Эту ночь мы проводим в сосняке; утром приходит приказ выступать, через час приказ отменяется. Ночь была холодная, жечь костры нам не разрешили, все же мы скоро согреваемся — этому помогает и яркое солнце, и нервное напряжение. Мы чувствуем себя в безопасности: высоко в горах в самой чаще леса фашистским самолетам нас не достать. Куркулиотис мечется по лагерю, он скатал ярко-голубое атласное стеганое одеяло, которое стащил в Дармосе, и носит его, как перевязь, через плечо. Это вся его экипировка, но он выступает величаво, будто на нем подполковничий мундир. От него никому нет житья, он лезет из кожи вон — так ему хочется все предусмотреть, принять все меры на все возможные случаи. Он явно считает, что Павлос никуда не годится, чувствует, что ответственность за роту легла на его хрупкие плечи. «Да ну его, — говорит Павлос. — Думать, он самый умный. Ты на фронт на него посмотреть». Я не вполне понимаю, что имеет в виду Фортис, но кое-какие подозрения его слова во мне заронили.
   Ночь была холодная, промозглая, и утром нас отправляют в Ульдемольинс — кто-то наконец сообразил, что нельзя оставлять людей ночевать под дождем. По дороге мы встречаем Джо Хекта, после Арагонского отступления его, чтобы дать ему передышку, перевели в автопарк. Он отводит меня в сторону и со словами «Я кое-что припас для тебя» лезет в кузов своего грузовика, где у него стоит большой ящик. Из ящика он вытаскивает пачку «Олд голд», три пакета какао («Нестле»), кусок сыру, три банки сгущенки «Лайон бранд», кусок мыла «Пальмолив» и полплитки молочного шоколада. И тут же жизнь вновь обретает смысл, а вся эта роскошь, которую мы уминаем за полчаса (вот разве что мыло не тронули), да в придачу глоток-другой славного испанского коньяка, чтобы согреться, помогают примириться с холодом и сыростью, помогают заснуть на бетонном полу пустой школы, в которую нас загоняют в ожидании приказа. (Школьников, из боязни воздушных налетов, распустили много месяцев назад.) Наши радости зависят от таких вот пустяков, которые нам перепадают заботами «Друзей Линкольновской бригады» в Нью-Йорке.
   Благодаря своим связям на транспорте (а также давней связи с комиссариатом — он раньше был комиссаром и вскоре опять им стал) Джо узнает, что через день-два бригада снова выступает, но куда и зачем — этого он не знает. Все утро и весь день мы проводим в просторных пустых классах, тщетно стараясь обсушиться и согреться; смотрим, что вытворяют испанские ребятишки, которым необходимо как-то разрядить нервное напряжение, дать выход своей энергии. Они совсем еще дети, в них нет ничего солдатского; они кричат, пляшут, поют, без устали разыгрывают друг друга. Глядя на них, бойцы постарше задумываются: как рассчитывать на них в серьезном бою, где может возникнуть паника? Мы же с Луком Хинманом, глядя на них, молча предаемся размышлениям о том, как это мерзко, что сущие дети, и пусть даже не только дети, обречены на такое непотребство; мысли эти вгоняют нас в тоску, и мы как следует прикладываемся к найденному тут бочонку отличного вина и начинаем дурачиться сами.
   Грузовики приходят уже под вечер, и мы, иззябнув и закоченев, едем сто пятьдесят километров до предместья довольно крупного города под названием Таррега, неподалеку за Леридой. Нас помещают в каменных амбарах, кормят бобами, и мы засыпаем на устланных чистой соломой полах. Похоже, что наши догадки подтверждаются: мы либо будем поддерживать наших в секторе Лерида — Балагер, либо начнем контрнаступление в этом районе с целью отбить у фашистов гидроэлектростанцию около Тремпа, снабжающую электроэнергией чуть не всю Каталонию. Я жду не дождусь, когда вернется Аарон; если б я мог молиться, я б молился.
