— Как вас зовут? — спрашивает меня Хемингуэй; я называюсь. — Вот вы кто, — говорит он. — Рад вас видеть, я вас читал.
   Я чувствую, что он и впрямь рад меня видеть; мне это приятно. Я жалею, что так громил его в своих статьях, надеюсь, что он успел их забыть, а может, и вовсе не читал.
   — Держите, — говорит он и сует руку в карман, — у меня есть еще, — Он протягивает мне непочатую пачку «Лаки страйк».
   Колонна грузовиков и автобусов мчит по Средиземноморскому шоссе назад к морю, ревом гудков призывая крестьян и всех встречных посторониться. Бойцы — англичане, канадцы, американцы — смеются, поют. Я встречаю здесь teniente [91]Грегори, шотландца, командовавшего новобранцами в Тарасоне; его девичья, кровь с молоком, физиономия посерела от грязи, он смеется и поет вместе со своими ребятами. Они взахлеб рассказывают о боях, в которых побывали, рассказывают, как они лишь чудом спаслись, и воспоминания о пережитых ужасах преисполняют их отвагой. Где такой-то? Пропал. Где такой-то? Никто не знает. Пропал Митчелл, красавец негр; англичанин Логан; крикуна Джека К. убило противотанковым снарядом в Гандесе. Пропали и «Лопес», и грек Пройос, и еще многие-многие другие, чьи лица я хорошо помню, но не помню имен, погибли, попали в плен или были ранены и брошены на фашистской территории, что, в сущности, одно и то же. Когда ты отрезан и должен пробираться к своим, тащить за собой раненых нет возможности. Одного бойца, раненного в шею, пришлось посадить под деревом и оставить там. Бойцы покатываются со смеху, вспоминая, каким свистом сопровождал он каждый вдох и выдох, я помню его лицо, но не помню имени. А вот Швед, тот, что спал на ходу, тот не был ранен. До Батей он был в нашем отделении вместе с Таббом, Мойшем Таубманом, Джонсоном и Сидом. (Все они: и Мойш, и Сид, и Джонсон — пропали без вести.) Он казался дураком, но был вовсе не дурак. Он всегда молчал, никогда не задавал вопросов, и в его облике было что-то змеиное — светлые жесткие неподвижные глаза, характерный настороженный взгляд, большой тонкогубый рот, бесстрастное лицо. Ребята говорят, что он отказался отступать; он установил свой пулемет на вершине холма и сказал товарищам: «Уходите, я вас прикрою». Он остался один на холме; его пулемет бешено строчил по надвигающимся танкам.
   На Хемингуэя наши рассказы, похоже, не производят особого впечатления, а вот Мэтьюз совсем пал духом. Хемингуэй говорит: фашисты прорвутся к морю — это так, но беспокоиться нечего. Все предусмотрено, приняты меры; разработаны способы, как поддерживать связь между Каталонией и остальной Испанией — по морю, по воздуху — словом, все будет в порядке. Рузвельт, говорит он, обратился с неофициальным предложением — во всяком случае, так ему передали — отправить двести самолетов во Францию, при условии если Франция переправит двести самолетов в Испанию. Это лучшее из всего, что мы слышали о Рузвельте, но только где они, эти самолеты? Война вступает в новую фазу, говорит Хемингуэй; правительство будет с удвоенной энергией бороться с фашистами, испанцы и каталонцы дерутся как звери; политические организации и профсоюзы набирают добровольцев в армию; испанцы полны решимости остановить Франко, не допустить его к морю; испанцы рвутся в контрнаступление. Франция ответила отказом на новое обращение Негрина о помощи; в середине марта Барселону за сорок восемь часов бомбили восемнадцать раз, тысяча триста человек было убито, две тысячи ранено. Фашисты — идиоты, фашисты крупно просчитаются, если они думают, что это им сойдет с рук. Чем больше женщин, детей и стариков они убьют, тем сильнее будет ярость испанского народа, тем сильнее будет ярость демократически настроенных людей во всем мире. Папу ужаснули бомбардировки Барселоны, и он выразил свое христианнейшее возмущение. Сообщают, что Лериду сдали фашистам, сообщают, что Лериду отстояли; Индалесио Прието снят с поста военного министра. Он недолюбливал интернационалистов; он люто ненавидел и боялся коммунистов, которые своим примером, неустанной пропагандой и беззаветной преданностью делу помогли спасти армию, — а по его представлениям, интербригадовцы