в Африке есть какие-то животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают, с тем чтобы в безопасном месте свалиться и лежать на солнце, покуда не нарастут новые органы. А нападающий зверек прекращает погоню, довольствуясь тем, что ему дали.Как бы то ни было, ум ли тут сказывается или что другое, но зощенковский герой постоянно, ежеминутно, ежесекундно, во всех своих реакциях и душевных движениях исходит из того, что они в любой момент могут сделать с ним все, что им заблагорассудится. Скажем, посадить. Или расстрелять. Не за то, так за это. Если не за то, что на ногах у него имеются мозоли, так, скажем, за то, что однажды ему взбрело голову позвонить по телефону…
Если это так, то восхищение автора перед явлением природы наполняет его новым трепетом и жаждой жить.
(Мишель Синягин)
…у них разговор перекинулся на международную политику.Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, – «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.
Ну, наверное, один из гостей, попивши чай, что-нибудь сказал остромеждународное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее. В общем – дискуссия.
Что-то у них потом перекинулось на Африку, потом на Австралию и так далее. В общем, в высшей степени дурацкий, беспринципный спор.
И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
– Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать – давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
– Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
– Отчего же? Вызовем, например, Кремль. Попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
– Вызовем к аппарату товарища председателя и спросим. Только и делов.
(Голубая книга. Интересный случай в гостях.)
…энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:Энергичному товарищу Митрохину еще даже ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, он тоже мгновенно переменился в лице:
– Я сейчас вызову.
Он снимает трубку и говорит:
– Будьте любезны… Кремль…
Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся и зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
– Чего сказать?… Спрашивают – по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…
Семен Семенович.Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю!.. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, знаю. Нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Эрдмановский Семен Семенович совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов властям предержащим, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан. Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то толком еще не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему сейчас ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так безусловно нечто вполне лояльное.
Аристарх Доминикович.Ради Бога!
Клеопатра Максимовна.Не надо, Семен Семенович!
Отец Елпидий.Что вы делаете?
Маргарита Ивановна.Караул!
Семен Семёнович.Цыц! (Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ников. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…
(Николай Эрдман)
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана.
– Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
В комнате наступила тишина…
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу.
Думает: «Постригусь и побреюсь, чтоб в аккуратном виде вернуться домой».Дальше события развиваются самым обыкновенным и даже банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа – та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик.
Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.
А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.
Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…
Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин – Председатель Совета Народных Комиссаров.
И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:
– Здравствуйте, товарищ Ленин!
(Рассказы о Ленине. В парикмахерской.)
Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так: «Это великий человек! И какой он скромный…»
– В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласились нарушать порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу.
И все, которые были в парикмахерской, сказали:
– Он хорошо и правильно говорит.
И парикмахерские мастера, щелкнув ножницами, тоже сказали:
– Владимир Ильич, придется сделать, как предложил рабочий…
Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.
И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».
– Благодарю вас, товарищи. Но только это не годится. Надо соблюдать очередь и порядок. Мы сами создаем законы и должны выполнять их.Это значит, что закон выше личности и даже выше должности, которую эта личность занимает. И даже самый главный человек в государстве – Председатель Совета Народных Комиссаров – не имеет права нарушать закон. Вот если бы был принят закон, согласно которому Председатель Совнаркома в силу своего особого положения (или особой, исключительной занятости) имеет право бриться и стричься вне очереди, – тогда другое дело. Тогда – пожалуйста!
…часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не вполне правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин наконец показывает ему свой пропуск – «Лобанов с трепетом разворачивает» его.
– Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:
– Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду.
И стал искать свой пропуск в боковом кармане.
А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек, должно быть из служащих. И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:
– Это же Ленин! Пропустите! Лобанов тихо ответил этому человеку:
– Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина… Служащий возмутился еще больше и крикнул:
– Извольте немедленно пропустить Ленина! Вдруг Ленин говорит:
– Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.
Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.
Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:
– Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.
(Рассказы о Ленине. Ленин и часовой.)
Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что, прежде чем требовать от часового пропускать его без пропуска, надо издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же Ленин!» – это делает за него какой-то случайно тут оказавшийся человек.
(Из дневников Петра Валуева)
Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями о «причине причин» и о том, почему были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова…История нельзя сказать чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка и усы» так неудачно были заменены «усами».
В одной из новелл Зощенко о Ленине рассказано, как часовой, молодой красногвардеец Лобанов, никогда не видавший Владимира Ильича в лицо, отказался однажды пропустить его в Смольный, потому что Ленин, в задумчивости, не сразу нашел в кармане пропуск. Какой-то человек с усами и бородкой грубо крикнул Лобанову: «Извольте немедленно пропустить! Это же Ленин!»…
Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале («Звезда», 1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красногвардейца, – бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку, остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем.
И участь Зощенко была решена… (А в последующих изданиях человек с усами был заменен «одним каким-то человеком из служащих» – безусым и безбородым.)
(Лидия Чуковская)
Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне нелишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.Все это целиком укладывается в уже знакомую нам формулу: «Это великий человек! Но какой он скромный…»
(Иосиф Сталин)
Простота и скромность Ленина, стремление остаться незаметным, во всяком случае не бросаться в глаза и не подчеркивать свое высокое положение, – эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина.Восприняв особенности человеческого поведения Ленина как некий политический урок, Сталин разглядел таящиеся тут возможности и принял этот урок к сведению. Он не зря называл себя верным учеником Ленина…
Из сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.
От приварка рожи гладки,
Поступь удалая,
Амуниция в порядке,
Как при Николае.
(Эдуард Багрицкий)
– Эй ты, кто там ходит лугом! Кто велел топтать покос?! – Да сплеча на всю округу и поехал, и понес. Разошелся. А прохожий улыбнулся, кепку снял. – Хорошо ругаться можешь, – Только это и сказал… Но печник – душа живая, – Знай меня, не лыком шит! – Припугнуть еще желая: – Как фамилия? – кричит. Тот вздохнул, пожал плечами, Лысый, ростом невелик. – Ленин, – просто отвечает. – Ленин! – тут и сел старик.Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, – это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут – «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это – сам Ленин!)
(Александр Твардовский)
День за днем проходит лето, Осень с хлебом за порог, И никак про случай этот Позабыть печник не мог. А по свежей по пороше Вдруг к избушке печника На коне в возке хорошем – Два военных седока. Заметалась беспокойно У окошка вся семья. Входят гости: – Вы такой-то? Свесил руки: – Вот он я… – Собирайтесь! – Взял он шубу, Не найдет, где рукава. А жена ему: – За грубость, За свои идешь слова… Сразу в слезы непременно, К мужней шубе – головой. – Попрошу, – сказал военный, – Ваш инструмент взять с собой.Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?
Крякнул мастер осторожно, Краской густо залился. – То есть как же так нельзя?! То есть вот как даже можно!Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом – «То есть вот как даже можно!» – с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.
И привычная легка Печнику работа. Отличиться велика У него охота. Только будь, Ильич, здоров. Сладим любо-мило, Чтоб, каких ни сунуть дров, Грела, не дымила. Чтоб в тепле писать тебе Все твои бумаги, Чтобы ветер пел в трубе От веселой тяги. Тяга слабая сейчас – Дело поправимо, Дело это – плюнуть раз, Друг ты наш любимый.А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) – дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:
Печь исправлена. Под вечер В ней защелкали дрова. Тут и вышел Ленин к печи И сказал свои слова. Он сказал, – Тех слов дороже Не слыхал еще печник: – Хорошо работать можешь, Очень хорошо, старик. И у мастера от пыли Зачесалися глаза. Ну а руки в глине были – Значит, вытереть нельзя.Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, – его еще и похвалили!
Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому – «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.
(Владимир Короленко)
Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников – в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, – сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» – испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.
(Илья Эренбург)
– Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, – уже и уши развесил.
Коммунист прервал Учителя возгласом:
– Это ужасно! Но что делать – приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
– Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
– Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете – легко? Вам легко – глядеть! Им легко – повиноваться! Здесь – тяжесть, здесь – мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю – тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то… Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного – и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело…
– Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург)
Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад, и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома, Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров, Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура»… Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра, Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков… Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди роз в коротких лапах, И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» – проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей». «Все голоса курятника лисице!» «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче:
(Илья Эренбург)
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему это обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
Я проснулся: – Здрасьте!
Нет советской власти!
– Вот она, вот она,
На …ю намотана.
(Народная частушка)
– Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу – грамотность свою показать. И вот было отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да и что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он – глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо».
– И какие же они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
– Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
– Погодь, – остановил он Шикалова. – Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
– А кто ж тогда был?
– Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
– Глупой ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов.– Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
– Керенский разве ж царь был?
– А кто ж?
– Пример-министр.
– Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
– Александр Федорович.
– Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…
– А когда ж, по-твоему, была революция?
– Кака революция?
– Октябрьская, – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. – Она была в семнадцатом годе.
– Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов. – Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
– Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.
– Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.
(Владимир Войнович)
…бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.Вчера (заметьте: уже целый день прошел) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну, совершенно как Шикалов у Войновича.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
– Вчера произошла Октябрьская революция.
(Жертва революции)
У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, – парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет – это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. – это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.Кое-какие основания для такого обобщения у академика Павлова, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.
(Н.А. Гредескул)
Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное…Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») – прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек – о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно.
Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку…
…с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему не русскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо.
Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.
– Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы.
А другой подхватил, давясь от смеха:
– А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.
– Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!
(Александр Куприн)
Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки.Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна – это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление – почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга.
Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века… Вот дураки-то!..
Ну, деньги-то из бумажника небось возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай – и то, пожалуй, не поможет. Ну, да деньги – дело наживное. Бумажник остался, и то мерси.
(Воры)
Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века…И вдруг:
Вот дураки-то!..Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой – отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он – вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам – это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.
Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте – получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги – это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен – он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…
– Деньги, – сказал Фома, – деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
– Эй, дядя! – закричал Фома. – Какие деньги суешь-то, гляди?!
– Какие деньги? – сказал кассир. – Новые деньги…
– Ну? – с удивлением сказал Фома. – Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
Фома снова подошел к прилавку.
– Дядя, – сказал Фома, – изображен-то кто? Извини за слова…
– Уходи, уходи! – сказал кассир. – Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
– Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
– Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
(Фома неверный)
«Скажи, пожалуйста, – думал Фома, – портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением.
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
– Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, – думал Фома. – Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было – в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась… Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.
Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
– Куда? – спросил кассир.
– Чего куда?
– Куда билет-то, дура-голова?
– А никуда, – равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. – Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
– А никуда, – сказал кассир, – так нечего и рыло зря пялить.
– Рыло? – обиженно сказал Фома. – Кому говоришь-то?
– Ишь, пьяная морда! – сердито сказал кассир. Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.
…Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый. Ну а что было бы, окажись этот мандат настоящим?
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей…
Фома поставил под протоколом крестик…
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки денньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
– Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный!..Проходит совсем немного времени, и Павел Сергеевич Гулячкин повторяет эту свою сакраментальную реплику.
Все, начиная с Павла Сергеевича, страшно напуганы. Иван Иванович от страха пятится к двери и уходит.
Павел Сергеевич.Мамаша, я уезжаю в Каширу.
Варвара Сергеевна.Как уезжаешь?
Надежда Петровна.Зачем уезжаешь?
Павел Сергеевич.Потому что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут.
Обе.Расстрелять?
Надежда Петровна.Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова расстреливали.
Павел Сергеевич.Слова словам рознь, мамаша. Поймите, мамаша, что я в партию не записан.
Надежда Петровна.А ты запишись.
Павел Сергеевич.Теперь, конечно, ничего не поделаешь, придется…
Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный.К счастью для «всей России», мандат и на этот раз оказался ненастоящий. В конце пьесы выясняется, что Павел Сергеевич Гулячкин его сам себе написал. Но речь не об этом. Речь о том, что человек, который только что дрожал как осиновый лист и собирался бежать в Каширу, спасаясь от расстрела, едва только он обзавелся «крошечным мандатиком» (да еще фальшивым к тому же), так представляет себе открывшиеся перед ним возможности: «Я с этой бумажкой всю Россию переарестую!..»
Иван Иванович.Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь… Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают.
Павел Сергеевич.Вам бумажка нужна, бумажка?
Иван Иванович.Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету…
Павел Сергеевич.Нету, а это что? (Вынимает из портфеля бумажку.)
Иван Иванович(читает). Мандат. Все разбегаются.
Надежда Петровна.Неужто у тебя, Павел, и взаправду мандат?
Павел Сергеевич.Прочтите, мамаша, тогда узнаете.
Надежда Петровна(читает). Ман-дат. Ой, я лучше, не буду.
Павел Сергеевич.Не бойтесь, мамаша, читайте.
Надежда Петровна.Дано сие Павлу Сергеевичу Гулячкину в том, что он действительно проживает в Кирпичном тупике, дом № 15, квартира 6, что подписью и печатью удостоверяется.
Павел Сергеевич.Читайте, мамаша, дальше.
Надежда Петровна.Председатель домового комитета Павел Сергеевич Гулячкин.
Павел Сергеевич.Копия сего послана товарищу Сталину. Держите меня, мамаша, или иначе я с этой бумажкой всю Россию переарестую.
Людмила перекинула руку через забор и звякнула щеколдой.Как и в случае с Шикаловым, здесь все целиком и полностью сводится к тому, что в руках у героя оказалось «ружжо». Других причин для того, чтобы убивать собаку, не было. А сама мысль, что собаку может быть жалко, вызывает у героини рассказа искреннейшее недоумение.
Скрипнув, отворилась калитка.
– Проходите, – сказала Людмила.
– Собаки нет? – осторожно спросил Алтынник
– Нет, – сказала Людмила. – В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил.
– За что же? – удивился Алтынник.
– Ружье новое купил. Хотел проверить.
– И не жалко было?
– Кого? – удивилась Людмила.
– Да Тузика.
– Так это ж собака.