   Куркулиотис что ни день становится все несноснее; Павлос, хоть и не переваривает Куркулиотиса, не может его приструнить. Ник, как ни странно, недолюбливает американских товарищей, они платят ему тем же. На политических собраниях он беззастенчиво распинается перед испанцами, как говорят ребята: подлизывается к ним. Кёртису, который переводит его речи на английский, он почти не дает времени на перевод, то и дело перебивает его. С Фортисом он обращается как со своим подчиненным, постоянно рявкает на него, чем, естественно, роняет его авторитет в глазах ребят. А дела и без того плохи, кормить нас стали хуже. С тех пор как нас отрезали от юга, нам вовсе перестали выдавать апельсины, мармелад (хоть и скверный), рис, а кофе дают такой, что его в рот не возьмешь. Вечером на следующий день мы получаем на ужин горстку твердых, как камень, бобов, две-три ложки какого-то зеленого месива и соленую консервированную говядину. Нам не дают, ни вина, ни миндаля, ни хлеба. Нам известно, что народ обрекает себя на большие жертвы и еще большие страдания, чтобы снабдить нас оружием; известно, насколько тяжело сейчас положение в стране. План Комитета по невмешательству, имевший целью локализовать конфликт, блистательно воплощен в жизнь: теперь никто не может продать оружие ни Франко, ни законному правительству, хотя ничто не препятствует продавать оружие Германии или Италии, которые в свою очередь переправляют его (вкупе с солдатами) в Испанию. Немецкие самолеты через Швейцарию еженощно летят в Испанию; итальянские войска еженедельно высаживаются на занятом франкистами побережье, а береговая блокада с похвальной беспристрастностью обрекает на голод мужчин, женщин и детей.
   Впрочем, есть у нас и свои радости. Все указывает на то, что правительство собирается предпринять крупное наступление, которое, как нам кажется, должно так или иначе «все решить». Днем мы разбредаемся по окрестным полям и целый день слышим громовые раскаты канонады, которая доносится к нам через долину, ведущую к Лериде; от нас до нее километров сорок. Нам известно, что прошлую неделю происходило большое передвижение войск и артиллерии, мы видели его своими глазами. Артиллерия грохочет дни и ночи напролет; а весь день, с рассвета и дотемна, мы видим самолеты — на этот раз определенно и решительно nuestros. Их обведенные красным кончики крыльев поблескивают на солнце; мы видим, как они садятся на ближайший аэродром, видим, как взлетают в небо, будто повиснув на своих пропеллерах. Целый день самолеты прилетают и улетают группами в двенадцать, двадцать четыре, тридцать шесть, а то и шестьдесят самолетов. Они летят на фронт, мы слышим разрывы бомб, видим, как дым от разрывов, подобно морскому туману, стелется по земле. Трехмоторные самолеты «moscas» и «chattos» [104]кружат над Таррегой, прилетают, улетают. Вулф собирает командиров и сержантов и сообщает: наступление началось, и у нас есть все основания рассчитывать на успех — у нас достаточно боевой техники, артиллерийских орудий, самолетов, всяческого оружия и боеприпасов для того, чтобы начать и провести долгое наступление. Нам предстоит принять в нем посильное участие, командование учло, что у нас восемьдесят процентов необстрелянных бойцов. Мы должны дождаться, пока наши прорвут оборону противника, затем ворваться в эти бреши и «очистить территорию». Мы рады, что из наших юнцов не пытаются сделать «ударной группы»; мы смеемся, аплодируем, мы рвемся в бой, и даже молодой Джим Ларднер, сын Ринга, — он прибыл к нам в качестве иностранного корреспондента и остался у нас простым бойцом — расплывается в улыбке.