все до одного коммунисты. Миаха собирается предпринять отвлекающий удар ниже к югу. Народы всего мира, невзирая на мощную католическую и фашистскую пропаганду, с самого начала отдавшие свои симпатии сторонникам законного правительства, с каждым его поражением все сильнее сочувствуют ему. В Лондоне, Париже, Праге, Москве, Нью-Йорке проходят многолюдные демонстрации; честные люди во всем мире требуют, чтобы их правительства пришли на помощь Испании, — но что могут сделать честные люди? Ведь с ними не считаются ни пресса, ни радио, ни кинохроника. С ними не считаются правительства, которые они в свое время избирали…
* * *
   …Уцелевшие остатки XV бригады сошлись на холмах за Мора-ла-Нуэвой. Линкольновцы лежат на пологом откосе холма, виноградные лозы едва начинают зеленеть. В песчаной почве холма вода промыла глубокие овражки, в этих barancos сейчас отдыхают, отсыпаются ребята. Настает странная пора. Нам негде укрыться ни от проливного дождя, ни от палящего солнца, зато нам выдают коньяк и ящиками плохое французское шампанское; мы обовшивели, оборваны, грязны, кормят нас скудно и плохо: бобами, рисом, зато пять дней кряду выдают шоколад «Дэри мейд»; две недели выдают ежедневно канадский табак; после этого табак перестают выдавать совсем. Табака скапливается так много, что его некуда девать. У нас нет одежды, мыла, бритв, носков, зато нас посещает походная лавка, где есть в большом выборе перчатки, блокноты, бумажники, бритвенные лезвия, кисточки для бритья, шнурки для ботинок, булавки и иголки. Вдобавок нас в изобилии снабжают газетами, журналами и книгами.
   Постепенно нам становятся ясны размеры бедствия. К началу боевых действий в бригаде было две тысячи человек, теперь в ней тысяча триста человек; в батальоне Линкольна состояло пятьсот человек, теперь в нем около ста двадцати. Мы недосчитываемся большинства ребят, которые вместе со мной уехали из Тарасоны на фронт — первый в их жизни фронт; впрочем, среди старожилов тоже большие потери: Сэм Грант, тот самый, которого наградили перед началом боев, пропал вместе со своей каской, с которой он не расставался ни днем ни ночью. Американский итальянец, моряк Джо Бьянка из пулеметного взвода, здесь, но половина его людей пропала без вести, включая и того парня, который когда-то поставил на место Ирвинга Н. Мы потеряли командиров первой, второй и третьей рот — всех наших рот. Мы потеряли комиссаров первой, второй и третьей рот. Ни Вулф, ни Леонард Ламб из штаба бригады пока не вернулись. Наверняка многие еще остались в фашистском тылу и сейчас пробираются через горы к Эбро, во всяком случае, так нам хочется думать, но больше мы их никогда не видели. Гарри Хейкем, наш почтальон, приносит письма, мы забираемся в расщелину поглубже, сидим, скрючившись под одеялами, жжем спички, пока он разбирает почту. Гарри выкликает одну за другой сотни фамилий, но отзываются человек пятнадцать, не больше. Гарри чуть не полчаса читает фамилии на конвертах, поначалу мы говорим «погиб» или «пропал без вести», потом молчим.
   …Вечером я, Табб, Уэнтуорт и Хинман больше обычного налегаем на коньяк и шампанское, потом заползаем под уступ террасы, и я рассказываю, как когда-то, давным-давно, когда я был еще женат и жил в Вермонте, мы с женой сидели без денег, недоедали, задолжали за квартиру, бакалейщику и совсем обносились, так вот в это самое время один наш друг моряк прислал нам литровую бутыль шампанского за пятнадцать долларов, Мы не стали дожидаться, пока оно охладится, а разливали его по банкам из-под горчицы и пили, как есть, теплым. Мы смеемся над этой историей. Винтовки мы предусмотрительно ставим рядом — нас предупредили, что здесь много охотников до чужих винтовок: одни с их помощью надеются прорваться к границе, другие побросали свои винтовки в бою и теперь хотят это скрыть. Ночью мне вдруг слышится голос:
   — Бери винтовку.
   Спросонья я машинально протягиваю руку к винтовке, оказывается, что кто-то уже держит ее, но у меня нет сил стряхнуть сон.
   — Я не могу отдать тебе винтовку, — с трудом выговариваю я.
   — Отпусти винтовку, товарищ, — говорит чей-то голос.