(Владимир Войнович)
Рядом с Алтынником на месте Людмилы сидел пожилой человек в старом военном кителе без погон. Это был местный учитель, и его имя-отчество было Орфей Степанович.Вопрос – почему расстреливали людей? – здесь даже не обсуждается. Такой вопрос никому в голову не приходит. Правильно или неправильно расстреливали? За дело или зазря? Об этом не говорят и, кажется, даже не думают. Похоже, что Орфей Степанович даже жалеет, что ему «не пришлось» участвовать в этих делах. И похоже, что Алтынник готов ему в этом посочувствовать. Как бы то ни было, китель, подаренный ему зятем-майором, интересует Орфея Степановича никак не меньше, чем те люди, которых Бог весть почему (вероятно, так надо было!) расстреливали.
– Я, Ваня, тоже служил в армии. – Он придвинулся к уху Алтынника. – До войны еще служил. Да. Людей расстреливали. Мне, правда, – он вздохнул, – не пришлось.
– А чего ж так? – удивился Алтынник.
– По здоровью не прошел. – Орфей Степанович развел руками. – А у меня, Ваня, дочь тоже замужем за майором. В Германии служит. Вот китель мне подарил…
Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное – клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное) .
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
(Бешенство)
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.Действительность ничего такого особенно зловещего героям рассказа не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже знали, что она будет бешеная.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим – по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим – собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим – все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
– Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьверы вынимает.
– Где тут, – кричит, – ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности, однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем. Тут важно совсем другое: то, что этим людям ничего не стоит так поступить.
– Да что вы, – говорит, – черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, – говорит, – нормальную собаку уконтрапупили.
– Брось, – говорим, – братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
– Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, – говорит, – прямо немыслимо! Нет ли, – говорит, – в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
– Нету, – говорим, – дядя.
А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то.
Вся наша страна, от малого до старого, ждет и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!Это тоже было газетное сообщение. Речь государственного обвинителя, Прокурора Союза ССР тов. А. Я. Вышинского на судебном процессе над «Правотроцкистским блоком».
«Людей, подобных Белинкову, по меткому выражению товарища А. Я. Вышинского, следует расстреливать, как бешеных собак» [03].
…он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом…Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызывать у современников слово «вождь», объяснять не надо.
И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.
Согласно утверждению историков, народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю. (Голубая книга. Коварство.)
Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже – совершенно как будущий Сикст Пятый – не имел особых шансов стать «папой». Были другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем, Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев, который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником…
И вот он находится в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет быть папой…
А там у них это было не так-то просто – папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой – из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак.
И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст Четвертый… И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по священному писанию.«Пленум», «конференция»… Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой».
Другие кардиналы думают:Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, опасливо прикидывали они. А этот – двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь.
«Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать… Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».
И с этими словами они его выбирают.
Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет… И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов… Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.Ну, случай, положим, не единственный. Вот еще один.
В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, говорят, был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.
А случилось дело так: Как-то ночью странною Заявился к нам в барак Кум со всей охраною. Я подумал, что конец, Распрощался матерно… Малосольный огурец Кум жевал внимательно. Скажет слово и поест, Морда вся в апатии. «Был, – сказал он, – говны, съезд Славной нашей партии. Про Китай и про Лаос Говорили прения, Но особо встал вопрос Про Отца и Гения». Кум докушал огурец И закончил с мукою: «Оказался наш Отец Не отцом, а сукою…» Полный, братцы, ататуй! Панихида с танцами! И приказано статуй За ночь снять со станции. Ты представь – метет метель, Темень, стужа адская, А на нем одна шинель, Грубая, солдатская. И стоит он напролом, И летит, как конница, Я сапог его кайлом, А сапог не колется… Но тут шарахнули запал, Применили санкции, – Я упал, и он упал, Завалил полстанции…Вот и говори после этого, что Зощенко – не Эзоп. Ведь все, решительно все совпадает!
(Александр Галич)
После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются… Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу… Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину – «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину», – это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:
(Абдурахман Авторханов)
Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.
– Ишь ты! Даже про Бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.
Начальник охраны говорит:
– Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует…
– Ну, ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
– Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство… Ай, ей-богу!..
…Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?» В самом деле, со стороны Зиновьева было сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать.Великолепно понимая это, сам Авторханов тем не менее невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением.
Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.Унылая интеллигентская речь («…затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…») весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.
Отвечая на наши вопросы, товарищ И. В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.
Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, – если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее!
(Николай Черкасов)
Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа». Поскольку все участники этого заседания «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге». А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.
Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.
Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.
Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.
Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:
– За вход брать – это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… Что-нибудь вкручивать им…
Кто-нибудь крикнул:
– Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил – платите деньги.
Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:
– А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех – гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…
Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:
– А как же бог-то, иже еси на небеси?
Курносый говорит:
– Я, братцы, другого боюсь – вдруг не понесут деньги… Народ – форменный прохвост пошел.
(Голубая книга. Деньги.)
Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:Такое смещение легко может показаться грубой натяжкой. Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличима от голоса зощенковского героя.
– Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент… Ай, ей-богу!..
Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю…У Сталина – в его статьях и даже устных выступлениях – таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы, конечно, не найдем. Но я ведь говорил не о близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, интонациям сталинской речи. Дело тут не в языке, а в том, что этот язык выражает.
Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…
…Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:
– Вы бросьте это. Я это вижу, и я возмущен. И я не потерплю этого…
Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал и руки расставлял…
Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный…
Светланка – это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…
Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил…
Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез…
Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.
После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский…
(Никита Хрущев)
Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если он просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много». Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, например, считали Сталина человеком выдающегося ума. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.
Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина – Бажанов и Товстуха – разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, – говорит Сталин после паузы,– моя мать имела козла, который походил на тебя… Он не носил только очков…» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.
(Лев Троцкий)
У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень» [04]. В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы – будь это возможно! – пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.Нет, это не оговорка. Бердяев отлично знал, что говорит. Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а порой и противоположный смысл.
– Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран.
(Георгий Адамович)
В 1926 г., когда Зиновьев и Каменев после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера, просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.
– Вы думаете, – говорил Каменев, – что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.
(Лев Троцкий)
Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.
Но наука доказала,
что души не существует,
что печенка, кости, сало,—
вот что душу образует.
(Николай Алейников)
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где все – искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei.Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается все же, что природа эта – сугубо мистического свойства. Весь пласт явлений, так или иначе связанных с личностью и именем Сталина, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него – не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли [06].
(Роман Редлих)
Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке,– весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.
(Письма к писателю)
Интеллигент может смириться с любой пакостью, лишь бы только ему объяснили (или он сам, своим умом допер), что именно в ней, в этой пакости, как говорил Васисуалий Лоханкин, – «великая сермяжная правда». Пусть его выпорют. Или даже убьют. Пусть пьяная матросня ворвется в больницу и приколет штыками честнейших интеллигентов, всю жизнь положивших на служение «меньшому брату» – Шингарева и Кокошкина. Пусть! Только бы верить, что это в такой причудливой форме проявился «дух музыки».
Сотни лет тупых и зверских пыток –
И еще не весь развернут свиток,
И не замкнут список палачей,
Бред разведок, ужас чрезвычаек —
Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик
Не видали времени горчей.
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,
Жги войной, усобьем, мятежами –
Сотни лет навстречу всем ветрам
Мы идем по ледяным пустыням,–
Не дойдем и в снежной вьюге сгинем
Иль найдем поруганный наш храм?
Нам ли весить Замысел Господний?
Все поймем, все вынесем любя, –
Жгучий ветр полярной Преисподней,
Божий Бич, – приветствую Тебя!
(Максимилиан Волошин)
Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет… Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»…
(Александр Блок)
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его – нет. Нет его, вот в чем суть дела…Мысль, что «король совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он – человек без «хрусталика» в душе – все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть – этот самый хрусталик.
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
Король-то совсем голый, а?
(Максим Горький)
В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку… У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка, Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол… Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.Эта «соленая акула» – не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе– «Откуда в Малаховке акула?» – мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах.
(Илья Ильф)
Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода… Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса. (Валентин Катаев)Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой. Но для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.
Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют, – поют на заседаниях, в служебное время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), – прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.
(Михаил Булгаков)
– Нету, – говорят, – уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, – говорят, – не знаем, может, это не вы потеряли.Это – Зощенко. А вот – Булгаков:
– Да я же, – говорю, – потерял. Могу дать честное слово.
Они говорят:
– Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что ты законно потерял. Я говорю:
– Братцы, – говорю, – святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
Они отвечают:
– Дадут, – говорят, – это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?..
На другой день пошел к председателю нашего дома, говорю ему:
– Давай бумагу, галоша гибнет…
Он говорит:
– Конечно, на слова я не могу положиться. Вот если бы ты мне удостоверение достал с трамвайного парка, что галошу потерял, – тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.
Я говорю:
– Так они же меня к вам посылают.
Он говорит:
– Ну тогда пиши мне заявление… Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения…
На другой день форменное удостоверение получил. Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представляете себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.
(Галоша)
– Куда ты лезешь?Сходство чисто фабульное – велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а почти полном тождестве.
– Я, товарищ, Коротков Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
– И очень просто, – подтвердил человек на крыльце.
– Так вот позвольте…
– Пущай Коротков самолично придет.
– Так я же, товарищ, Коротков.
– Удостоверение дай.
– Украли его у меня только что, – застонал Коротков…
– Удостоверение дай, что украли.
– От кого?
– От домового.
…в квартире номер восемьдесят два, под квартирой Латунского, домработница Кванта пила чай в кухне… Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенный-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струю таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширялся и стал заливать газовую плиту и стол с посудой…Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором.
Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры номер восемьдесят, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне и в уборной. Наконец у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень, из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло, как из ведра.
Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связанности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие Историей, а третьи еще как-нибудь.Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может.
(Борис Пастернак)
Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?
(Константин Леонтьев)
…лишь из рассмотрения мировой истории должно выясниться, что ход ее был разумен.
(Гегель)
…вся история была историей классовой борьбы, борьбы между эксплуатируемыми и эксплуатирующими, подчиненными и господствующими классами на различных ступенях общественного развития… Теперь эта борьба достигла ступени, на которой эксплуатируемый и угнетенный класс (пролетариат) не может уже освободиться от эксплуатирующего и угнетающего класса (буржуазии), не освобождая в то же время всего общества навсегда от эксплуатации, угнетения и классовой борьбы…Пожалуй, единственным интеллигентом, который отважился грубо и недвумысленно намекнуть на то, что История – такая же фикция, как и Царство Божие, был Михаил Зощенко.
…Буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества…
Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и всевозрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это и есть скачок из царства необходимости в царство свободы.
(Карл Маркс и Фридрих Энгельс)
Блестящая кавалькада подъехала к дому. Молодой адъютант, сверкая шлемом, обращается к собравшейся толпе:Своеобразие зощенковского отношения к истории далеко не исчерпывается тем, что Александр Македонский у него разговаривает как управдом. Сущность проблемы никоим образом не сводится к тому, каким языком разговаривают у Зощенко его исторические герои.
– Послушайте, господа, не тут ли живет этот… как его… Диоген, что ли… Который… что ли… думает…
В толпе, ухмыляясь, говорят:
– Тут. Эвон на завалинке сидит. Загорает на солнце. Чудак, действительно.
Александр Македонский, соскочив с лошади, подходит к философу и начинает с ним тихо беседовать. Потом он ему говорит:
– Твой ум, папаша, меня восхищает… Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь.
Диоген, усмехаясь, говорит:
– Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?
– Проси решительно об чем хочешь.
Адъютант Александра Македонского шепчет философу:
– Проси, дурак, загородную дачку. Скажи – у меня мамаша слепая. Или проси колесницу с лошадью. Ой, какая раззява… Скажи – дайте колесницу. Скажи – у меня мамаша пешком ходить не может. Да говори ты, олух царя небесного!
(Голубая книга. Удивительные события.)
– Я к тебе, дух зла и повелитель теней, – ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.Человек способен отбрасывать тень в Вечность, потому что у него есть душа – тот «главный регулятор», который в конечном счете определяет все его поступки, все побуждения, все помыслы (как дурные, так и хорошие).
– Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? – заговорил Воланд сурово.
– Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, – ответил дерзко вошедший.
– Но тебе придется примириться с этим, – возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, – не успел ты « появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она – в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней… Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: …как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое?..
Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.Вся эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек – это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо… Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться – и сразу выяснится, что он – сукин сын, прохвост и мерзавец!»
Но вот после инженера освободили – никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завертелось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
Ну, что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота, да величие, да звучит гордо.
(Сирень цветет)
Наверно, это был видный мужчина – этот писец. А царь, наверно, имел какую-нибудь дурацкую, невзрачную внешность. Какой-нибудь этакий худосочный, с кривым носом, этрусский тип. Так что, наверно, ошибиться было в высшей степени легко. И Муций, думая, что это писец, убил другого. Очень, конечно, жалко, но ничего не поделаешь – ошибка.Разумеется, зощенковский рассказчик перестал бы быть самим собой, если бы в эту бочку меда он не добавил свою чайную ложечку скептического дегтя.
В общем, Муция схватили, и этот неказистый царь, похожий на писца, стал его допрашивать и грозить пытками и казнью.
Муций сказал:
– Я твоих пыток не боюсь. Вот смотри мое мужество. И с этими словами он протянул свою руку над жертвенником и стал ее жечь.
А в древности некоторые римляне из религиозных побуждений зажигали у себя особые жертвенники. Такая чашка на трех ножках. И там у них что-то горит. Запах, наверное, отчаянный. Копоть. И все время надо что-то подкладывать. Пламя, наверное, маленькое, но все-таки класть туда руки не рекомендуется.
А наш славный римлянин, несмотря на это, протянул свою правую руку и стал ее жечь. И держал ее до тех пор, пока кисть руки не обуглилась. И при этом он не пикнул и ни один мускул не дрогнул на его лице.
(Голубая книга. Удивительные события.)
