Вот так «Пандора»!
   Служащая из «Эр Франс» сказала, что из Парижа в Барселону мы полетим на борту самолета «Иберия», и я послал телеграмму: БУДЕМ ВДВОЕМ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ РЕЙСОМ 191 «ИБЕРИИ». (Мы не прилетели этим рейсом, но об этом позднее.)
   Теперь шизофрения и вправду разыгралась не на шутку, но свихнулась не «Иберия», не «Пандора», не «Тибидабо» и даже не «Эр Франс», свихнулся я сам.
   Я вспомнил вдруг, что ходили слухи, будто все списки Интернациональных бригад были захвачены, когда Барселона не выдержала фашистского натиска и в 1939 году пала. У меня даже всплыл в памяти адрес штаба Интернациональных бригад: Пасахе Мендес, Виго, 5.
   Далее, почему именно сейчас я выступил с критикой новой книги — и не в «Сан-Франциско кроникл» (органе республиканцев), не в сектантском левом «Рэмпартсе», а в радикальной и социалистической «Пиплз уорлд»? Что это — мое предсмертное желание? Книга представляла собой еще одну попытку переписать Испанскую войну в соответствии с воззрениями Пако, Сукина сына (именно так мы называли Франко). Автор был далеко не заурядным фашистом, он скромно характеризовал себя как «человека, который поджег фитиль гражданской войны в Испании». Он предоставил в распоряжение Франко самолет, чтобы переправить его с Канарских островов в Северную Африку, где ему предстояло возглавить мятеж генералов, присягнувших на верность Республике.
   Вспомнил я и речь, которую держал с кафедры Первой унитарной церкви в Лос-Анджелесе несколько дней тому назад. Среди прочих небезопасных высказываний было и такое:
   «Вы знаете, что с 1951 года мы снабжаем Франсиско Франко и его приспешников миллионами долларов, оружием, чтобы он мог сломить волю своего народа, базами и аэродромами, мы оказываем диктатору политическую поддержку, приняв эстафету от его прежних хозяев — Гитлера и Муссолини, так же как во Вьетнаме мы сменили изгнанных французов, — но с некоторой разницей.
    Вы знаете, что фашистская диктатура существует вот уже двадцать восемь лет только благодаря нашей поддержке… В мае правительство закрыло Мадридский и Барселонский университеты, на территории университетских городков были введены вооруженные отряды полиции, но студенты успели выразить свои чувства: они содрали со стен аудиторий портреты Франко, а еще раньше выразили свое отношение к войне во Вьетнаме: двадцать восьмого апреля они вышли на демонстрацию и сожгли американский флаг и изображение Линдона Бейнса Джонсона…
     …есть предел нашему национальному богатству, — оптимистически утверждал я, — которое мы льем в крысиные норы, где обитают такие прожорливые, ненасытные крысы, как Франко, Салазар, Чан Кай-ши и генералы Ки и Тхиеу, как есть предел и американской военной мощи, хотя Пентагон и одержим навязчивой идеей, что стоит ему установить мировой рекорд по числу сброшенных бомб, как Национальный фронт освобождения и народ Вьетнама перестанут существовать.
    Конечно, не так уж просто лояльному американцу с радостью предвкушать неизбежное поражение американской военщины во Вьетнаме и сознавать, что его родина стала объектом ненависти, страха и презрения во всем мире. Но именно это происходит с нами сегодня, и поэтому полная свобода вьетнамского народа гарантирована так же абсолютно, как свобода испанского народа…»
   Я вспомнил, что кто-то попросил у меня экземпляр этой речи, и я дал. Человек был из газеты «Эспанья либре», и я подумал: конечно, все, что опубликовано в Соединенных Штатах об Испании, особенно в антифашистских газетах, вырезается и отсылается в Мадрид.
   Я вспомнил, что после выступления ко мне во дворике церкви подошел еще один человек, и я не сразу узнал его — мы не виделись много-много лет, и теперь ему было… да, что-то около восьмидесяти.