   — Товарищ, я никак не могу отдать тебе мою винтовку, — говорю я.
   — Утром тебе ее вернут, — отвечает голос.
   — А ты кто такой? — говорю я.
   — Не твое дело, товарищ, — слышу я, бормочу в ответ какие-то ругательства и тут же проваливаюсь в сон.
   Однако утром винтовки на месте не оказывается. Я в отчаянии. У Табба и у Уэнтуорта тоже пропали винтовки. Я спрашиваю, кто взял наши винтовки, кто будет за них отвечать, и в ответ слышу:
   — Спроси у Лопофа.
   — А кто этот Лопоф, чтоб ему пусто было? — спрашиваю я.
   — Он теперь здесь главный, — слышу я и отправляюсь на поиски Лопофа.
   Он сидит в щели; его широкоскулое восточное лицо, заросшее черной недельной щетиной, угрюмо.
   — Товарищ, — говорю я, — прошлой ночью кто-то взял у нас три винтовки.
   — Я взял, — говорит он. — Мы выставляли караул, и для этого нам понадобились винтовки.
   Мне он не понравился…
* * *
   Под деревьями на вершине холма, среди замаскированных пушек, устанавливают переносной душ; мы моемся, получаем чистую одежду. В небе появляются фашистские самолеты, но они летят на высоте пятнадцати тысяч футов, и мне не страшно, а вот ребята нипочем не верят, что с такой высоты людей не различить. «Они нас мигом ухлопают, да еще без штанов, — говорят они. — Сейчас они нам дадут жизни», но самолеты по-прежнему летят через Эбро на запад и не обращают на нас внимания. Я встречаю Прието: он оброс длинной бородой, с истинно южной пылкостью он кидается мне на шею. Диас, говорит Прието, умер в альбасетском госпитале от пневмонии, а он, Прието, прикомандирован к 24-му испано-кубинскому батальону. Рассказывая о Диасе, Прието горестно качает головой. Хороший был парень, говорит он, хоть и дурак; я вижу, что Прието в смятении: он не может понять — как так Диаса, этого могучего красавца, скосила болезнь, а он, Прието, чахлый и слабосильный, вышел из всех передряг цел и невредим. Логики в этом и впрямь мало.
   Мы роем укрытия в barancos вниз по откосу, в длинных узких оврагах, промытых дождями. Мы выкапываем себе щели поглубже в крутых склонах этих промоин и стараемся обосноваться там поудобнее. Дик Рушьяно разбивает взвод на отделения, и вскоре начинают прибывать американцы, прежде работавшие во всевозможных тыловых службах шоферами, санитарами, связистами. Мы хладнокровно рассуждаем о том, что фашисты рвутся к морю, о том, что нас, того и гляди, отрежут от своих, и тогда нам не уйти ни на север, ни на юг, потому что на севере фашисты наступают на Балагер, к тому же они рвутся перекрыть французскую границу. «Плевал я на них; я умею грести, в крайнем случае удеру на лодке». — «А я удеру вплавь», — говорят одни. «Пожалуй, сейчас самое время двинуть к границе», — говорят другие. Мы толкуем, как добраться до границы и перейти ее так, чтобы не попасться, веселимся, Дик смеется вместе с нами. Наступает странная пора, мы не склонны верить правительству, заявившему, что Миаха вскоре предпримет отвлекающий удар в районе Мадрида; что будет проведена реорганизация кабинета; что будет создано новое Правительство национального единения; не верим заявлениям сепаратистски настроенной Каталонии, будто бы она намерена действовать заодно со всей Испанией. Во Франции пал кабинет Блюма, новый кабинет поручено составить Даладье. Фашисты больше не предпринимают попыток переправиться через Эбро, и к морю им так и не удается прорваться. Коммунистическая партия Испании обещает: если армия продержится хотя бы две недели, она получит боевую технику, самолеты и орудия в таком количестве, что сможет не только остановить противника, но и перейти в контрнаступление. Беда лишь, что нам неизвестно, когда эти «две недели» начались: новости доходят до нас с опозданием; мы гадаем, какая иностранная держава даст нам это оружие — Франция или Советский Союз. На Францию мы не слишком надеемся.