Конечно, может закрасться сомнение – верно ли, он настолько сжег свою руку. Может, он едва сунул руку в огонь и тотчас с криком ее отдернул. И запрыгал от боли… И, может, у него всего один пузырь вскочил. А уж история, может, взяла и раздула кадило и нарисовала красоту человеческой души. Но, оказывается, нет. Все, знаете, именно так и было.Несмотря на это скептическое «отчасти», легендарный факт признан подлинным. Все сомнения отброшены. Рассказчик всерьез старается уверить нас, что все «именно так и было».
И даже нашего героя прозвали Муций Сцевола. То есть – левша. Поскольку у него правая рука после пожара совсем не действовала. И это есть отчасти верное доказательство.
Царь, наверно, сначала смеялся, потом стал серьезный и сказал: «Довольно».Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки этого удивительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество действительно было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики», и правильно поступил этрусский царь Парсена, решив, что лучше с такими не связываться…
А потом совсем его отпустил в Рим. И вскоре снял осаду. Поскольку видит, что там римская публика способна проявить чудеса храбрости. И лучше с такими не связываться.
…КОМНАТА НАПОЛНИЛАСЬ МЕРТВЫМИ ТЕЛАМИ; Я СПОТЫКАЛСЯ О ТЕЛА И СКОЛЬЗИЛ В КРОВАВЫХ ЛУЖАХ… СТРАШНЫЙ МУЖИК ЛАСКОВО МЕНЯ КЛИКАЛ, ГОВОРЯ: «НЕ БОЙСЬ, ПОДОЙДИ ПОД МОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ…» УЖАС И НЕДОУМЕНИЕ ОВЛАДЕЛИ МНОЮ… И В ЭТУ МИНУТУ Я ПРОСНУЛСЯ…
АЛЕКСАНДР ПУШКИН
Если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?И вот оно сбылось, это страшное предчувствие: музыка покинула мир.
(Николай Гоголь)
Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
– Все звуки прекратились.
До болезни пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «Это музыкальный предмет» или: «Это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».
Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира»… Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто…
Эта-то музыка и прекратилась теперь.
(Корней Чуковский)
В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век.
(Осип Мандельштам)
Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне – соленой пеной
По губам.
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха – словом, все, что зовется манерой и стилем, – есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом.
(Владислав Ходасевич)
Летом, помню, зашел в наш дом приехавший из города человек…Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика – нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
По внешности он был красивый, стройный. Не кудреватый, но с волнистыми волосами. Одет элегантно, чистенько. При любом разговоре он изящно покачивался и даже весь извивался, как гибкий стебелек на легком ветру.
Батьке моему он доложил о своей профессии – литератор, пишет стихи. Нарочно, дескать, приехал сюда, в бедный рыбачий поселок, чтобы описать трудовые будни народа в своих стихотворных произведениях.
С немалым удивлением я тогда поглядывал на этого человека. Целые дни он шагал по берегу взморья и про себя бормотал всякие рифмы и строчки. Либо, уткнувшись в песок, записывал на бумажку то, что он сочинил. Отчасти с тех пор я заинтересовался поэзией, чтобы узнать, что это такое и почему у них так бывает.
(Разная правда)
– Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова – вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».
(Федор Достоевский)
Судья.Чем вы занимаетесь?Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания [07].
Бродский.Пишу стихи… Я полагаю…
Судья.Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
Бродский.Я думал, что это постоянная работа.
Судья.Отвечайте точно!
Бродский.Я писал стихи… Я полагаю…
Судья.Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?
Бродский.Я работал. Я писал стихи…
Судья.Ваш трудовой стаж?
Бродский.Примерно…
Судья.Нас не интересует «примерно»!
Бродский.Пять лет.
Судья.Где вы работали?
Бродский.На заводе. В геологических партиях…
Судья.Сколько вы работали на заводе?
Бродский.Год.
Судья.Кем?
Бродский.Фрезеровщиком.
Судья.А вообще какая ваша специальность?
Бродский.Поэт…
Судья.А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский.Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья.А вы учились этому?
Бродский.Чему?
Судья.Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
Бродский.Я не думал, что это дается образованием.
Судья.А чем же?
Бродский.Я думаю, это… (растерянно) от Бога…
Судья.Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.
Бродский.Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
Судья.Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?
Бродский.Я писал стихи. Это моя работа…
Судья.Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
Бродский.А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
Судья.Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет… Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
Бродский.Я работал. Я писал стихи.
Судья.Но это не мешало вам трудиться.
Бродский.А я трудился. Я писал стихи.
Судья.Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее.
Бродский.Я хотел писать стихи… Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.
Заседатель Тяглый.У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?
Бродский.Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом…
Судья.Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?
Бродский.Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа – писать стихи…
…как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
С дровами же в нашем поселке было беда как плохо… И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.
Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море – » не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.
Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.
Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.
А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже…
На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.
Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.
Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.
К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».
Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как « бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.
По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
– Да как же вам не совестно такие байки писать!
Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял – или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, что тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охот наблюдать – «В дымных тучках пурпур розы» или «Отблеск янтаря», но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни.
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
(Федор Достоевский)
Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до того. Он пел и плясал у гроба мертвеца… Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; виноват опять-таки он, а не искусство.Нет, в искусство, в поэзию Достоевский камень не кинет. Никогда, ни при каких условиях не присоединится он к Смердякову, не скажет, что «стих – это существенный вздор». А у Зощенко, судя по всему, речь идет именно об этом:
…он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи – настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость.
– Да как же вам не совестно такие байки писать! Жители нашего поселка вышли к морю дрова ловить, а не любоваться вашим закатом!
Сильно смутился от этих слов наш постоялец.
– Разве? – говорит. – Неужели? А я не обратил внимания на эти дрова. Вижу: люди глядят на запад. Вот мне и показалось, что все закатом любуются.
Увидев такую растерянность поэта, батька мой стал мягче беседовать с ним. Сказал ему:
– Да вы, товарищ, рассудите сами! Где же у народа сейчас свободное время любоваться закатом? Слов нет, иные, может быть, и любовались, но не зевали при этом, не отходили от дела. Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: «Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море».
Тут еще больше смутился наш бедный постоялец.
Тут еще больше смутился наш бедный постоялец. Он неестественно засмеялся. Взъерошил свои волосы. Схватил карандаш и стал править свои стихи. Но после бросил это делать. Сказал отцу:Рассказ называется «Разная правда».
– Не стану править. Хорошие стихи. И, главное, народ у меня выведен как тонкий ценитель изящной красоты, которая все побеждает. Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!
Батька мой усмехнулся в ответ. А тот, увидев его улыбку, воскликнул с чувством оскорбленной гордости:
– Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!
То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, – другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова?
Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, – даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве – женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев – очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что – реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.
– На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
– А между тем надо, – сказал комиссар. – Будет начальство, пресса.
– К сожалению, немыслимо.
– Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
Больше о Пушкине я не читал.
(Владислав Ходасевич)
…наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот – прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, – он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием Ьеl саntо пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом.– Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «…наверное, какой-нибудь алкоголик…»
Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир – схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.
(Аркадий Белинков)
Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось…Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Стихописание – тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью… Мой странный опыт – опыт свидетеля поэтического труда – говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть…
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены… Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам)
– Так вы сделаете это? – тихо спросила МаргаритаТакой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:
– Ни в коем случае, – ответил Воланд, – дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница… Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
– А разве по-моему исполнится?
– Да делайте же, вот мученье, – пробормотал Воланд…
– Фрида! – пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
– Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
– Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита.Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.
– Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд. – Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать. – Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: – Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
– Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия.
…мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.
Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:
«Любовь – это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».
Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:
«Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».
Из более поэтических:
«Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком»…
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:
(Голубая книга. Любовь.)
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю павшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь,
Душа ждала кого-нибудь.
Вот еще вспоминаются какие-то бешеные строчки:Положительно, все интеллигенты недалеко ушли от этой капризной дамочки, бешеный темперамент которой объясняется так просто. Вот ведь и мрачная философия Шопенгауэра, по глубокому убеждению зощенковского рассказчика, объясняется всего-навсего тем, что жена этого мрачнейшего из философов, «несомненно, изменяла ему на каждом шагу».
Что-то такое, черт побери… да…
Что такое любовь? О любовь! О любовь!
Это солнце в крови, это в пламени кровь…
Это писала русская поэтесса. Она проживала в начале нашего столетия и была, говорят, довольно интересная. Во всяком случае, с большим поэтическим темпераментом. Вообще дамочка, видать, прямо дрожала, когда сочиняла это стихотворение. Факт, можно сказать, больше, конечно, биографический, чем пример поэзии… Бедняге-мужу, наверно, сильно доставалось… Наверно, капризная. Дурака валяет. Целый день, наверно, в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает. А муж-дурак сидит: «Ох, – восклицает, – это изумительно, пупочка, гениально!»
Это райская сень, обретенная вновь.
Смерть над миром царит, а над смертью – любовь...
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина…
(Голубая книга. Любовь.)
В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-ер он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.Любовь к Пушкину – это едва ли не единственная уступка, которую Зощенко делает «интеллигентскому» миросозерцанию. Впрочем, это даже и не уступка, поскольку любовь к Пушкину, как ему кажется, не противоречит его убеждению, что жизнь «устроена не для интеллигентов».
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
– Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены…Нет, «душа» – это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, – это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь – это прорыв в сверхреальность.
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!..
– Дальше? – переспросил гость. – Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком… и я там, тогда… с этой, как ее…
– С кем? – спросил Бездомный.
– С этой, ну… с этой… ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке… Манечке… Нет, Вареньке… еще платье полосатое, музей… Впрочем, я не помню.
(Михаил Булгаков)
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он – не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
(Лев Толстой)
…вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным… После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим…Тюрьма, одиночное заключение… По мысли автора, эти особые обстоятельства должны бы освободить человека от всего низменного, земного, мелочного, связанного с механизмом собственных забот, и предельно приспособить душу его к постижению вечного.
И вот тут только – только здесь! – должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, – одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке…). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем, только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию…).
Но что-то сбивают нас наши ворчливые оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения – очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?
(Александр Солженицын)
Если каждое утро первое, что ты видишь – глаза твоего обезумевшего сокамерника, – чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том – что же такое есть Время и ход Времени.Обстоятельства, в которых оказался Николай Александрович Козырев, при всей своей обыденности для нашей эпохи и наших широт, – все-таки чрезвычайны. Ну, а кроме того, Козырев – астроном. О чем еще ему думать, как не о звездах? Чем еще спасаться, как не звездами?
И так стала ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме.
Вверху – грошовый дом свиданий. Внизу – в грошовом «казино» Расселись зрители. Темно. Пора щипков и ожиданий. Тот захихикал, тот зевнул… Но неудачник облыселый Высоко палочкой взмахнул. Открылись темные пределы, И вот – сквозь дым табачных туч – Прожектора зеленый луч. На авансцене, в полумраке, Раскрыв золотозубый рот, Румяный хахаль в шапокляке О звездах песенку поет. И под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод. Сквозь облака, по сферам райским (Улыбочки туда-сюда) С каким-то веером китайским Плывет Полярная Звезда. За ней вприпрыжку поспешая, Та пожирней, та похудей, Семь звезд – Медведица Большая – Трясут четырнадцать грудей…Вот в какую жалкую дыру преобразилась та «бездна таинственных чудес Божиих», то «прекрасное созвездие Большой Медведицы», с которым прощался бедный юный Вертер в свой смертный час.
(Владислав Ходасевич)
Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой!
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой!
Несутся звезды в пляске, тряске, Звучит оркестр, поет дурак, Летят алмазные подвязки Из мрака в свет, из света в мрак. И заходя в дыру все ту же, И восходя на небосклон, —Так вот в какой постыдной луже Твой День Четвертый отражен!.. Нелегкий труд, о Боже правый, Всю жизнь воссоздавать мечтой Твой мир, горящий звездной славой И первозданною красой.«Воссоздавать мечтой» – это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить.
…он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на луне…Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей».
Профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год – почти тридцать наших лет.
Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» – каковые замечания сердили и раздражали профессора.
– Я извиняюсь, – говорил Кашкин, – ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения…
– Ну хорошо, – говорил он, – ну, пущай они спят по три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел… Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить – цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь…
Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
– Вот с этим, – говорил он, – я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб… Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами… И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
(Возвращенная молодость)
Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту:
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
(Борис Пастернак)
Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, – зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом.
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не был,
Я бы
стал бы
звездочетом…
(Владимир Маяковский)
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.
Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
(Перед восходом солнца)
– А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.
Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всею жизнью. Это стихи греческого поэта:Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным...
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире
оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни и груши…
(Перед восходом солнца)
Они говорили и о философских вопросах, и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это следует понимать; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого.Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера.
(Федор Достоевский)
Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, – не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.
(Лев Толстой)
…вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.
Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, – мне мил.Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», – все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.
(Лев Толстой)
Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»… Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.В «простоте» – искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» – искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.
В «простоте» – искушение идеи «мира»:
Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое – человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе…
Жалкий человек…
Чего он хочет?..
Небо ясно,
Под небом места много всем.
(Осип Мандельштам)
«Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», – вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.
(Борис Эйхенбаум)
Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.
Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать…
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.
(Возвращенная молодость)
Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков…
(Лев Толстой)
Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся…
(Михаил Зощенко)
Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти…
(Лев Толстой)
Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик… Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой…
(Михаил Зощенко)
Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими…
(Лев Толстой)
Когда я был маленький, я очень любил мороженое…Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И – соответственно – из детских рассказов Зощенко.
(Михаил Зощенко)
– Эва, – скажет, – глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, – скажет, – сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.
(Мишель Синягин)
Жили себе в Ленинграде муж и жена…
(Письмо)
Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков…
(Землетрясение)
К одному жильцу с нашей коммунальной квартиры прибыл из деревни его отец…И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным.