   Он подошел ко мне, слабый, старый человек. Его глаза — я их сразу узнал — светились улыбкой. «Мне сегодня нездоровится, — сказал он, — но я не мог не прийти сюда». Он взял мою руку в свои, поцеловал меня в щеку и добавил: «Ты хорошо сказал об Аароне».
   Мог ли я признаться отцу Аарона, что собираюсь ехать в страну, где двадцать девять лет тому назад погиб его сын? Да еще с такой целью.
   Я вдруг вспомнил, какое презрение вызвал у меня Эрнест Хемингуэй, когда я прочел серию статей, написанных им в 1960 году для журнала «Лайф» и посвященных его первой со времен войны поездке в Испанию. Я вытащил статьи из моих архивов, перечитал первую и снова почувствовал презрение.
   «Было странно возвращаться в Испанию. Я не ожидал, что мне когда-либо позволят вернуться в страну, которую я люблю больше всех стран на свете, после моей собственной, и, во всяком случае, я бы сам туда не поехал, пока хоть кто-то из моих друзей оставался там в тюрьме. Однако весной 1953 года я на Кубе разговаривал с моими друзьями, которые во время Испанской гражданской войны сражались по разные стороны линии фронта… и они согласились, что я могу вполне достойно возвратиться в Испанию, если не отрекусь от того, что писал раньше, и не буду высказываться на политические темы…»
   И вновь мне бросились в глаза фразы, которые я в тот раз подчеркнул красным (естественно!) карандашом: псевдогероические вроде «будь мы все живы»; достойные презрения, например: «с Мэри ничего случиться не может, потому что она никогда не была в Испании и знакома только с самыми лучшими людьми…», и как в Биаррице «несколько самых лучших людей с нетерпением ждали нас», и у одного из них было «письмо от маркиза Мигеля Примо де Ривера, тогдашнего испанского посла в Лондоне».
   Затем Хемингуэй весьма эффектно повествует о том, как они переезжали границу и его спросили, действительно ли он Эрнест Хемингуэй. «Тогда я встал почти по стойке «смирно» и сказал: «A sus ordenes», что по-испански значит не только «я в вашем распоряжении», но и «я к вашим услугам». Я видел и слышал, как это говорилось в различных ситуациях, и надеюсь, что произнес эти слова надлежащим тоном».
   И потом, каждый раз, когда их останавливали для проверки документов: «Я ждал, что нас задержат или вернут обратно на границу», но сопровождавший его итальянец, «близкий и добрый друг, живший с нами на Кубе, был в прошлом кавалерийским офицером, воевал вместе с Роммелем…»
   Что ж, у Хемингуэя был хороший предлог для того, чтобы вернуться в Испанию в 1959 году: «Лайф» попросил его «написать статью об историческом поединке между двумя великими матадорами Испании, Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом», а Хемингуэй давно хотел посмотреть бой быков. Был ли у меня такой предлог? «Достойно» ли я возвращался в Испанию? Конечно, у меня не было ни друзей среди самых лучших людей, ни друзей, которые сражались по другую сторону линии фронта, ни близких и добрых друзей, которые сражались в свое время в гитлеровском Африканском корпусе. И уж если я попаду в Испанию, то, конечно, не стану воздерживаться от высказываний на политические темы, когда к тому представится случай.
   Вдруг мне пришло в голову (мое сознание никак не хотело перестраиваться), что человек, которого я встретил в Сан-Франциско три года назад, либо сумасшедший, либо совершенно безответственный тип, либо на редкость башковитый фашистский агент.
   Я знал, что мои книги (а возможно, статьи и речи) дошли в Мадрид, потому что видел их в индексах книг, изданных в фашистской Испании после 1939 года и превозносивших «великий крестовый поход»{ {17}} под предводительством Наиглавнейшего.
   Из этого следовало, что таким путем они решили доставить меня в Испанию для казни. Смеясь, я поделился этими мыслями с женой, но она посмотрела на меня так, будто я был сумасшедший. Я даже сказал:
    — Черт подери, когда я отправился в Испанию в 1938 году, я был готов к смерти, и, если мне суждено умереть в Испании двадцать девять лет спустя, лучшего конца и не придумаешь.