   Вскоре из Барселоны приезжает Винсент Шин и подтверждает эти сообщения. Он рассказывает, что видел, как по валенсийской дороге везут французское оружие, видел, как через границу переправляют крупнокалиберные орудия, как ребята перочинными ножами торопливо соскребают французские флаги, изображенные на их стволах. Приблизительно в это же время над нами тучами проносятся немецкие самолеты. («Nuestros! nuestros!» [92]— радостно кричат одни, другие неизменно охлаждают их пыл: «Ложись быстрей, дурак. Это фашисты…» — говорят они или: — «Это наши!» — сказал один великий человек перед смертью.) Шин — славный парень, большой, благодушный, добрый; он заметно тушуется, ему не по себе среди людей, которые в глаза восхищаются им и его статьями. Он раздает нам все свои сигареты.
   — А помните, — говорю я, — лет этак девять назад я написал вам письмо?
   — Нет, — говорит он.
   — Я тогда жил в Париже и воспользовался вашим именем, чтобы получить работу в «Пэрис таймс», и получил ее.
   — Неужто? — удивляется он.
   — Я написал, как я вам благодарен и всякая такая штука, и вы мне ответили, что никак не думали, будто ваше имя может сыграть какую-то роль.
   — Ничего не помню, — говорит он.
   Я не представляю себе, как он мог забыть; я б такой случай нипочем не забыл.
   Однако пораженческие настроения усиливаются, и, как ни стараются вновь назначенные комиссары, им не удается поднять дух бойцов. Ребята не верят ни на грош в то, что им говорят, в ответ на речи комиссаров они только ухмыляются. Так как здесь разливанное море спиртного, они не просыхают и совсем выходят из повиновения у начальства, и без того не слишком взыскательного. Помню, как-то один товарищ, который живет вместе с нами — здесь я, пожалуй, назову его Уинстоном, — однажды вваливается в нашу щель пьяный в стельку.
   — Дайте мне fuseel [93]! — буйствует он, обшаривая щель в поисках своей отличной чешской винтовки (бог весть где он ее раздобыл!). — Дайте мне винтовку, я прикончу какого-нибудь гада!
   — Кого ты хочешь убить? — спрашиваем мы.
   — Кто под руку подвернется, — вопит он.
   Дик велит убрать его винтовку подальше, обещает вернуть ее Уинстону, когда тот протрезвеет. Вообще-то Уинстон парень что надо, хороший солдат, отличный стрелок.
   — Где моя fuseel? — вопит он. — Отдайте мне мою fuseel, так вас рас-так, кто взял мою fuseel? — Уинстон плюхается на землю и заливается слезами. — Сукины дети, — говорит он. — Сукины дети, чтоб им сгнить. Какие парни погибли, а эти мозгляки живы-здоровы. А ну давай назад мою fuseel.
   — Охолонь, — говорим мы. — Все образуется.
   Слезы катятся по его лицу; он в отчаянии.
   — Всех стоящих парней поубивали, — говорит он. — Всех их поубивали, из всех выпустили кишки. Какие парни погибли, а эти мозгляки живы-здоровы.
* * *
   Мне надо выдернуть больной зуб и, пока санитарная машина везет меня за тридцать с лишним километров в sanidad 35-й дивизии, мне вспоминается Уинстон, который напрямик выложил то, о чем многие так или иначе думают, только у них хватает выдержки об этом не говорить. Теперь, когда обстоятельства против нас, многие чувствуют себя в западне; многие твердо решили больше не участвовать в боях; многие твердо решили, по крайней мере так они говорят, при первом удобном случае рвануть к границе. Вспоминается мне и Вулф — он наконец объявился, правда потеряв при отступлении длинную черную накидку и длинные черные усы. Объявился и Ламб, и парень с Запада по имени Рей Тайсер, с виду живые мощи, он вернулся в таких латаных-перелатаных лохмотьях, какие разве что в цирке увидишь. Все трое переплыли Эбро, крестьяне их приютили, одели и накормили, как могли. Вспоминаются мне и Хинман, и Фрэнк Стаут (тоже батальонный разведчик) — они целыми днями валяются в baranco, без конца чешут языки, толкуют о Калифорнии и Неваде, где они вели профсоюзную работу, о боях, в которых они участвовали, об отступлении из Бельчите, где был убит лучший друг Хинмана, Фриц Ортон. «А тебя я поначалу никак не мог раскусить, — говорит мне Хинман. — Уж очень ты много дурацких вопросов задавал».