(Огни большого города)
Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром…Зощенко самым искренним образом усвоил весьма распространенную в нашей стране точку зрения, согласно которой единственным законным потребителем всех духовных ценностей является так называемый простой человек. Тот, кто пашет, сеет, жнет, подметает, убирает нечистоты, таскает тяжести, – только он подлинный хозяин. Он заказывает музыку. А все так называемые создатели духовных ценностей, бывшие жрецы искусства и науки, существуют и имеют право на существование лишь постольку, поскольку они могут потрафить этому самому хозяину. Вне его потребностей их деятельность никому не нужна.
Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни…
(Перед восходом солнца)
В некотором царстве, в некотором государстве жил-был богатый мужик. И было у богатого мужика три сына: Семен-воин, Тарас-брюхан и Иван-дурак, и дочь Маланья-вековуха, немая. Пошел Семен-воин на войну, царю служить, Тарас-брюхан пошел в город к купцу, торговать, а Иван-дурак с девкою остался дома работать, горб наживать.Начало «Сказки об Иване-дураке и его двух братьях» как будто бы вполне традиционное, в духе множества тех народных сказок, в которых повествуется о трех братьях, двух хитрых и третьем – простаке, и о конечной победе простоты над хитростью.
(Лев Толстой)
В первый раз ясно понял, что такое государство. А как, кажется, просто и легко было бы понять это.Объяснение это поразило Толстого своей арифметической ясностью и простотой. По свойственной ему привычке он стал рассуждать дальше, все глубже и глубже докапываясь до истины. И вот к каким поразительным выводам он пришел:
Не боясь быть смешным, признаюсь о том поводе, который раскрыл мне все дело. Я возвращался нынче утром с прогулки, меня догнал едущий на санях живущий у нас стражник. Я устал, присел к нему, и мы разговорились. Я спросил, зачем он служит в своей гадкой должности. Он очень просто сказал мне, что чувствует и знает, что должность скверная, да где же он получит те 35 рублей в месяц, которые он получает.
И вдруг мне все стало ясно. Ведь все дело в этом. Все это великое устройство государства основано только на том, что стражник получает 35 рублей, тогда как не будь он стражником, цена ему 8.
(Лев Толстой)
Всем им кроме удовлетворенного тщеславия, честолюбия прежде всего нужны те огромные деньги, получаемые ими от государства, все же то, что пишется и говорится о необходимости, полезности государства, о благе народа, о патриотизме и т. п., пишется и говорится только для того, чтобы скрыть от обманутых, отчасти от самих себя настоящие мотивы своей деятельности…Статья «О государстве» помечена 26 февраля 1909 года. И хотя Толстой и уверяет, что именно в этот день он впервые ясно понял, что такое государство, «нашел ключ тайны», нетрудно заметить, что смысл этой его статьи совершенно тот же, что и смысл сказки об Иване-дураке, сочиненной по меньшей мере за четверть века до встречи со стражником, якобы открывшей ему глаза.
Да, все представляется необыкновенно простым и ясным, когда найдешь ключ кажущейся тайны.
Оборотился Старый дьявол в господина чистого и приехал в Иваново царство… Стал Ивану говорить:День этак вот ораторствовал чистый господин с каланчи, другой. Не ел, не пил (в Ивановом царстве неработающим никакой еды не полагалось) и стал, конечно, потихоньку слабеть. А ослабев, пошатнулся раз и стукнулся головой о столб.
– Дурацкий, – говорит, – у тебя закон в царстве, чтобы всем людям руками работать. Это вы по глупости придумали. Разве одними руками люди работают? Ты думаешь, чем умные люди работают?
А Иван говорит:
– Где нам, дуракам, знать, мы все норовим больше руками да горбом.
– Это оттого, что вы дураки. А я, – говорит, – научу вас, как головой работать; тогда вы узнаете, что головой работать спорее, чем руками…
И повестил Иван по всему царству, что появился господин чистый и будет всех учить, как головой работать, и что головой можно выработать больше, чем руками, – чтобы приходили учиться.
Была в Ивановом царстве каланча высокая построена, и на нее лестница прямая, а наверху вышка, и свел Иван туда господина, чтобы ему на виду быть.
Стал господин на каланчу и начал оттуда говорить. А дураки собрались смотреть. Дураки думали, что господин станет на деле показывать, как без рук головой работать. А старый дьявол только на словах учил, как не работамши прожить можно.
Не поняли ничего дураки. Посмотрели, посмотрели и разошлись по своим делам.
Увидал один дурак, сказал Ивановой жене, а Иванова жена прибежала к мужу на пашню.Ну что ты будешь делать с такими дураками? Простодушный Иван, так ничегошеньки и не поняв, как ни в чем не бывало продолжает сочувствовать окаянному дьяволу. Тут уж у самого Толстого руки опустились. Пришлось ему пойти на самую последнюю, отчаянную меру (по правде говоря, не слишком даже достойную такого писателя, как Лев Толстой). Прибегнуть, как выражаются зощенковские персонажи, к «маловысокохудожественному», но зато наивернейшему способу воздействия на судьбы героев.
– Пойдем, – говорит, – смотреть: говорят, господин зачинает головой работать.
Подивился Иван.
– Ну? – говорит.
Завернул лошадь, пошел к каланче. Приходит к каланче, а старый дьявол уже вовсе с голоду ослабел, стал пошатываться, головой об столбы постукивать. Только подошел Иван, споткнулся дьявол, упал и загремел под лестницу торчмя головой, – все ступеньки пересчитал.
– Ну, – говорит Иван, – правду сказал господин чистый, что другой раз и голова затрещит.
Свалился старый дьявол под лестницу и уткнулся головой в землю. Хотел Иван подойти посмотреть, много ли он наработал, вдруг расступилась земля, и провалился старый дьявол сквозь землю, только дыра осталась. Почесался Иван.Тут уж даже такой набитый дурак, как Иван, и тот понял, кто таков этот чистый господин. Так рухнули последние надежды дьявола, так пропал последний его шанс.
– Ишь ты, – говорит, – пакость какая! Это опять он!
Живет Иван и до сих пор, и народ весь валит в его царство, и братья пришли к нему, и он их кормит. Кто придет, скажет: «Корми нас». – «Ну что ж, – говорит, – живите – у нас всего много».Яснее не скажешь.
Только один обычай у него и есть в царстве: у кого мозоли на руках – полезай за стол, а у кого нет – тому объедки.
…в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди… что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку, – и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:Без керосина все-таки не обойтись. А откуда он берется, этот самый керосин? Как его добывают? Это ведь, поди, кто-то головой придумал. Так что одними руками да горбом не проживешь.
– Вся земля мужикам.
– Каждому по сто десятин.
– Чтобы никаких помещиков и духу не было.
– И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью – во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.
– Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю.
– Чтобы из Города привозили керосин.
(Михаил Булгаков)
Я сижу на низеньком табурете. На моих коленях чей-то потрепанный сапог. Рашпилем я подравниваю только что прибитую кожу подметки.Нет, пожалуй, он стал шить сапоги не только «для ног». Похоже, что душе его это занятие тоже пришлось по вкусу (во всяком случае в тот момент его жизни, о котором он рассказывает). И все-таки не только для души взялся он за это несвойственное интеллигенту дело. Очевидно, в немалой степени этому способствовали революция, гражданская война, разруха и другие из ряда вон выходящие обстоятельства.
Я – сапожник. Мне нравится эта работа. Я презираю интеллигентский труд, – это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра.
Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть.
(Перед восходом солнца)
Толстой не был прямым учителем русской левой интеллигенции, ей было чуждо толстовское религиозное учение. Но Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, даже русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства…Бердяев полагал (и не без основания), что роль Толстого в русской революции была никак не меньше, чем роль Руссо в революции французской.
Почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные оценки самыми высшими, до каких только может подняться человек. Эти моральные оценки считали даже слишком высокими и потому себя считали недостойными их и неспособными подняться на их высоту. Но мало кто сомневался в высоте толстовского морального сознания. В то время как принятие этого толстовского морального сознания влечет за собой погром и истребление величайших святынь и ценностей, величайших духовных реальностей…
Толстой был максималистом. Он отверг всякую историческую преемственность, он не хотел допустить никаких ступеней в историческом развитии. Этот толстовский максимализм осуществляется в русской революции – она движется истребляющей моралью максимализма, она дышит ненавистью ко всему историческому… Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы то было уравнение в небытии! Исторический мир – иерархичен, он весь состоит из ступеней, он сложен и многообразен, в нем – различия и дистанции, в нем – разнокачественность и дифференцированность. Все это так же ненавистно русской революции, как и Толстому. Она хотела бы сделать исторический мир серым, однородным, упрощенным, лишенным всех качеств и всех красок. И этому учил Толстой как высшей правде…
Толстой требует немедленного и полного осуществления абсолютного, абсолютного добра в этой земной жизни, подчиненной законам грешной природы, и не допускает относительного, истребляет все относительное… И абсолютная жизнь оказывается лишь элементарной животной жизнью, протекающей в физическом труде и удовлетворении самых простых потребностей. В такое отрицательное абсолютное, пустое и нигилистическое, и хочет повергнуть русская революция всю Россию и всех русских людей.
(Николай Бердяев)
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?В этом признании, на первый взгляд ерническом, чувствуется подлинная искренность и какая-то глубокая серьезность.
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-ер, не монархист, я просто русский. И к тому же – политически безнравственный…
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.)
Но это так…
Ну, а еще точней? Еще точней – пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне? Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути. Но я не коммунист… и думаю, что никогда им не буду.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!»Ему, вероятно, дорого обошлось бы это легкомыслие. Но, по счастью, встретился ему на пути вожатый, который вывел его к умету, то есть к постоялому двору.
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь.
(Александр Пушкин)
Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни…Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.
Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы… Я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, – говорит она мне, – отец болен, при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» – «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся.
Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.
О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, погля дел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду – полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! – я уже под этим благословением – стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева – толкала: – Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! – и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)…Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
(Марина Цветаева)
Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.
В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.
Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, – я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, – но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало… Знаете ли, вы вернули молодость человечеству… Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика – это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве – зародились подлинные республиканцы, – «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном – целое, если хотите, «светопреставление»: это – новая культура, новая цивилизация, это – Царство Божие на земле.Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:
(Василий Розанов)
Как «матерой волк» он (Щедрин. – Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу…Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам – ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».
Отвратительная гнойная муха – не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, – вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов…
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью… Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья – и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они – ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
– Во фрунт, потное отродье, – следовало бы им скомандовать.
– Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.
Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство.
– Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались – ну, извините, слишком исключительными, что ли…
Я посмотрел на него с удивлением и почти с ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!
(Иван Бунин)
Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками.Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того!
Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье.Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу.
Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» – Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» – Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветные чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.В том, что большевики «осуществляют заветные чаяния народа», в те дни были уверены многие. Причем отнюдь не только интеллигенты, но и коренные, так сказать, представители вот этого самого народа. Но, в отличие от Бунина и прочих интеллигентов, понаторевших в политических программах и лозунгах, люди из народа решительно отделяли «большевиков» – от «коммунистов». Больше того! Не только отделяли, но даже противопоставляли их друг другу.
Вон красноармейцы говорят:
– Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские…
(Иван Бунин)
– Нет никакого интернацьёнала, а есть народная русская революция, бунт – и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. – «А Карла Марксов?» – спрашивают. – Немец, говорю, а стало быть, дурак. – «А Ленин?» – Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы, должно, коммунисты…
(Борис Пильняк)
Когда я сказал кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил:Выходит, Зощенко, утверждая, что он большевик и «большевичить» согласен, хотя при этом вовсе не считает себя коммунистом, был не так уж оригинален. Просто он выражал (может быть, и сам того не сознавая) не интеллигентскую, а народную точку зрения на русскую революцию.
– Плевать нам на социалистов, социализм – это господская выдумка, а мы рабочие – большевики…
(Максим Горький)
Была ли реальная альтернатива большевизму в 1917 году? Конечно, была. Это не белая диктатура, не либеральная республика – это еще более жестокий большевизм! Большевизм Ленина и РСДРП(б) был лишь интеллигентским и цивилизованным оформлением большевизма «плебса». Не будь первого – победил бы второй, гораздо более страшный. Белое движение и либеральная республика были слишком слабы, чтобы выжить.Это – точка зрения современного политолога. На первый взгляд ошеломляющая новизной, идущая прямо вразрез со всеми известными нам взглядами на революцию 1917 года. Однако нечто подобное – как ни странно! – утверждал не кто иной, как сам Ленин.
(Николай Шульгин)
– Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?Вот, оказывается, даже сам создатель и вождь партии большевиков и тот страшился «дикого» большевизма «плебса», задумывался о том, как лучше и надежнее обуздать его.
Ироническое, характерное:
– Гм-гм…
Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:
– Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках – не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом?.. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм – просто.
(Максим Горький)
Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди.Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий.
(Письмо Горькому)
Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками…Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни.
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало – спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов видим на копейку – трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища не плохая, чудная. Воздух и все такое – сущая благодать…
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А , барон тут же. Хлопочет.
– Ложись, – говорит, – ребята, под вишнями.
Ну, ляжем – нам что!
– Дыши, – говорит, – полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, – говорит, – полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом.
Ах, в рот ему клоп!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюемся, после посмеемся и спать…
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем – обижается.
Нам-то еще ничего – ну, ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка как увидит барона, так и затрясется весь, зубами заскрипит.
– Я, – говорит, – ему, старому сычу, покажу! Я, – говорит, – ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветами ногами вытопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. (Барон Некс)
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка – мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой… Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…» и т. д.
(Максим Горький)
Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея… Скучно!..»
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, – чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, – скажет, – спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»… И пойдет спать.
(Страшная ночь)
Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.
Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.
В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.
(Перед восходом солнца)
Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот – не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе?
Он лежит уже третий день и не умирает.
Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.
У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета…
Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.
Наклонившись к старухе – его жене, я тихо говорю ей:
– Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.
Старуха отрицательно качает головой.
– Не надо его тревожить, – говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.
Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.
– Что он? – спрашивает старуха.
– Титьку просит, – отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.
Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.
Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.
Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.
Я выхожу из избы.