   Я обсудил эту теорию с близкими и добрыми друзьями — по сравнению с ними я в политике полный профан, — и они сказали:
    — Ерунда. Если бы они хотели тебя прихлопнуть, зачем тратиться на билет до Барселоны? Нашли бы способ подешевле.
   Будучи близкими и добрыми друзьями, они не задали вопрос, который следовало бы задать:
    — Да за кого ты, черт возьми, себя принимаешь?
   Однако, сказав, что нам с женой бояться нечего, те же самые друзья посоветовали мне сообщить в Американский союз гражданских свобод, куда и зачем я отправляюсь, а также, добавили они, поставь в известность местного адвоката, твоего литературного агента в Нью-Йорке и секретаря Общества ветеранов бригады Авраама Линкольна.
   В Американский союз гражданских свобод я ничего сообщать не стал.

II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…

1

   Посмотреть Францию из окна «Каравеллы» не пришлось. От Парижа (где мы накануне ночью опоздали на «Иберию») до Барселоны не больше полутора часов лету, и виден был только сплошной слой облаков, сверху. Я с тоской вспомнил добрые старые ДС-3, с борта которых можно было по крайней мере что-то разглядеть, конечно не в слепом полете. Из реактивного самолета большую часть времени вообще ничего не видно.
   Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.
   Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.
    — Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:
    — Город очень изменился?
    — Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.
   Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).
   Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.
   Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.
    — Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{ {18}}.
   Что было потом, я в подробностях не запомнил. Время сплющилось, как меха аккордеона; мы приехали в полдень, и вдруг настала ночь. Не помню, как мы добирались до города — на такси или на машине Хаиме. Зато помню, как читал надписи на рекламных щитах: «Bienvenida a Barcelona, Ciudad de Ferias y Congresos»{ {19}}. (Какие ярмарки? Какие конгрессы?) Помню широкий проспект и огромное квадратное уродливое здание с надписью: SEARS{ {20}}.
   Помню, как на обочине автострады, ведущей в город, я заметил эмблему фаланги: ярмо и стрелы, металлические или деревянные, и почувствовал, как вновь открылась в моем сердце рана, как это бывает всякий раз, когда я вижу эту эмблему или свастику.
   Вокруг стояли огромные новые здания из стекла и стали, лишенные какой бы то ни было красоты и прелести, но «современные», точь-в-точь такие же, как в Нью-Йорке или Сан-Франциско, Касабланке или Рабате, Париже или даже Восточном Берлине. Эти дома не вписываются в испанский пейзаж, впрочем, они всюду кажутся чужеродными.
   Почти на каждой улице броские рекламные щиты уверяли, что «С кока-колой все пойдет на лад». Помнится, как-то вспыхнул протест против того, что французы первыми назвали «кока-колонизацией» Европы, но он, как видно, быстро угас, потому что кока-кола завладела всей капиталистической Европой и даже Северной Африкой. (Пепси-кола Джоан Крофорд еще не сделала карьеры.)
   Хаиме привез нас в отель на правой стороне бульвара, который показался мне знакомым, и я спросил:
   — Это ведь бульвар Диагональ?
   — Да, — улыбнулся он, — только теперь он называется проспектом Генералиссимуса Франсиско Франко.
   В современной скромной, но вполне благоустроенной гостинице смуглый молодой человек с длинными бачками (отличный типаж для Голливуда на роль испанского сутенера) считал нужным отвечать только по-английски, независимо от качества испанского, на котором к нему обращались.
    — Паспорта, — сказал он.
   Мы оба протянули ему свои паспорта, но он вернул паспорт жены и, улыбнувшись, сказал:
    — Женский паспорт мне не нужен.
   Я посмотрел на него с возмущением и, озадаченный, обернулся к Сильвиан.
    — Помни, дорогой, мы в Испании, — сказала она.
   Хаиме сказал, что нам будет сделана скидка, потому что хозяин гостиницы — его друг, и исчез, пообещав вернуться и повести нас обедать.
   Он сдержал обещание. Мы шли пешком, и, перемежая плохой испанский с еще худшим французским, я засыпал Хаиме вопросами, не давая ему возможности ответить ни на один, перебивая его все новыми.