   Потом мне приходит на память Эмилиано Марин, пуэрториканец со смуглым плоским лицом; когда появляются самолеты, он начинает так лязгать зубами, что ему приходится зажимать в зубах палочку, чтобы не откусить язык. Он говорит, что болен, но никто ему не верит; он был ранен, лежал в госпитале, попал под бомбежку и теперь день-деньской молча слоняется по лагерю, как больной пес, его глаза-щелочки с укоризной смотрят на нас. Он все твердит, что болен, но всем на это наплевать; вскоре его жалобы нам надоедают. Нам становится известно, что Тарасона и Альбасете перестали быть центрами формирования Интербригад, что Британский и 24-й батальоны отведены во второй эшелон, ниже к реке. В соседней деревушке под названием Дармос для нас устраивают праздник; ребята говорят, что это первый признак — значит, не сегодня-завтра нас отправят на фронт; нам выставляют изрядное угощение: жареный рис с мясом burro, вино, орехи, в придачу сласти и сигареты (сигареты явно вынуты из бандеролей, адресованных погибшим или пропавшим без вести) — по десять сигарет на брата и по дольке шоколада. Потом, наевшись до отвала и подвыпив, мы шагаем пять километров к реке, ночь напролет роем окопы в твердой каменистой земле, ворчим: что за дураки вздумали устроить сегодня праздник, накормить нас, напоить, а потом заставить вкалывать. Оказывается, сегодня годовщина Республики.
* * *
   …Санчасть 35-й дивизии помещается неподалеку от побережья между Реусом и Таррагоной, в роскошном особняке, ранее принадлежавшем местному богачу. Вокруг госпиталя прекрасный парк с подстриженными кустами и зарослями испанского тростника, сейчас наши ребята роют там refugios. В самом госпитале — мраморные ванны, английские и американские сестры, отличная еда, настоящие пружинные кровати с хорошими матрасами и четыре раза в день настоящий кофе с молоком: на завтрак, в десять утра, в четыре часа дня и перед сном, — отличный кофе, и подают его в чистых жестяных кружках. Отсыпаешься, нежишься в горячей ванне, переодеваешься в чистое белье, бреешься, отдыхаешь и — хочешь не хочешь — принимаешь слабительное. Даже начинаешь досадовать, что у тебя нет ни серьезной болезни, ни хотя бы пустячного ранения — так хочется поваляться здесь всласть.
   Бомбят Таррагону — до нее отсюда рукой подать, в окнах дребезжат стекла, дом сотрясает страшный грохот, — но испанские, английские, американские сестры невозмутимо делают свое дело. Мы выскакиваем на выложенную плитняком террасу, глядим, как над Таррагоной взвиваются черные клубы дыма. Назавтра утром становится известно, что итальянские фашисты прорвались к морю в районе Винароса, чуть ниже Тортосы, тем самым отрезав республиканскую Испанию от Каталонии и перекрыв сообщение между Барселоной и Валенсией. (В Риме папа дает свое апостольское благословение священному делу генерала Франко.) К особняку подкатывают санитарные машины, сестры поспешно грузят матрасы, белье, медикаменты; пациентов сгоняют во двор: нас эвакуируют на север, в госпиталь 5-го армейского корпуса в Камбрильсе — до него двадцать километров по Средиземноморскому шоссе. Теперь толпы беженцев бредут на юг; Барселона переполнена — их повернули назад. У людей угрюмые, растерянные лица, однако они решительно идут вспять — той же дорогой, что и две недели назад, волоча за собой матрасы, домашний скарб, решета с цыплятами, коз, овец, ребятишек, грудных младенцев, стариков и старух.