(Перед восходом солнца)
…и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам – знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием.Из всех, кто был рядом с Иваном Ильичом в эти последние его дни, лишь один человек держался и вел себя с ним иначе. Это был буфетный мужик Герасим: простой мужик, употребляемый на кухне для самой черной работы.
(Лев Толстой)
Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек.Утешением этим и был Герасим, буфетный или кухонный мужик, приходивший всегда выносить за больным нечистоты. Как-то так само собой получилось, что Герасим оказался единственным среди всех суетящихся вокруг Ивана Ильича людей, который вел себя правильно. Только он один знал, как в этих обстоятельствах надо себя вести.
Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу.
…когда она возразила, что «не видит этого», – он отвечал, что «никто ее не научил видеть иначе».Разумеется, Достоевский вовсе не имел в виду, что «куфельный мужик» может научить интеллигентов истории либо географии. Но он всерьез полагал, что он научит их чему-то неизмеримо более важному: как жить и как умирать.
– Так научите!
Доетоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:
– Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь идти за научением…
Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:
– Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику – он вас научит!
(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)
Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня Висконти, неудержимо расхохоталась…
– Но чему же он меня в самом деле научит?
– Всему!
– Как всему?
– Всему, всему, всему…
В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них «накричал» и «гнал их к куфельному мужику»…
– Зачем?
– Он нас будет учить.
– Чему?
– Всему…
– И истории?
– Не знаю.
– И географии?
– Не знаю… Всему.
(Николай Лесков)
– Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? – сказал он, выражая этим то, что он не тяготился своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд…Вот так же, наверно, и эта молодая смуглолицая женщина в рассказе Зощенко безошибочным своим инстинктом почувствовала, что умирающий старик сейчас – как дитя малое, что ничего нет ни смешного, ни неприличного в том, что он «титьку просит», что больше всего ему сейчас надо, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали над ним, как ласкают и утешают детей, чтобы выполнили любую его прихоть, любое желание, потому что это – последняя его прихоть, последнее его желание.
Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, – хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его.
(Лев Толстой)
Человек – это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.Герой повести Зощенко «Аполлон и Тамара» Аполлон Семенович Перепенчук, открыв для себя эту простую истину, как мы помним, был так потрясен своим открытием, что в ужасе убежал из дому и лег на трамвайные рельсы. Но на этом его злоключения не кончились. Аполлону Семеновичу не удалось погибнуть под колесами трамвая. Его спасли. И тогда он вступил в третий, последний период своего земного существования.
(Аполлон и Тамара)
…он вступил в должность нештатного могильщика. Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди – №3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством…Только она и существует – та жизнь, что совершается вот здесь, на земле, в которую закапывают мертвых. И только так и стоит жить на свете и умирать. Просто, без затей. Без всяких этих, как говорил Достоевский, немецких фокусов.
Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли это ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.
Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.
В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал, и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить…
Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.
Вот, например, исторический рассказ о знаменитом греческом философе Диогене.О том, как начался этот исторический разговор Александра Македонского с Диогеном, мы уже знаем. Блестящая кавалькада подъехала к дому…
Их, правда, было несколько Диогенов. Но наш был самый значительный, проживавший одно время в бочке.
Он был из города Синопа. И он там им сказал: «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть». Он был большой оригинал.
Но только в бочке ему долго не пришлось прожить. Его кто-то, я уж не знаю, продал в рабство. Там у них в Греции это было довольно часто – подобные вещи.
В общем, он вскоре выкупился из рабства, и в тот год, о котором идет речь, он жил себе помаленьку у знакомых в Коринфе.
И вскоре до того он там прославился своим умом, что все сбегались посмотреть на него. И вот об этом его чудном уме дошел слух до мирового властелина, Александра Македонского…
И он непременно захотел поговорить с этим философом.
(Голубая книга)
– Да вот разве что я тебя, голубчик, попрошу – отойди немного в сторонку, а то ты мне загородил солнце.Суть этой удивительной истории не в реплике Александра, а в реплике философа. По-разному можно истолковать эту знаменитую фразу Диогена. Одно, во всяком случае, несомненно. Диоген в этой классической истории выступает в роли антагониста Александра Македонского. В роли человека, утверждающего совершенно иную систему ценностей, противоположную той, которую исповедует Александр.
Конечно, будь на месте Александра какой-нибудь дурак, хам или тупица – тот непременно бы стал кричать, вопить, оскорбляться и, чего доброго, сунул бы нашего славного философа в тюрьму.
Но Александр Македонский был великий человек. Он засмеялся и сказал: «Знаете, господа, я бы хотел быть Диогеном, если б не был Александром Македонским».
на этом они оба весело рассмеялись и разошлись. И это дало им обоим здоровую зарядку.
…вспоминая свое прошлое, Аполлон Семенович Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он… не знал и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной.Александр Македонский у Зощенко недаром так хорошо понял Диогена. И недаром ответил на его реплику своей знаменитой фразой: «Если бы я не был Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».
Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог…Что же это значит? Почему восемь килограммов какого-то «хлама» оказались для него необходимей теплых подштанников и лишней пары сапог? Как могло случиться, что для него, пережившего ленинградскую блокаду, эти двадцать тетрадей стали такой же огромной драгоценностью, как целый мешок сухарей?
В черном рваном портфеле я привез мои рукописи в Среднюю Азию, в благословенный отныне город Алма-Ата.
Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны.
Привезенный же материал я держал в деревянной кушетке, на которой спал.
По временам я поднимал верх моей кушетки. Там, на фанерном дне, покоились двадцать моих тетрадей рядом с мешком сухарей, которые я заготовил по ленинградской привычке.
(Перед восходом солнца)
Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.В этой короткой записи, сравнительно недавно найденной в бумагах Гоголя, явно заключено зерно какого-то не совсем обычного – то ли художественного, то ли научного – гоголевского замысла.
Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.
Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.
Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.
В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.
(Николай Гоголь)
…я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения – что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.Задумав эту книгу, он поделился своим замыслом с известным физиологом А. Д. Сперанским. Тот не слишком был удивлен, что дилетант, далекий от науки, вторгается в сферу, как-никак требующую специальных знаний. Он даже высказался в том смысле, что некоторые причуды человеческой психики «пока еще в большей степени дело писателя, чем ученого».
Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет, если не внести какую-то систему в мои воспоминания.
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.
(Перед восходом солнца)
– Это будет трактат или роман?В конечном счете автобиографические новеллы (воспоминания о тех событиях его жизни, которые были связаны с сильным душевным волнением) составили не полкниги, как это сперва предполагалось, а большую ее часть. Читателями книга Зощенко «Перед восходом солнца» была воспринята (да и сейчас воспринимается) как книга автобиографическая. Но сам автор, как видим, вовсе не считал ее таковой. Автобиографические новеллы, кажущиеся основным содержанием книги, – это «пушка». Пушка по своим размерам гораздо больше снаряда. Но назначение ее все-таки состоит в тот, чтобы выпустить снаряд.
– Это будет литературное произведение. Наука войдет в него, как иной раз в роман входит история.
– Снова будут комментарии?
– Нет. Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым.
– Стало быть, эта работа будет о вас?
– Полкниги будет занято моей особой. Не скрою от вас – это меня весьма смущает.
(Перед восходом солнца)
5 августа. Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) – и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нибудь великую истину. Эту истину он узнал из книги Марциновского «Борьба за здоровые нервы» – которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душой над дрязгами, и болезнь пройдет сама собой! – вкрадчиво и сладковато проповедует он. – Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт – вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми (жена, сын и любовница), что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы…Дневник – жанр особый. Факты и события фиксируются в нем сжато, конспективно. Многое нуждается в расшифровке, поскольку дневник обычно пишется для себя, то есть для читателя, которому не надо подробно растолковывать, в каком контексте была произнесена та или иная фраза, каким жестом, какой мимикой она сопровождалась.
Стал я читать книгу, которую он мне привез из города – труизмы в стиле Cristian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой – и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках…»
8 августа. Одно мое в эти дни утешение – Зощенко, который часто приходил ко мне на целые дни… Он как будто постарел лет на десять – по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу… «Я, – говорит он, – почти ничего не хочу… Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать как человек: как другие люди… Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги…
Взял у меня Фета воспоминания – и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, – очень возится со своей душой человек…
Конец августа. Позвонил Зощенко. «К. И.! Так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, три дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? – и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? – вот вопрос.» Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека – в «Современной идиллии», – когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.
(Корней Чуковский. Дневниковые записи 1927 г.)
Всего замечательнее, что мы не только не знали имени и фамилии его, но и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу стал откликаться на этот зов…Кшепшицюльский, стало быть, – шпик, полицейский сыщик. Подавать руку такому человеку – это для читателя Щедрина была уж самая последняя степень нравственного падения.
Лгунище он был баснословный… Хвастался, что служит в квартале только временно… что хотя его и называют сыщиком, но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы называть его «дипломатом такого-то квартала».
(Михаил Салтыков-Щедрин)
Ни науки, ни искусства не интересовали нас; мы не следили ни за открытиями, ни за изобретениями, не заглядывали в книги, не ходили в заседание педагогического общества… Даже чтение газетных строчек сделалось для нас тягостным… Так что я нимало не был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: «Вот идут две идеально-благонамеренные скотины!..» Мы… до такой степени «превратились», что думали только о том, на каком счету мы состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день Бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, – то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.Таким образом, «ставка на нормального человека», о которой говорил Зощенко, Чуковским была воспринята как ставка на благонамеренность, на конформизм, на самый угодливый, самый низменный сервилизм.
– Я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь.На самом деле фраза «Я Щедрина терпеть не могу» была тут очень даже к месту. Дело в том, что у Зощенко было принципиально иное, чем, у Щедрина, отношение к той метаморфозе, которая произошла с героями «Современной идиллии».
Пушкин кричит про Чацкого: «Но кому это он все говорит, это непростительно!» Напротив, напротив, он не мог бы иначе, это художественно, и он вполне себе верен. В своем мирке. Всего только хвост впереди. Только Грибоедов выставил Чацкого положительно, тогда как надо бы отрицательно…Знаменитая комедия Грибоедова представляется Достоевскому (вопреки известному суждению Пушкина) в высшей степени художественной, то есть правдивой. Неверны, по его мнению, лишь авторские оценки, авторское понимание основной ее драматической коллизии. Все надо бы поставить с головы на ноги: Чацкого разоблачить, а Молчалина – утвердить, возвысить.
Молчалин – это не подлец. Молчалин – это ведь святой. Тип трогательный.
(Федор Достоевский)
Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:Именно этим символическим эпизодом начинается «Современная идиллия» Щедрина. Именно появление Молчалина и его загадочный совет «погодить!» дали первоначальный толчок чудовищной метаморфозе, происшедшей с ее героем.
– Нужно, голубчик, погодить!
Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу…
– Помилуйте, Алексей Степаныч! – изумился я. – Это, право, уж начинает походить на мистификацию!
– Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой совет – погодить!
– Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?
– Русские вы, а по-русски не понимаете! Чудные вы, господа! Погодить – ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь…
– Алексей Степаныч! батюшка! да почему же?
– Некогда, мой друг, объяснять – в департамент спешу! Да и не объяснишь ведь тому, кто понимать не хочет…
С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез.
(Михаил Салтыков-Щедрин)
Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув свою двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин…«Лучше несправедливость, чем беспорядок» – это, пожалуй, даже отвратительнее, чем знаменитое молчалинское «умеренность и аккуратность».
Порядок и точность во всем были главные правила поведения Гёте.
«Вести беспорядочную жизнь доступно каждому», – писал Гёте.
И, будучи министром, говорил:
«Лучше несправедливость, чем беспорядок.
(Возвращенная молодость)
…погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти. Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу. Можно вспомнить слова сестры поэта – Павлищевой: «Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст»…Может показаться, что оба эти варианта Зощенко считает равно приемлемыми, что любой выбор спас бы Пушкина от гибели, защитил от надвигающейся трагической развязки. Однако чем дальше мы вчитываемся в ход его рассуждений, тем яснее становится, что первый вариант («Пушкин отбрасывает политические колебания и, как… Гёте, делается своим человеком при дворе») явно представляется автору «Возвращенной молодости» более предпочтительным.
Эта смерть была не случайна.
Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь – покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором, – все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.
В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое – Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гёте, делается своим человеком при дворе. Второе – Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.
Признавая, что хотя бы отвращение к шуму есть не только физическое, но и психическое состояние, он стал преодолевать это отвращение несколько, казалось бы, странным, но несомненно верным путем. Он приходил в казармы, где бьют в барабан, и подолгу заставлял себя слушать этот шум. Иной раз он, будучи штатским человеком, шагал вместе с воинскими частями, заставляя себя маршировать под барабанный бой.Предположим, что Пушкин мог бы добиться таких же блестящих результатов. Тем более что он, кажется, как раз не питал особого отвращения к военной музыке и барабанному бою. Скорее, напротив. Но даже если бы таковое и было ему свойственно, он, видимо, преодолел бы его сравнительно легко. Однако мог ли он преодолеть свое отвращение к кургузому камер-юнкерскому мундиру, этому символу несвободы, символу его зависимого, полулакейского состояния? Мог ли он победить свою ненависть к рабству? Задушить в себе живое, непобедимое стремление к покою и воле?
При сложной психике, не совсем здоровой и не совсем нормальной, исцеление не приходит само по себе… мысли и воспоминания не выводят мозг из постоянной работы и из постоянного беспокойства. Причем нередко эти мысли, в силу болезненного состояния, слишком высоко переоцениваются, и, стало быть, избавление от них затрудняется.Измени свое мнение о вещах, которые тебя огорчают… Совет, мягко говоря, наивный. А по отношению к такому человеку, как Пушкин, даже и не совсем пристойный.
Как же избавиться от этих воспоминаний? Как сделать, чтобы эти воспоминания перестали тревожить человека? Это сделать можно.
Эти мысли и воспоминания физическим путем убрать нельзя. Их можно убрать лишь единственным способом – дать им иную оценку.