   Мы пошли по проспекту, а на Пасео-де-Грасиа повернули направо, и внезапно я как будто снова оказался в 1938 году — я тогда два раза получал увольнительную на сорок восемь часов, только теперь платаны стояли голые, а машины, с бешеной скоростью несущиеся по улице, ослепляли фарами — тогда они ездили с потушенными огнями. Правда, и теперь кое-где зияли открытые котлованы, но это не были последствия бомбежки. Строилось метро. Пахло канализацией.
   Мы обедали в ресторане, которого в 1938 году не было. Он назывался «Ла Пуньялада» — Хаиме сказал, что это значит «удар ножом», во всяком случае, когда я спросил его о значении этого слова, он сделал рукой соответствующий жест. О том, что происходило с этого момента и до самого ухода из ресторана, у меня остались сумбурные воспоминания: звуки, запахи, зрительные образы, вкус посредственного вина и очень хорошей еды — типично каталонских блюд, приготовленных, как позднее, к вящему моему ужасу, объяснила жена, из мидий, кальмаров и прочей морской дряни, которую я в рот не беру! Однако уписывал я их с жадностью — если только не говорил, не спрашивал, не вспоминал, как нечего было есть в те далекие времена и как плохо было приготовлено то немногое, чем нас кормили.
   Потом мы снова оказались на Пасео, снова шли пешком, я смотрел на запомнившиеся мне здания.
    — А где же «струящийся дом»? — Я задал вопрос по-французски, потому что не помнил, как по-испански «струиться», хотя оказалось, что почти так же, но Хаиме и его соавтор, присоединившийся к нам в ресторане, Роман Губерн, сразу же поняли, о чем я говорю, и ответили:
    — Дом Гауди? Здесь рядом.
   И вот он! Невероятное творение величайшего каталонского архитектора — огромное здание без единой прямой линии снаружи и внутри,
   Я спросил, известна ли им история, которую мне рассказывали: будто бы Антонио Гауди, строивший этот дом по заказу очень богатой женщины и ее мужа, которым непременно надо было, чтобы в доме не оказалось ни одной прямой линии, под конец работы разозлился, и, когда владельцы спросили у него, какой инструмент поместить в кривой музыкальной зале, Гауди ответил:
    — Возьмите скрипку и подвесьте за струну к потолку.
   Мои собеседники не слышали этой истории, а может быть, ничего подобного не было на самом деле. Сейчас, сказали они мне, в доме Гауди размещены разные конторы и большие роскошные квартиры, и есть несколько квартир поменьше. Сумасшедший дом.
    — Значит, где-то рядом должен быть «Мажестик», — сказал я.
    — В двух кварталах отсюда.
   Те два раза, что я приезжал тогда в Барселону, мне не пришлось останавливаться в «Мажестике», а вот Винсент Шин, Герберт Мэтьюз, Робер Капа и актер Луис Кинданилья жили в нем. А Эдвин Рольф, солдат-поэт Линкольновского батальона, очень любезно позволил мне трижды в течение одного дня принять душ в своем маленьком номере, и, к его удивлению, горячая вода была все три раза.
   Нынешний «Мажестик» был вовсе не похож на себя. Прежним остался только фасад, внутри же все перестроили. Огромный обеденный зал, который, с тех пор как я переехал в Сан-Франциско, всегда напоминал мне зимний сад отеля «Палас» (или наоборот), исчез вместе со своим стеклянным куполом, под которым Рольф, Джо Тейлор, я и еще несколько солдат в увольнительной сидели однажды ночью во время бомбежки, наблюдая сквозь стекло за лучами прожекторов, и ждали, когда потолок рухнет нам на голову. Теперь его разделили на несколько залов — большой и поменьше. Как ни странно, я испытал от этого глубокое разочарование. Разочарование вызвали и выставленные в витринах вестибюля предметы роскоши, драгоценные камни, сумочки, «Лаванда Пуиг», «Шанель № 5» и все прочее.