   Камбрильс довольно убогий городишко, зато госпиталь — современное здание со множеством корпусов, размещенных в великолепном парке с видом на море, — выглядит весьма импозантно. В госпитале есть электричество, канализация, отопление. Раньше здесь помещался монастырь; мы потрясены: как можно тратить такие деньги на монастырь, когда народ живет в ужасающей нищете и убожестве. (Папа дает свое апостольское благословение…) Кормят здесь еще лучше, чем в sanidad (дают жареный рис, говядину, фаршированные pimientos [94]и отличное вино), и кровати здесь куда удобнее, тут есть даже простыни! Здесь очень много раненых, за ними ухаживают испанские сестры; ходячих кормят за длинными столами в огромной трапезной монастыря, прислуживают им хорошенькие подавальщицы…
* * *
   Еще до моего возвращения батальон передвинулся в глубокий baranco ближе к реке и приступил к реорганизации. Под estado mayor батальона отводят каменную лачугу, чуть подальше по оврагу размещаются испанцы и американцы, которых условно разбивают на две роты; над американцами ставят командиром Рушьяно, его старшим адъютантом назначают негритянского товарища Джо Тейлора, Ребята строят chavolas, в ход идут и сосновые ветки, и похожий на бамбук местный камыш — все, что попадется под руку: уж очень надоело жить под открытым небом. Временами фашистские орудия бьют по нас с той стороны, снаряды ложатся совсем рядом, но в овраг не залетают. Прибывают новые бойцы — их набрали по автопаркам, госпиталям, тюрьмам, трудовым лагерям: многие кантовались на разных непыльных работах в Барселоне, — словом, сейчас состав в нашем батальоне самый что ни на есть разношерстный. Народ крайне расхлябанный и, пуще того, разнузданный. Многие решительно не годятся для военной службы — кто по здоровью, кто по характеру. Мне вспоминается один парень, который служил мишенью для наших остряков. Этот нескладный верзила (здесь я назову его Джоном Генри) родом из хорошей американской семьи, но по характеру совершенная тряпка. К нам его перевели из автопарка, где он находился в относительной безопасности; до автопарка ему довелось побывать на фронте, и это сломало его. Он махнул на себя рукой: изо рта у него вечно течет слюна, он никогда не моется, от него воняет, он ходит расхристанный и бравирует этим. Мне он представляется (я теперь исполняю обязанности ротного писаря) так: «Я дурак, трус и ни на что не гожусь». Он болтает без умолку, ему всего восемнадцать лет, и он вовсе не дурак.
   А вот еще один, старикан Элмер Амидон; я помню его еще по Тарасоне, он утверждает, что ему тридцать восемь лет, но на вид ему все пятьдесят. Он с детства работал в шахте, долгие годы изнурительного труда сказались на его здоровье и умственном развитии. Он очень простоват, и ребята вечно подтрунивают над ним. В одну компанию с ним можно зачислить Рода Уэрглза: этот американский моряк с небесно-голубыми, выпученными, словно от щитовидки, глазами еще на учебной базе обнаружил, что у него слабое сердце. Во взгляде его небесно-голубых глаз есть что-то жалостное; позже он отпускает окладистую бороду. А вот и еще один — Джонс, красавец, силач, и при этом сачок, каких мало; кем только он не перебывал за свою жизнь: он и в колледже учился, и шахтером был, и моряком, и лесорубом, и механиком — нет такой профессии, в которой он не попытал бы себя. Здесь он явно не ко двору; он вечно клянчит сигареты, целыми днями дрыхнет и всячески отлынивает от нарядов. Вспоминаются мне и многие, многие другие: эти люди побывали в свое время в бою, потом были переведены в тыл, передовая вселила в них такой ужас, что теперь они совершенно непригодны для фронта. Сразу видно — наберись они духу и представься им такая возможность, они дадут дёру, да так, что только пятки засверкают, а пока они с утра до вечера мелют языками, тешатся планами побега. А есть тут и ребята, что приехали в Испанию в поисках приключений и обманулись в своих надеждах: разочаровавшись, они дезертировали, в наказание были отправлены в тюрьму или в трудовые отряды, а теперь, когда создалось чрезвычайное положение, отосланы обратно на фронт.
   Эти ребята с их настроениями («всех стоящих парней поубивали…») действуют заразительно: начинаешь верить, что наше положение безвыходно, во всяком случае, такое создается впечатление, — создается впечатление, что Интернациональные бригады практически уничтожены, что по крайней мере семьдесят процентов наших бойцов погибло, а поток добровольцев через Пиренеи почти иссяк и никак не может восполнить эти потери. Но наших соотечественников дома держат в убеждении, что Линкольновский батальон несокрушим, что три тысячи двести американцев, все, как один, по-прежнему сражаются в Испании. Нам ясно, для чего нужны эти байки, и все равно они рождают в нас цинизм. Правительство забирает в армию всех годных мужчин; население призывают добровольно вступать в армию; до нас доходят слухи, что наша бригада снова будет переформирована: в нее вольется молодое испанское пополнение. Интернационалистов постоянно перестраивают: виной тому и потери в боях, и явное вредительство высокопоставленных чиновников — одни из них завидуют славе Интербригад, другие считают интербригадовцев (и совершенно напрасно) приспешниками Москвы, и неумелость, и неопытность, и в последнюю очередь дезертирство, впрочем крайне незначительное.