Есть такая замечательная фраза, сказанная Марком Аврелием:
«Измени свое мнение о тех вещах, которые тебя огорчают, и ты будешь в полной безопасности от них».
Что это значит? Это значит, что любую вещь, любое обстоятельство мы можем оценить по своему усмотрению и что нет какой-то абсолютной цены для каждой вещи.
Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что свобода слова – вещь необыкновенно важная, а для писателя (не говоря уж о редакторе «Литературной газеты» и «Современника») – так даже прямо необходимая. Невозможность открыто выражать свое мнение в печати, необходимость применяться к жестокой николаевской цензуре… Мало сказать, что все это огорчало Пушкина. Это было одним из самых больших несчастий всей его жизни. И вот поди ж ты! Гласность, свобода слова, бесцензурная печать – оказывается, все это не более чем химеры. Как говорит Гамлет, – слова, слова, слова…
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова…
Но беда в том, что и эти права так же недостижимы, так же недоступны для него, как и те, от которых он согласен отказаться.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья, –
Вот счастье! вот права…
Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охладило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а lа lettrе. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de familie) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…В сердцах он даже было подал в отставку, но, узнав от Жуковского о гневе царя, дал задний ход.
Начиная с 1834 года в письмах Пушкина все время попадаются такие фразы: «Желчь волнует меня…», «От желчи здесь не убережешься…», «У меня решительно сплин…», «Желчь не унимается…», «Все дни болит голова…», «Начал много, но ни к чему нет охоты…», «Головная боль одолела меня…».Зощенко не сомневался, что причиной этой постоянно терзающей поэта хандры была болезнь. С этим, пожалуй, можно согласиться, но с одной оговоркой. Это была не обычная болезнь, а та высокая болезнь, которая испокон веков отличала поэта от обывателя.
Эти письма написаны человеком, несомненно, больным, разбитым и страдающим неврастенией.
Эта болезнь развивалась и усиливалась со дня на день и привела поэта к желанию смерти.
(Возвращенная молодость)
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны… Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки еtс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе…Многие из тех, кто ощущал себя одержимым этой высокой болезнью, выражали те же чувства даже с еще большей страстью, с еще большей запальчивостью:
(Александр Пушкин – Петру Вяземскому)
Вот где он проходит – этот водораздел. Обыватель, живя тою же самой жизнью, какой живет поэт, неизменно бывает доволен ею. И то, что поэту представляется затхлой и смердящей лужей, ему, обывателю, видится не только вполне уютной, но и в некоторых отношениях прямо-таки идеальной средой обитания.
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?..
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
(Александр Блок)
…некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.Так обстоит дело с Байроном, с Блоком – со всеми, кто «накрутил на себя много лишнего».
Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его. Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости… Но, заболев, всегда приобретал эти свойства.
(Возвращенная молодость)
То-то и горе, что поэт не всегда равен себе. И Пушкину тоже не всегда было дано дотянуться до себя – такого, каким он бывал в те минуты, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется».
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике – второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется…Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это – следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу.
Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан… Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю… Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
– А почему вы… такой? – спрашивает он.
– Не знаю. Сам ищу причину.
– Да? – спрашивает он настороженно. – Вы полагаете, есть причина? Больны?
Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий – с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
Я замечаю еще одно недомогание Маяковского – он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.
(Перед восходом солнца)
Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.
Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим – подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались…
Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.
(Возвращенная молодость)
Пролетарии
приходят
к коммунизму
низом.
Низом
шахт,
серпов
и вил.
Я ж
с небес поэзии
бросаюсь
в коммунизм.
Потому
что нет мне
без него любви…
Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.
Хорошо у нас
в Стране Советов!
Можно жить,
работать дружно.
только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу – в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», – говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, – и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, – так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, – в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как – зачем? – воскликнул изумленный Гущин. – Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.
(Наталия Роскина)
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже нескольк раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?» – «Нет, – отвечал начальник. – Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». – «Ну то-то».
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее…
Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал…
Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал – «не пишет, ну то-то», – в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
Однажды в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, – это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье… А Маяковский-то ведь – свой! Из всех своих – свой!)
Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
(Борис Пастернак)
Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАПП приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах…Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству.
Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, – вместе с ним и под его руководством…
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением…
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть…
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского… У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
– Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражён обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.
– Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко.
– То есть?
Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.
(Вениамин Каверин)
Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски. Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской…Понять эту свою ужасную, роковую ошибку ему помог простой случай.
Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему. Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.
«Мир ужасен, – подумал я. – Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада».
Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:
Конечно, я знал, что бывают иные взгляды – радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни. Такие люди казались мне на уровне дикарей и животных…
Высший дар нерожденным быть,
Если ж свет ты увидел дня –
О, обратной стезей скорей
В лоно вернись родное небытия.
Поэты писали грустные стихи и гордились своей тоской.
«Пришла тоска – моя владычица, моя седая госпожа», – бубнил я какие-то строчки, не помню какого автора…
Но не только поэты и философы подбрасывали дрова в мой тусклый костер. Удивительно сказать, но в мое время грусть считалась признаком мыслящего человека…
Короче говоря, я стал считать, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой я был родом.
Значит, меланхолия, – думал я, – есть мое нормальное состояние, а тоска и некоторое отвращение от жизни – свойство моего ума. И, видимо, не только моего ума. Видимо – всякого ума, всякого сознания, которое стремится быть выше сознания животного.
Очень печально, если это так. Но это, вероятно, так. В природе побеждают грубые ткани. Торжествуют грубые чувства, примитивные мысли. Все, что истончилось, – погибает.
Так думал я в свои восемнадцать лет. И я не скрою от вас, что я так думал и значительно позже.
Но я ошибался. И теперь счастлив сообщить вам об этой моей ужасной ошибке.
(Перед восходом солнца)
…я познакомился с одним человеком, у которого тоска была значительно больше моей. Минимум два раза в год его вынимали из петли, в которую он влезал, оттого что его мучила беспричинная тоска.Тут, вероятно, он и стал читать книги, подобные сочинению Марциновского «Борьба за здоровые нервы».
С чувством величайшего почтения я стал беседовать с этим человеком. Я предполагал увидеть мудрость, ум, переполненный знаниями, и скорбную улыбку гения, который должен уживаться на нашей бренной земле.
Ничего подобного я не увидел.
Это был недалекий человек, необразованный и даже без тени просвещения. За всю свою жизнь он прочитал не более двух книг. И, кроме денег, еды и баб, он ничем другим не интересовался.
Передо мной был самый заурядный человек, с пошлыми мыслями и с тупыми желаниями.
Я не сразу даже понял, что это так. Сначала мне показалось, что в комнате накурено или барометр упал – предвещает бурю. Как-то мне было не по себе, когда я с ним разговаривал. Потом смотрю – просто дурак. Просто дубина, с которым больше трех минут нельзя разговаривать.
Моя философская система дала трещину. Я понял, что дело не только в высоком сознании. Но в чем же тогда? Я не знал.
…уже в рассказах 1926—1928 гг. у Зощенко имеются следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду. И лечение исповеданием – абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику, и лечение путем повторного шока.Проблема «лечения путем повторного шока» действительно затронута в одном рассказе Зощенко. И под рассказом этим действительно стоит дата: 1928 год. Так что все сходится.
(Вера фон Вирен-Гарчинская)
Про него нельзя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.Как видим, портрет этого доморощенного фрейдиста нарисован довольно грубыми мазками.
Вот привезли они своего ребенка в Шувалове до этого специалиста. Объявили ему, как и чего.
Лекарь говорит:
– Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи через сильный испуг. И я, – говорит, – так мерекаю. Нуте, я ее сейчас обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у меня заговорит. Человеческий, – говорит, – организм достоин всеобщего удивления… А только, – говорит, – надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, – говорит, – есть моя сила и учение…
Конечное дело, родители забоялись и не советуют девчонку поленом ударять. Медик говорит:
– Что вы, что вы! Я, – говорит, – ее поленом не буду ударять. А я, – говорит, – возьму махровое или, например, вафельное полотенце, посажу, – говорит, – вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, – говорит, – тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается, и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.
Тогда вынимает он из шкафа вафельное полотенце, усаживает девчонку, куда надо, и выходит.
Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ахнет ее по загривку.
Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.
И, знаете, заговорила.
(Медицинский случай)
…простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал, как и чего, и, пожалуйста, имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.Может, тут надо сделать скидку на дурную привычку Михаила Зощенко живописать все и вся в обычной своей ернической манере? В конце концов важен-то ведь результат! А результат вроде прекрасный. Эксперимент удался. Чего ж еще? Как известно, победителя не судят…
Говорит и говорит, прямо удержу нет. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:Нет, как-то это не похоже на «следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду». Скорее, это похоже на глумление, на издевательство.
– Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?
Лекарь говорит:
– Это я не могу вам сказать. Мое, – говорит, – дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо…
Родители подали ему трешку и отбыли.
А девчонка, действительно, заговорила. Действительно, верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:Больной начинает свой рассказ. Но поскольку рассказчик он не слишком умелый, история его обрастает множеством не идущих к делу подробностей. И вот тут-то, между прочим, и выясняется, что случаев, которые могли наложить весьма тяжелый отпечаток на его психику, в его жизни было довольно много. Пожалуй, даже без особого преувеличения можно сказать, что вся его жизнь представляла собой непрерывную цепь именно вот таких случаев.
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
Врач отвечает:
– Пилюлю я вам не дам – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос – не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните… Это очень важно – вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Больной говорит:
– Нет, потрясений у меня не было.
Врач говорит:
– Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались. Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение? « Больной говорит:
– Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
– Ну, ну, рассказывайте, – говорит врач, – это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.
(Врачевание и психика)
– Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру… Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую – у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало, – я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало. Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают. И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.Обо всех этих кошмарных делах он сообщает мимоходом и совершенно будничным тоном, как о делах вполне обыкновенных и не стоящих особого внимания. Вот, например, гражданская война: такие события не так уж часто случаются в истории. А он: «Ну, естественно – гражданская война…» Или взять случай с «зеленой бандой», которая сперва хотела сжечь его живьем на костре, но потом бандиты почему-то сменили гнев на милость и ограничились тем, что всего-навсего выбили ему передние зубы да отпустили с миром. Событие не то что из ряда вон выходящее, но прямо-таки исключительное. Федору Михайловичу Достоевскому, с которым произошло нечто похожее (сперва приговорили к смертной казни через расстреляние и уже даже взвели было на эшафот, но в последний момент заменили расстрел каторгой), этого острого ощущения хватило на всю его последующую жизнь. Но герой Зощенко, судя по всему, и этому событию не придает особого значения. О нем он тоже сообщает вскользь, потому что к слову пришлось: надо было объяснить, как вышло, что у него был в ту пору такой непрезентабельный вид. Точно так же вскользь, потому что к слову пришлось, как о пустяках, не стоящих внимания, сообщит он дальше, что был контужен тяжелым снарядом, переболел тифом и т. д. и т. п. И это все тоже пока еще предыстория, это он еще только подбирается к рассказу о событии, которое, как ему кажется, может представлять интерес для медицины.
Безобразие.
Дохожу до площадки.
Думаю – некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал.
Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.
Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую – ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, – только что тиф перенес, еще хвораю.Врач несколько обескуражен таким поворотом событий. Он ждал, что речь пойдет о душевном потрясении, а не о физической травме. Но мысль, что душевная травма (оскорбление) тут тоже явно имела место, его успокаивает. Он удовлетворенно потирает руки.
Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею. Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина – чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает…
Я гляжу на Мишку и вижу – на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение…
Я говорю:
– Сволочь, сымай френч!..
Мишка берет бутылку и вдруг ударяетменя по бащке.
– Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна… И, значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?Легко можно представить себе, что стоит за этой последней репликой врача, прибегнувшего к методу, который, как мы теперь знаем, называется абреакцией (лечение исповеданием). Разрыв с любимой женщиной, развод – это, так сказать, классический случай сильнейшей душевной травмы. Вон Алексей Александрович Каренин, уж на что спокойный, холодный человек, и ведь даже еще и не развелся, а был только на грани развода, и то – сколько он «пеле… пелестрадал». А тем более можно представить себе, каким важным должно казаться это событие врачу-психоаналитику, ученику и последователю Фрейда, для которого вообще все душевные потрясения корнями своими глубоко уходят в половую сферу. Не случайно после слов «Ах, вы развелись» стоит не вопросительный знак, а многоточие. Он не спрашивает, а словно бы утверждает многозначительно: «Ну, тогда все понятно!»
– Нет, – говорит больной, – с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.
Врач говорит:
– Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу – вас взволновало это воспоминание.
Больной отвечает:
– Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.
– Ах, вы развелись…
– Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать – не спится. Ребятишки бегают, веселятся. Берут за нос. Чувствую – не могу заснуть.Опять издевка. Опять глумление. Над Фрейдом? Да нет, скорее, над неприменимостью высокоумных теорий Фрейда к нашим отечественным коллизиям, к удивительной и неповторимой советской действительности. Вновь, уже в который раз, варьирует Зощенко свою давнюю, излюбленную мысль: «Что разным буржуазным иностранцам хорошо, то нам вполне может , выйти боком».
– Позвольте, – говорит врач, – так вам мешают спать?
– И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь – не спится…
– Ну, а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?
– Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть – одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги-горят…
Итак, несчастное происшествие найдено.Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения.
Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны…
Грудь и вообще еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.
Конфликт возник на пороге младенческой жизни…
Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь – питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.
(Перед восходом солнца)
– Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату…С теорией Фрейда Зощенко поступил именно так, как вот этот гипотетический русский школьник с картой звездного неба. И за учение Павлова он так ухватился потому, что был он по складу своей души тем самым «русским мальчиком», о котором Иван Карамазов говорил брату Алеше. Ухватился, потому что теория Павлова показалась ему не гипотезой, а аксиомой.