   Но Пласа-де-Каталонья с ее грандиозными фонтанами не изменилась (только во время войны фонтаны не били): те же статуи, одни уродливые, другие красивые, и вдруг здание, в котором теперь помещался банк, привиделось мне таким, каким оно было в 1938 году — с огромным красным знаменем, ниспадавшим с крыши до самой земли, и на красном огромными белыми буквами — лозунг, не сохранившийся в памяти. Тут Хаиме, заметив, куда я смотрю, сказал:
    — Мне говорили, что во время войны здесь находилась штаб-квартира Объединенной социалистической партии Каталонии.
    — А где же вы были во время войны? — спросил я, забыв на минуту о его возрасте и вообще обо всем на свете, потому что вернулся на двадцать девять лет назад, в прошлое. Он улыбнулся.
    — Я родился через три месяца после мятежа генералиссимуса, — ответил он, и этот удивительный факт с трудом уложился в моем сознании.
   Мы все шли и шли, воздух был теплым, и постепенно противоречия накапливались — не только реклама кока-колы и вывески на зданиях, свидетельствующие о том, что американские компании проникли всюду, но и книжные магазины, где, кроме изданий всяческих американских бестселлеров — конечно же, они должны были тут присутствовать, — стояли новые издания произведений Маркса и Энгельса. Когда, совершенно сбитый с толку, я обернулся к Роману Губерну, он, улыбнувшись, сказал:
    — Это классики социальной литературы.
   Но его слова ничего, в сущности, не объяснили.
    — А «По ком звонит колокол?» можно купить? — спросил я (прости мне мое презрение, Хемингуэй),
    — В открытой продаже этой книги нет, — ответили мне, — но достать можно.
    — А «Антисевероамериканцы» тоже можно достать? — спросил я у Хаиме. Он покачал головой, а Роман сказал:
    — Я знаю одного человека, который читал эту книгу, он достал ее в тюрьме в Бургосе.
    — Как?! Что?! — Я буквально потерял дар речи, но он только пожал плечами.
   Меня это нежданное сообщение поразило почти так же, как бульвары Рамблас — насколько я помнил, прежде они были много уже, а на тротуарах стояли столики (правда, сейчас была зима), зато появились деревянные цветочные ларьки, забранные на ночь решетками. Рамблас остались теми же Рамблас, по-прежнему здесь прогуливались проститутки, и, когда я что-то сказал об этом, Хаиме светским тоном заметил:
    — В Барселоне, наверное, больше публичных женщин, чем в любом городе мира.
    — Кроме Сайгона, — сказал я. — Верно?
    — Возможно, — ответил он.
   Я просто смотрел на женщин, разглядывал пивные, пьяных американских моряков, лавчонки, торговавшие всем на свете, начиная от классических кожаных бурдюков и кончая бесчисленными дешевыми деревянными и металлическими фигурками Дон Кихота и Санчо Пансы, «средневековыми» мечами и боевыми топорами в натуральную величину и в миниатюре, но моя жена спросила:
    — Ты что, ищешь следы бомбежек?
   Бомбили в основном вблизи портовой части города, потому что фашисты не хотели разрушать богатые кварталы, где находились особняки их друзей, которые отсиживались в то время в своем прибежище — на Лазурном берегу во Франции.
    — Нет, — ответил я, — но посмотри-ка сюда, — и я показал на стены зданий с отчетливо видневшимися на них рубцами от шрапнели и следами пуль.
   Мы зашли в бар на Пласа Реаль и выпили коньяка, много лучше того, который нам доводилось пить во время гражданской войны, — тогда все американские добровольцы называли его пятновыводителем. Мы поужинали — и снова ели местные блюда. На этот раз колбаски с белой фасолью.
   Так велика сила адреналина, что мы и весь обратный путь тоже проделали пешком — и это после десятичасового беспосадочного полета из Лос-Анджелеса в Париж, бессонной ночи в гостинице аэропорта в Орли, перелета в Барселону и, наконец, четырнадцатичасового бдения уже здесь, в Барселоне.