   Мы получаем приказ быть в боевой готовности, строимся на скотном дворе, где провели эту ночь (и где живет семья беженцев), — винтовки на ремень, одеяла скатаны, из рюкзаков выкинуто все лишнее (испанские парнишки постепенно усвоили это). Так мы стоим больше часа, потом садимся, где стояли; потом нам приказывают отправляться обратно на скотный двор и ложиться спать, но одеял не раскатывать. Всю ночь мы спим в полном снаряжении, ждем — и понапрасну — приказа выступать. По всей стране, как нам становится известно, разворачивается наступление правительственных войск в соответствии с намеченными планами: оно идет на востоке (в районе Пиренеев), в Леванте (от Теруэля к морю) и на юге. У нас есть танки, тяжелая артиллерия и моторизованные дивизии, есть что противопоставить сверхмеханизированной фашистской армии. (Видно, Франция, испугавшись Франко, опять пропустила к нам какое-то количество боевой техники.) Мы живем в предощущении большой, решительной победы, трудно сказать, насколько мы обязаны этим ощущением нашей новой боевой технике, несокрушимой стойкости духа и вере в нашу правоту, а насколько оно вызвано стремлением принять желаемое за действительное и умствованием чистой воды. Нам известно из хорошо осведомленных источников, что в рядах фашистов начинается раскол. Генерал Ягуэ, как передают, произнес по радио речь, в которой сказал: конечно, «красные» — храбрецы, иначе и быть не может, «ведь они испанцы». Видно, даже фанатичным falangistas (испанским фашистам) нестерпимо видеть, как их страну оккупировали итальянские и немецкие войска, которые быстро прибрали к рукам как гражданское управление, так и промышленность «освобожденной» страны. Они часто убивают друг друга: национализм как минимум штука причудливая.
   Три дня и три ночи мы живем под грохот отдаленной канонады и рев самолетных моторов — и вот наконец приходит приказ выступать. Таррега забита пленными, из них тысяча двести — испанцев. Два батальона франкистов взяты в плен вместе со всей техникой, включая грузовики, санчасть, походные кухни и все прочее, без единого выстрела. Ходят слухи, что фронт передвинулся далеко вперед (канонада становится реже и глуше; впрочем, издали нельзя разобрать, кто стреляет). Ходят слухи, что Лерида и Тремп снова в наших руках, что фашистский тыл деморализован. Один фалангисгский радиокомментатор необдуманно заявляет, что было бы лучше объединиться с «красными», чем подпасть под итало-германское иго. И вот пришел приказ, и мы выступаем, но не прямо на фронт — сначала нас перебрасывают в городок под названием Фондарелья, в двадцати километрах от Лериды. Во всяком случае, мы идем туда, и, скорее всего, нашим желанием побыстрее прибыть к месту назначения объясняется поведение Павлоса Фортиса, хотя сам я объясняю его иначе. На пути к Фондарелье — нам предстоит идти до нее пятнадцать километров — я вдруг замечаю, что двое испанских парнишек, устав нести ящик с боеприпасами, бросают его на землю. С ними такое случается нередко: стоит им устать — и они, не задумываясь, бросают все, что несут. Остальные ребята устали ничуть не меньше их, так что ящик никто не подбирает. Павлос, увидев брошенный ящик, не говоря никому ни слова, взваливает его себе на плечо и идет во главе колонны — ротный командир несет ротные боеприпасы!
   — Поставь ящик, — говорю я.
   — Не-а, — говорит он. — Chicos устать, я нести.
   — Поставь ящик, — говорю я. — Я найду кому нести.
   — Не надо, — говорит он. — Я сильный, не надо.
   — Поставь ящик, остолоп ты этакий, — говорю я. — Тебе негоже таскать ящики.
   Павлос ставит ящик на землю.