Не стану я, разумеется, тоже перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики…
– Я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи. «Покажите, – он пишет, – русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». (Федор Достоевский)
…в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту… он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.Это было в 1937 году. В 1943-м книга была закончена и начала публиковаться в журнале «Октябрь». Чуковский прочел опубликованные главы и пришел в восторг. Но восторг его относился только к автобиографическим новеллам, составляющим хоть и важную, но все-таки часть книги. Что же касается всей конструкции книги, общего авторского замысла, всех этих, как он выражался, «научных медитаций автора», – то они по-прежнему представлялись ему совершенно лишними, ненужными, даже вредящими целостности художественного впечатления. Скептическое отношение его к этому «общему замыслу» не только не поколебалось, но даже еще более укрепилось.
– Это будет книга «Ключи счастья», – сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. – Это будет моя лучшая книга…
Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. «Конечно, – говорил я себе, – прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны. Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности».
(Корней Чуковский)
Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны…Этот рассказ, без сомнения, безукоризненно правдив: Чуковский и не думает ничего скрывать. Тем не менее он, я думаю, лишь в очень слабой степени передает всю меру обиды Зощенко.
В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.
– Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? – спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. – Вышелушить? То есть как это: вышелушить?
…Ничего не пишу… Все как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения.Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:
(Лев Толстой)
Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent [08]и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу.В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься – весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман.
Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз – тут не может быть ни малейших сомнений! – он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью.
Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?
Конечно, нет.
Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание…
Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, соиереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.
Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе…
Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, – противоестественная ложь.
(Алексей Н. Толстой)
Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи, звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Просто, – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности.
Зачем? Кому нужно?
Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я давно уже пишу «без читателя», – просто потому что нравится… С читателем гораздо скучнее, чем одному… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…
(Василий Розанов)
Уже пять лет неотступно он стоял передо мною; я должен был написать его, чтобы отделаться… Во время работы за ним я много думал, молился и страдал... Бывало, вечерком уйдешь гулять и долго по полям бродишь, до ужаса дойдешь, – и вот, видишь фигуру… Сидит один между печальными, холодными камнями. Руки судорожно и крепко сжаты, пальцы впились, ноги поранены и голова опущена… Вы спрашиваете: могу ли я написать Христа?.. Совершил, может быть, профанацию, но не мог не писать. Должен был написать… не мог обойтись без этого.Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, – можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове?
(Иван Крамской)
Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имею право сделать это. Я не распечатывал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Я нашел. Значит, я и есть таинственный адресат.
Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка.
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? душа моя
Окажется с его душой в сношенье,
И, как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
(Осип Мандельштам)
…напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе.В действительности, однако, все это сплошь и рядом происходит прямо противоположным образом.
Читатель в представлении художника может быть конкретным и персональным: это – читающая публика данного сезона. Сотворчество с таким натуральным читателем дает низшую форму искусства – натурализм, злободневность.
Читатель в представлении художника может быть идеальным, умозрительным: это класс, народ, человечество…
Общение с таким призраком, возникшим в воображении художника, рождает искусство высшего порядка.
Рассчитывая на успех,
Желая отразить эпоху,
Поэт сложил стихи для всех.
Жена прочла, сказала: – Плохо!
Тогда одной своей жене
Поэт сложил стихи другие.
И оказалось: всей стране
Потребны именно такие.
(Николай Глазков)
Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.Даже и тут Толстой все-таки еще не может расстаться иллюзией, будто «инстинктом художественности» природа наделила некоторых людей не просто так, не по какой-то случайной своей прихоти, а – «чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям». Но это все-таки – отговорка, некое самоутешение, самоуговаривание, последняя ниточка, связывающая его нынешнее самоощущение с той давней уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановится, перестанет творить. Мысль, что он создает нечто приятное, а главное, полезное людям, вытеснена куда-то на периферию сознания, хотя и не отброшена вовсе. Главное же теперь – совсем другая мысль: творить, делать свое дело его побуждает некий могучий и властный инстинкт. Сила же инстинкта такова, что он все равно будет подчиняться его воле, даже если убедится, что занят совершеннейшими пустяками. Далеко не все пишущие движимы этим стимулом.
(Лев Толстой)
Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в собраниях, ему бы незачем было делать из них журнальных статей… Вместо того, чтобы писать, он бы говорил; а если мысли эти должны быть известны всем, не принимающим участия в собрании, их бы записал стенограф.
(Николай Чернышевский)
Дневник – не тот род литературы, к которому я питаю склонность: я предпочел бы ныне ежедневную газету. Но ее нет… Отрезанность от активной политической жизни заставляет прибегать к таким суррогатам публицистики, как личный дневник.Для человека, стимулом деятельности которого является забота о судьбах «класса, народа, человечества», личный дневник – это суррогат публицистики.
(Лев Троцкий)
Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это – инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)?Стимулом, главной побудительной причиной, толкнувшей Зощенко к созданию книги «Перед восходом солнца», был именно вот этот непреодолимый инстинкт.
(Василий Розанов)
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь…Тут он проговорился.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.
Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.
С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.
(Перед восходом солнца)
…я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.Иными словами, как и подобает настоящему «русскому мальчику», он сел за книгу, думая не о себе (себя он к тому времени уже «самоизлечил»), но – о человечестве.
Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум.
(Перед восходом солнца)
Два с половиной года назад ленинградский шофер Мартынов похитил из тужурки своего товарища, шофера Тихонравова, его шоферскую книжку. В отсутствие Тихонравова взял его машину и выехал в город. Затем Мартынов напился. Напившись, он взял знакомых девушек, начал их катать и наехал на молочницу. Во время протокола Мартынов назвал себя Тихонравовым и, вернувшись, тихонько поставил машину на место. Когда эта история выяснилась и преступление Мартынова раскрылось, в гараже было общее собрание. Одна часть собравшихся требовала немедленно выгнать Мартынова с работы и исключить его из профсоюза. Другая часть требовала не только выгнать с работы и исключить из профсоюза, но и арестовать. Третья, самая кровожадная часть собрания требовала: «Надо его, Мартынова, отвести к писателю Зощенко, и пусть он с него напишет рассказ». (Смех, аплодисменты.)Популярность Зощенко была безгранична. Она была не сравнима с популярностью какого-либо другого писателя.
(Речь Михаила Кольцова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей)
Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.Непонимание собратьев по перу больно его ранило. (О критике и говорить нечего: о том, как плохо и неверно понимала его работу критика, мною уже не раз было говорено.)
– Да? – спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
Больше тогда ничего не произошло.
Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
– А помнишь, – внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, – помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?
Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.
(Константин Федин)
Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.И вот они прибыли в небольшой провинциальный город. Устроитель вечера – человек, как сообщает нам автор, ловкий и тонкий, настоял на том, чтобы программа приехавших писателей была разбавлена более понятными публике номерами – музыкой, пением и цирком. Зал был набит до предела.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба…
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером – имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я – с юмористическими рассказами. И наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно…
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
(Случай в провинции)
Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.Загадка вскоре разъяснилась, Оказалось, что четверо служителей муз из столицы были приняты публикой за трансформатора, выступавшего в этом городе год назад. Ездили тогда по России такие трансформаторы. Они выходили на эстраду, раскланивались, давали публике на себя поглядеть, а затем, уйдя на мгновение за кулисы, снова появлялись перед зрителями – уже в другом костюме, с другим голосом и жестами и в другой роли. Вот за такого циркача-трансформатора их – всех четверых – и приняли.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнялась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном смятении – аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
– Ловко! – кричал кто-то. – Ловко, братцы, запущено!
– Ах, сволочь! – визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
– Ах, сволочь, едят его мухи!
– Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
– Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота…
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань потрясли весь зал.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики рванулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни единого слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, впал обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения…
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт – мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.Рассказ этот не только автобиографичен, но и глубоко символичен.
Я согласился на выступления в нескольких городах. Это был несчастный день в моей жизни.Сходство со «Случаем в провинции» просто поразительное. Те же бурные овации в начале и жидкие аплодисменты в конце. Те же дурацкие выкрики с мест. Та же зависть к циркачам, которых публика принимает с полной душевной отдачей. Впрочем, новелла кончается более или менее оптимистично.
Первое выступление было в Харькове, потом в Ростове.
Я был озадачен. Меня встречали бурей аплодисментов, а провожали едва хлопая. Значит, чем-то я не угождаю публике, чем-то ее обманываю. Чем?
Это правда, я читаю не по-актерски, однотонно, иной раз вяло. Но неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле! Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор.
Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
– «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
Боже мой! – думаю я. – Зачем я согласился на эти вечера…
На сцену летят записки. Это передышка для меня.
Я закрываю книгу.
Разворачиваю первую записку. Оглашаю ее:
«Если вы автор этих рассказов, то зачем вы их читаете?»
Я раздражен. Кричу в ответ:
– А если вы читатель этих рассказов, то какого лешего вы их слушаете!
В публике смех, аплодисменты.
Я раскрываю вторую записку:
«Чем читать то, что мы все знаем, расскажите покомичнее, как вы к нам доехали».
Бешеным голосом я кричу:
– Сел в поезд. Родные плакали, умоляли не ехать. Говорили: замучают идиотскими вопросами.
Взрыв аплодисментов. Хохот.
Ах, если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе – вечер был бы в порядке…
Без четверти одиннадцать. Можно кончать.
Печально вздохнув, я ухожу со сцены под жидкие аплодисменты.
(Перед восходом солнца)
Я утешаюсь тем, что это не мои читатели. Я утешаюсь тем, что это зрители, которые с одинаковым рвением явились бы на вечер любого комика и жонглера.Однако для такого оптимизма у него, по правде говоря, немного оснований. С читателями более утонченного вкуса никакого контакта у него тоже не получилось.
Редакция толстого журнала «Современник».Последняя фраза («Я не огорчаюсь…») не может нас обмануть. Яснее ясного, что он ранен этим отказом Кузмина в самое сердце. И рана эта даже и сейчас, когда он вспоминает о том давнишнем разговоре, все еще не закрылась.
Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом.
Передо мной один из редакторов – поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное.
Он мнется. Я выручаю его.
– Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? – говорю я. Он говорит:
– Понимаете, у нас толстый журнал… А ваши рассказы… Нет, они очень смешны, забавны… Но они написаны… Ведь это…
– Чепуха? – вы хотите сказать, – спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением – «Чепуха».
Кузмин разводит руками.
– Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы… Но согласитесь сами – это немножко шарж.
– Это не шарж, – говорю я.
– Ну, взять хотя бы язык…
– Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы… Народа…
– Не будем спорить, – говорит он мягко. – Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ… И поверьте – мы очень ценим ваше творчество.
Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады.
Бог с ними, думаю я. Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто «обыкновенное». Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе.
Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав.
(Перед восходом солнца)
Я лежу на операционном столе. Подо мной белая, холодная клеенка. Впереди огромное окно. За окном яркое синее небо.Новелла так и называется – «Пытка». В ней впервые возникает слово «чепуха», которое вспыхивает в мозгу автора в разговоре с Кузминым. Но если резкая оценка учителем гимназического сочинения о Лизе Калитиной, до которой ему нет никакого дела, привела его на грань самоубийства, так что уж говорить об оценке его собственных рассказов, да еще таких, которые он считает самыми лучшими. Да и Кузмин – что ни говори – все-таки не учитель гимназии.
Я проглотил кристалл сулемы. Этот кристалл у меня был для фотографии. Сейчас мне будут делать промывание желудка.
Врач в белом халате неподвижно стоит у стола. Сестра подает ему длинную резиновую трубку. Затем, взяв стеклянный кувшин, наполняет его водой. Я с отвращением слежу за этой процедурой. Ну что они меня будут мучить. Пусть бы я так умер. По крайней мере кончатся все мои огорчения и досады.
Я получил единицу по русскому сочинению. Кроме единицы, под сочинением была надпись красными чернилами: «Чепуха». Правда, сочинение на тургеневскую тему – «Лиза Калитина». Какое мне до нее дело?.. Но все-таки пережить это невозможно…
Врач пропихивает в мою глотку резиновый шланг. Все глубже и глубже входит эта отвратительная коричневая кишка.
Сестра поднимает кувшин с водой. Вода льется в меня. Я задыхаюсь. Извиваюсь в руках врача. Со стоном машу рукой, умоляя прекратить пытку.
(Перед восходом солнца)
Это гордое четверостишие сложил английский поэт XVIII века.
Был этот мир глубокой тьмой окутан.
Да будет свет! И вот явился Ньютон.
Стало все как раньше – это значит: блестящий театр мироздания снова погрузился во тьму с тех пор, как ошеломляющие открытия Альберта Эйнштейна полностью перевернули все привычные представления о мире, в котором мы живем.
Но сатана недолго ждал реванша.
Пришел Эйнштейн – и стало все как раньше.
Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX века ньютоновская физика описывала Вселенную, где все происходит в точном соответствии с законами: она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависело от всего прошедшего… Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике.Высказав это соображение, «отец кибернетики» далее замечает, что на рубеже XIX и XX веков произошло еще и другое, как ему представляется, не менее важное событие: грандиозный переворот в искусстве. И он прямо связывает этот переворот с изменившимися в это же время представлениями ученых об устройстве Вселенной,
(Норберт Винер)
Положим, это – поэт, существо не совсем обычное. Как мы уже отметили однажды, поэт в чем-то сродни звездочету: «Он смотрит на планету, как будто небосвод относится к предмету его ночных забот».
Мы всюду, бредя взглядом женским,
Ища строку иль строя дом,
Живем над пламенем вселенским,
На тонкой корочке живем.
Гордимся прочностью железной,
А между тем в любой из дней,
Как детский мячик, в черной бездне
Летит Земля. И мы на ней.
(Наум Коржавин)
А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей – от Бога и любви – до мизернейших человеческих измышлений.Оказывается, в катастрофе, постигшей Бориса Ивановича Котофеева, Эйнштейн со своей теорией относительности тоже отчасти повинен.
Скажем, многие поколения и даже целые народы воспитывались на том, что любовь существует, и Бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное. Или наука. Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад – все неверно и все по временам меняется, от вращения Земли до какой-нибудь там теории относительности.