   Перекрестки и разовые дома бросались ко мне взывая, чтобы я узнал их, и было трудно понять, каким образом девяносто шесть часов, проведенных здесь двадцать девять лет назад, столь ярко запечатлелись в моей памяти.
   Я вспомнил свой второй приезд в Барселону с Джо Хектом, который благополучно пережил два года войны в Испании, чтобы геройски погибнуть в первом же бою в Германии, в 1945 году. Вместе с ним мы разыскали тогда бани на Рамбла-де-лас-Флорес. Погрузились каждый в свою ванну с горячей водой и вдруг, спохватившись, стали орать: «Мыло! Мыло! У меня нет мыла!» В конце концов пришел служитель, пожал плечами и сказал: «Камарадас, мыла нет», и это было одним из самых горьких разочарований 1938 года.
   На углу Пасео-де-Грасиа я остановился и вспомнил, что здесь был книжный магазин, а в нем — молоденькая продавщица с такой грудью, что красивее мне в жизни видеть не доводилось. Слева на туго натянутом свитере были приколота маленькая серебряная булавка — серп и молот. Довольно неуклюже пытаясь завязать знакомство, я угостил ее американской сигаретой, а она аккуратно спрятала ее в дешевенький металлический портсигар, «на потом», как она выразилась, и тут же повернулась к другому покупателю.
   Где она теперь? Жива ли? Надо надеяться, что какой-нибудь другой отвергнутый поклонник не донес о ее серебряной булавке… Господи! — подумал я. Да ей ведь сейчас не меньше сорока девяти, если не все пятьдесят четыре, и она, вероятно, не больше расположена отвечать на заигрывания, чем в те дни, когда небритый иностранец в рваной и грязной форме предложил ей сигарету в надежде получить в обмен то, за что Аарон собирался платить наличными.
   Мы легли спать во втором часу, и мне вдруг показалось странным, что администрация гостиницы не позаботилась заклеить окна крест-накрест бумажными полосами — вроде тех, которые перечеркивали стекла в гостинице «Гран-Виа» на Пласа-де-Каталонья, где мы с Джо Хектом жили в ноябре 1938 года. Теперь шел ноябрь 1967 года, и, засыпая, я ждал, что с минуты на минуту прозвучит сигнал воздушной тревоги, но все было тихо до одиннадцати часов утра, когда в двери постучал официант с нашим завтраком на подносе.

2

   Основной денежной единицей осталась песета, но на ней больше нет республиканского герба. Каждая монета, вплоть до десяти сентимо, демонстрирует профиль Самого Наиглавнейшего, и надпись — хотите верьте, хотите нет, — гласит: «Francisco Franco, Caudillo de Espa?a por la Gracia de Dios»{ {21}}.
   Конечно, испанские остряки заменяют «милостью божьей» на «немилостью божьей», причем испанское слово desgracia означает также «несчастье», «бедствие», «горе», отчего шутка только выигрывает. Реклама кока-колы переделывается так: «С кока-колой все идет прахом» или: «Без кока-колы все идет на лад», но они тем не менее пьют этот напиток, так же как вот уже сколько лет терпят каудильо и будут терпеть его до тех пор, пока их не вырвет или он наконец не умрет.
   Но тогда мы еще не слышали шуточек по адресу Франко или кока-колы, так как весь следующий день мы читали сценарий, который получили от Хаиме. Назывался он «И снова Испания», причем название было дано по-английски.
   Сценарий несколько разочаровал нас, хотя мы были готовы к тому, что автору вряд ли удалось сказать что-либо значительное о нашем времени и о нашей борьбе — мы ведь отдавали себе отчет в трудностях, с какими сталкиваются кинодеятели и другие художники при существующем в Испании режиме. Я даже заранее представлял себе, как я скажу: «Мне очень жаль тех денег, которые вы или кто-то еще потратили на то, чтобы доставить меня сюда, но над таким произведением я работать не могу».
   Сценарий разочаровал нас потому, что он почти целиком был посвящен роману между Дейвидом Фостером, американским врачом, вновь оказавшимся в Испании, и юной Марией, дочерью медицинской сестры, с которой он работал во время гражданской войны.