* * *
   Наша авиация очень активна, наша артиллерия бьет по врагу день и ночь, и наше восхищение правительством растет не по дням, а по часам: ведь меньше чем за два месяца мы смогли оправиться после сокрушительных поражений при Теруэле, Бельчите, Каспе, Батее, Гандесе и Арагоне и начать генеральное наступление. Ночами везут орудия, слышно, как по дорогам идут бойцы, цокают лошадиные копыта. Ходят слухи — возможно, ложные, — будто мы заняли высоты вокруг Лериды и Балагера (что очень изменило бы дело); газеты сообщают, что наступление продвигается, Комитет по невмешательству снова собирается и выносит еще одно из своих «решений». На этот раз он решает отозвать всех иностранных «добровольцев» из Испании; и слепому видно, что это коварные интриги Англии: ведь мистер Чемберлен спит и видит, как бы прийти к соглашению с Франко. Не является ли отзыв добровольцев прямым следствием признания англичанами и французами прав воюющей стороны за Франко, которое узаконило уже практикующуюся отправку оружия, боеприпасов, самолетов, танков и солдат на его территорию, чем еще больше перетянуло чашу весов в пользу Франко. Мы ждем не дождемся возвращения Лопофа.
   — Ты любить эта работа? — говорит Фортис; он мне чем-то напоминает Чапаева. — Ты любить? Я тебе ее отдать. Я ее отдать любой. No me gusta [105].
   — Yo tampoco [106], — говорю я.
   Мы идем с ним в штаб батальона; там уже сидят Винсент Шин, Джо Норт (корреспондент «Дейли уоркер»), капитан Вулф, капитан Леонард Ламб, комиссар Джо Уотт и Эд Рольф (он придан роте Ламба посыльным); все они несколько навеселе и, немилосердно фальшивя, распевают хором «Милую Аделину «. Они по очереди пытаются пить из затейливого стеклянного сосуда, который каталонцы называют chorro. Наклонишь chorro, и из длинного стеклянного носика вино тонкой струйкой бьет тебе прямо в глаз.
   Это было в четыре часа дня. А в восемь мы уже сидим в грузовиках и катим назад — туда, откуда начинался наш путь. Нам непонятно, что происходит, только через несколько недель мы узнаем, что случилось, узнаем, что наступление, которое было так основательно подготовлено, в котором мы имели все шансы на успех и вдоволь боевой техники, чтобы наступать долго, — отменено. В холоде, в темноте грузовики на рассвете привозят нас к Фальсету — это где-то между Дармосом, Мора-ла-Нуэвой и Эбро, — и мы (вторая рота) разбиваем лагерь в рощице ореховых деревьев, низкорослых, искореженных, высотой в человеческий рост, не больше. Орехи еще не поспели.
   Куркулиотис походит на оперного Мефистофеля из захолустья.
   — Г….к, — говорит он. — Зигарета дай?
   Мне он опостылел, и он это отлично знает.
   — Мне все давай, позалста, — говорит он, широко ухмыляясь.
   — Держи карман шире, — говорю я.
   — Que dices? [107]— спрашивает он.
   Я повторяю. Ник просит Павлоса перевести, но до Павлоса не доходит смысл моих слов. Все же он что-то переводит, я спрашиваю Павлоса, что он сказал, потому что Ник злобно таращится на меня.