У зеркала Тата поправляет свои волосы. Я подхожу к ней и обнимаю ее. Она смеется. Удивляется, что я стал такой храбрый…Прочитав эту короткую новеллу, никто не посмеет упрекнуть автора в том, что он, как выражался давний зощенковский герой, «описывает, холера, переживания». О переживаниях вроде бы тут ни слова. И в то же время основным предметом повествования тут являются именно переживания, то есть то, что происходит в душе человека. Эта крошечная история, изложенная словно бы одними глаголами, передающими исключительно физические действия («Я подхожу и обнимаю…», «Она смотрит на часы и вскрикивает от страха…», «Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня…», «Я молча киваю головой…», «Я посылаю Тате записку…», «Я уезжаю в Москву и… возвращаюсь в полк…»), по сути дела, представляет собой психологическую новеллу в самом прямом и точном смысле этого слова. Это история, повествующая о том, как человек не смог переступить через несчастье другого человека. Иными словами, это рассказ о тех самых «переживаниях», о которых так проникновенно говорил Достоевский в своей пушкинской речи. О тех самых переживаниях, которые с такой удивительной психологической тонкостью передал Толстой в знаменитой обмолвке Каренина – «…пеле… пелестрадал».
Мы целуемся. И в сравнении с этим весь мир кажется мне ничтожным. И ей тоже безразлично, что происходит кругом.
Потом она смотрит на часы и вскрикивает от страха. Говорит:
– Сейчас придет мой муж.
И в эту минуту открывается дверь, и входит ее муж. Тэта едва успевает поправить свою прическу. Муж садится в кресло и молча смотрит на нас. Тэта, не растерявшись, говорит:
– Николай, ты только посмотри на него, какой он стал. Ведь он только сию минуту приехал с фронта.
Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня.
Разговор не вяжется. И я, церемонно поклонившись, ухожу. Тата провожает меня.
Открыв дверь на лестницу, она шепчет мне:
– Приходи завтра днем. Он уходит в одиннадцать.
Я молча киваю головой.
Лицо ее мужа и кислая его улыбка целый день не выходят из моей головы. Мне кажется ужасным – и даже преступным – пойти завтра к ней днем.
Утром я посылаю Тате записку о том, что я срочно уезжаю на фронт.
Вечером я уезжаю в Москву и, пробыв там несколько дней, возвращаюсь в полк.
Наши нравственные и житейские рефлексы очень часто нами вызываются искусственно, потому что мы думаем, что они нужны, что иначе мы – безнравственны, бесчувственны и т.д., и т.д. Отсюда множество лишних, не первичного типа, раздражений, которые загромождают нашу нервную систему. Большевики – молодцы, что обрубают «психологию».Рассказывают, что академик И. П. Павлов запретил своим сотрудникам пользоваться словом «психология» как понятием сугубо антинаучным. Никакой психологии нет, говорил он. Есть только рефлексы. Но однажды в сердцах он воскликнул:
(Мариэтта Шагинян)
Я прохожу по вагонам. В руках у меня щипчики для пробивания железнодорожных билетов.Казалось бы, ну что тут особенного? И какое ему, в сущности, дело до этого кассира, предложившего ему мелкую жульническую сделку! В конце концов, кассир прав: «Все так делают».
Мои щипчики высекают полумесяц.
Шикарная ветка Кисловодск – Минеральные Воды обслуживается летом студентами. И вот почему я здесь, на Кавказе. Я приехал сюда на заработок.
Кисловодск. Я выхожу на платформу…
Вежливо кланяясь и улыбаясь, подходит ко мне кассир.
– Коллега, – говорит он мне (хотя он не студент), – на пару слов… В другой раз вы не пробивайте щипчиками билеты, а возвращайте мне…
Эти слова он произносит спокойно, улыбаясь, как будто речь идет о погоде. Я растерянно бормочу:
– Зачем?.. Для того, чтоб вы их… еще раз продали?
– Ну да… У меня уже есть договоренность почти со всеми вашими… Доход пополам…
– Мерзавец!.. Вы врете! – бормочу я. – Со всеми?
К Кассир пожимает плечами.
– Ну, не со всеми, – говорит он, – но… со многими. А что вас так удивляет? Все так делают… Да разве мог бы я жить на тридцать шесть рублей… Я даже не считаю это преступлением. Нас толкают на это…
Резко повернувшись, я ухожу. Кассир догоняет меня.
– Коллега, – говорит он, – если не хотите – не надо, я не настаиваю… только не вздумайте кому-нибудь об этом рассказать. Во-первых – никто не поверит. Во-вторых – доказать нельзя. В-третьих – прослывете лжецом, склочником…
Я медленно бреду к дому… Идет дождь…
Я удивлен больше, чем когда-либо в жизни.
…нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она – состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно.По мысли Зощенко, Пушкин, как мы помним, не погиб бы так рано, если бы он отбросил политические колебания и сделался, как это удалось Гёте, «своим человеком при дворе». О Маяковском Зощенко уверенно говорит: «Политические противоречия не раздирали поэта – их не было».
(Борис Пастернак)
Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в Асаdemiа за письмами Блока. Там Зощенко показали готовящуюся книгу о нем – со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось – как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности…Все это, разумеется, не мешало ему самым искренним образом стремиться к тому, чтобы как можно прочнее и органичнее – воспользуемся тут расхожей формулой того времени – «врасти в социализм».
В Асаdemiа ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
– Какой вы счастливый! – сказал он, когда мы вышли. – Как вы смело с ними со всеми разговариваете…
Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены – по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.
– Отчего же вы не хлопочете?
– Не умею.
– Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.
– Хорошо… непременно напишу.
Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто…
Зощенко очень осторожен – я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно… Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло» – совсем расстроился от этой бумажки.
(Корней Чуковский)
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт…Конечно, можно сказать, что Мариэтта Шагинян сознательно преувеличила меру преданности Зощенко советской власти, поскольку желала ему всяческого добра.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, – его мы будем принимать, а не восстанавливать.
(Выписка из стенограммы заседания президиума ССП)
Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару… Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье… Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, одни из прапорщиков революции (по чинам он оказался в 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)…Литераторами, оказавшимися в эмиграции, примерно такие же суждения высказывались даже в более резкой и обидной форме.
Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия.
(Надежда Мандельштам)
Он следовал за своим временем не только покорно, но и восторженно, порою даже перевыполняя положенную норму верноподданничества. Это часто бывает с людьми, которым не доверяют, – из кожи вон лезут, чтобы доверяли.Получалось, что никакого конфликта с обществом у Зощенко не было. Во всяком случае, до тех пор, пока общество само не вступило с ним в конфликт. Насчет того, почему вдруг над ним разразилась катастрофа, почему именно он оказался в эпицентре «землетрясения», существует множество предположений и догадок. Но все, кто так или иначе высказывался на эту тему, искренне полагали, что сам Зощенко ни творчеством, ни поведением своим никакого повода для такой бурной, неожиданной реакции властей не давал.
А только напрасно…
(Владимир Соловьев)
Я очень любил одну женщину, она любила меня, но у нее был ревнивый муж, и еще более ревнивый любовник, поэтому мы не встречались вовсе…Запись, которую я здесь цитирую, подробнее и полнее всех известных мне записей воспроизводит этот сюжет. В изложении некоторых мемуаристов он искажен до неузнаваемости. В некоторых записях финал рассказа (то есть самая его суть) вообще отсутствует.
Я был очень несчастен, мне скверно работалось, и поэтому, когда мне предложили литературную поездку по югу России, я с радостью согласился… Середина лета застала меня в Ростове-на-Дону. Как всегда, я остановился в «Деловом дворе», старой купеческой и довольно удобной гостинице. Днем я работал у себя в номере, а по вечерам выступал с чтением своих рассказов в рабочих клубах и дворцах культуры.
Однажды в середине дня я спустился вниз в ресторан и вдруг с порога увидел ЕЕ…
Выяснилось, что она только этим утром приехала в Ростов, что у нее должны быть два или три концерта, после чего она сразу же возвращается в Ленинград.
Мы пообедали вместе, потом поднялись в ее номер, и я провел там несколько самых счастливых часов в моей жизни…
Был уже вечер, когда зазвонил телефон. Она сняла трубку, зазвучал мужской голос, на лице ее отразилось удивление: «Это вас, Миша!»
Говорил директор Дворца культуры завода «Ростсельмаш». Было совершенно непонятно, как он нашел меня в этом номере. «Михаил Михайлович, вы, вероятно, забыли, что сегодня вы выступаете у нас. Уже двадцать минут восьмого, зал набит до отказа, и публика начинает волноваться…»
Я ответил, что очень скверно себя чувствую, что я очень, ОЧЕНЬ прошу моих слушателей извинить меня и что я готов выступить перед ними завтра и послезавтра, но только не сегодня.
«Но, Михаил Михайлович, – продолжал настаивать директор, – поймите же, что вас ждут восемьсот лучших ударников нашего завода. Они давно мечтают о встрече с вами, и вдруг…»
Я еще раз повторил, что очень скверно себя чувствую, что сегодня никак не могу приехать, и положил трубку.
Моя дама посмотрела на меня внимательно и с некоторым любопытством.
– Скажите, Миша, – заговорила она вдруг. – Как вы, так любящий славу, так много делающий для нее, – как В Ы можете отказаться от встречи с почти тысячей ваших почитателей?..
Я очень удивился. Я не могу сказать, что я совершенно безразличен к тому, что называется славой и что связано с нею. Но я никогда ничего не делал для нее. Я делал то, что считал своим писательским долгом, я писал о жизни так, как я ее видел и понимал… С чего она взяла, что я делаю что-то специально для славы?
И тут неожиданно выяснились удивительные вещи. Тут выяснилось, что ее муж работал в НКВД, в отделе, который наблюдал за искусством и литературой. Более того, он занимался непосредственно мною, и в то памятное лето, когда я ежедневно бегал на ялтинскую почту, он тоже – случайно или не случайно – оказался в Ялте.
И вот в руки НКВД попало мое письмо, то самое, которое я отправил самому себе. Его вскрыли, извлекли обрывок газеты и принялись его изучать. Они пытались обнаружить симпатические чернила, они рассматривали этот обрывок в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, они разглядывали его с помощью лупы в надежде найти какие-то надколотые буквы, с помощью которых кто-то пытался передать мне какое-то сообщение. Конечно, они ничего не нашли и терялись в невероятных догадках.
И тут муж моей дамы еще раз взглянул на конверт, узнал, наконец, мой почерк и сразу понял, в чем дело: Зощенко приехал в Ялту и, обнаружив, что местные газеты ни словом не обмолвились об этом событии, решил написать письмо самому себе с тем, чтобы почтовая барышня, прочитав имя адресата, оповестила бы о его приезде всех его ялтинских поклонников и поклонниц.
Трудно было придумать что-либо глупее!
И вот в то время, когда имя Жданова вряд ли было кому-либо известно, за много-много лет до всех тех несчастий, которые произошли со мною и лишили меня возможности работать в литературе, это фантастическое, непостижимое внимание ко мне со стороны НКВД вдруг открыло мне глаза: я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу. [09]
(Кирилл Косцинский).
Вечер. Я иду по Невскому с К. … Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет:Новелла многозначительно озаглавлена: «Я сам виноват». В названии этом нет и тени иронии. В случившемся действительно виноват он. Он один, больше никто. И вина его вовсе не в том, что он сам своими поцелуями довел ее до того, что ей во что бы то ни стало потребовалось – вынь да по-ложь! – на двадцать минут заскочить «к портнихе». Его вина в том, что он сам всю жизнь убеждал себя, что жизнь устроена «не для интеллигентов», что все самые тонкие и сложные побуждения человека в конечном счете сводятся к простейшим рефлексам, что жить надо не по-выдуманному.
– Ах, как глупо, что это улица.
Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев.
Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет:
– Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь.
Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она является. Веселая. Смеется.
– Все хорошо, – говорит она. – Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий.
Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит:
– Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме – у одной моей знакомой.
Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха.
Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Не похоже, что это комната портнихи.
По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листе я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К.
Она смеется.
– Да, мы в его комнате, – говорит она. – Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт.
– К.! – говорю я. – Я беспокоюсь о другом. Значит, вы тогда были у него?
– Когда? – спрашивает она.
– Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут.
Она смеется. Закрывает мне рот поцелуем. Говорит:
– Вы были сами виноваты.
(Перед восходом солнца)
По его мнению, в основе жизни лежат низменные биологические законы… Человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, жаден, он стремится к личному наслаждению, ему недоступны высокие цели и стремления, заботы о своем «личном счастьишке» являются главным двигателем всех его поступков и помыслов. Так было, так есть и так будет.Все так. Но с одной поправкой.
(Л. Плоткин. Проповедник безыдейности – М. Зощенко.)
Зощенко говорит («Возвращенная молодость»), что в своей работе стремился к облегченной конструкции рассказа. Действительно, его вещи мало похожи на то, что мы обычно связываем с представлением о рассказе (чеховским, например). Короткий, упрощенный сюжет, граничащий с анекдотом, свобода от психологии, элементарность мотивировок…Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов.
Любопытна его мотивировка: упрощение рассказа нужно для того, чтобы сделать его доступным самому широкому кругу читателей. И так как рассказы Зощенки пользуются огромной популярностью, то выходит, будто он прав и достиг своей цели. Что достиг цели – это несомненно. Но прав ли?
(Абрам Лежнев)
Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.Так кончается эта книга. Это – самые последние, заключающие ее строки.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет – это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные
звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни
и груши…
А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов – спелые груши, арбузы и дыни…
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе —
искусство и разум…
Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал.
В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя
победили,
Самое страшное – это инерция стиля…
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться –
Кем бы ни стать – ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою...
Кто осознал пораженье – того не разбили.
Самое страшное – это инерция стиля…
(Наум Коржавин)
Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» – человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек – это не только «кости и мясо». Человек – единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
(Альбер Камю)
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Оставить отзыв о книге
Все книги автора
Другие книги серии «Диалоги о культуре»