   — Я сказать, — говорит Павлос, — ты его послал на…
   Что ж, в общих чертах перевод довольно верный…
* * *
   …Мы строим chavolas между ореховыми деревьями и под ними; читаем газеты. Американцы взбудоражены новым планом, выдвинутым бессовестным Комитетом по невмешательству, они только о нем и говорят. Их рассуждения могут служить классическим примером того, как охотно желаемое выдается за действительное. Ни один из них не верит Комитету ни в чем, однако усталость и страх, а также понимание того, что интернационалисты не являются больше серьезной военной силой, склоняют чашу весов в сторону доводов, которые подсказывает не рассудок, а чувства. Утопающий, как известно, хватается за соломинку. Ребята на пределе, многие из них уже давно в Испании, после стольких боев им кажется, что в каждом новом бою у них остается все меньше шансов уцелеть; они понимают, что законы статистики начинают работать против них. Есть среди нас и такие, кто пошатнулся в своих убеждениях. Даже узнав, что Советский Союз не поддерживает плана отзыва добровольцев, они по-прежнему верят, что отзыв вот-вот состоится. Иначе и быть не может — ведь Комитет в деталях разработал, как будет производиться отзыв добровольцев; ведь Комитет собирается назначить комиссию, которая произведет подсчет всех добровольцев. Они перечисляют множество причин, по которым нас неминуемо должны отозвать: наступление в районе Лериды отложено — значит, правительство хочет заменить и без того немногочисленных иностранных добровольцев. С постов командиров дивизий смещены два последних интернационалиста — значит, дни бригады сочтены. (Оба коммунисты и способные военачальники, они были смещены правительством в угоду англичанам, недовольным «московским» вмешательством в испанские дела.) Нам известно, что нашего командира бригады Чопича вскоре заменят командиром испанцем. Держат пари, что интернационалистам больше не придется участвовать в боях; их заключают не потому, что мы верим в такой исход, а потому, что нам хочется на него надеяться.
   А война продолжается; наши нервы, взвинченные поездкой в Таррегу и долгим ожиданием, успокаивает лишь то, что, по всей видимости, дела на фронте обстоят неплохо, иначе правительство не смогло бы без нас обойтись. Наш батальон снова пополняется, в нем теперь почти семьсот человек. Что ни день над нашим замаскированным лагерем на высоте десяти тысяч футов проносится фашистский самолет-разведчик; ребята прячутся под ореховыми деревьями, отлеживаются там, ждут, пока наблюдатели, размещенные на ближних холмах, не подадут сигнал отбоя (один выстрел). Самолет оказывается бомбардировщиком, но сегодня он нас не бомбит. Зато другие бомбардировщики в один прекрасный день совершают налет на Гранольерс, промышленный пригород Барселоны, и Аликанте, город на юге. В Гранольерсе убито триста женщин, детей и стариков; в Аликанте погибло двести пятьдесят человек и еще триста ранено. В Риме папа вновь осуждает бомбежку мирного населения; он поразительно наивен — в наше время мирное население приравнено к военным объектам.
   Наконец отыскивается Лопоф: оказывается, из госпиталя его отправили в учебный лагерь в Монтбланке, оттуда ему удалось вернуться к нам. «Как твоя нога?» — спрашиваем мы. «Болит», — отвечает он. Павлос вздыхает, переселяется из нашего шалаша под ореховым деревом и снова принимает на себя командование первым взводом. Он на седьмом небе. Аарон, Ник (он по-прежнему щеголяет в своем голубом атласном одеяле), Кёртис и я живем в одном укрытии, поэтому нам приходится делить на троих те сигареты, что присылают мне и Аарону в письмах: мы обычно дожидаемся, когда Ник куда-нибудь отлучится.
   Дорогой папка «гласит письмо», сегодня мы получили республиканские пилотки и туфли. Мы их сразу надели и пошли в них гулять, и я никому не разрешил их трогать. Я свои туфли ношу, а Дейвид в свои не влез — у него нога выросла. Спасибо тебе, папка, что ты их прислал. А Дейвиду ты, уж пожалуйста, пришли другие.
   У нас теперь другой стол. Мы поменялись столами с одним дядей, его зовут Вилли. Он приносит нам уголь. Вчера мама разбирала наши вещи, и мы отнесли большой узел в один дом, откуда эти вещи отправят испанским детям. Мама тебе пишет карандашом. Погляди на другую сторону листа. У меня болит палец, поэтому я не могу хорошо нарисовать лодку. Скоро мы с Дейвидом тоже поедем в Испанию. Дэн.
   Рядом с кораблем еще один рисунок — самолет бросает бомбы. Очень хороший рисунок, на кончиках крыльев даже видна свастика.
   (Наши испанские ребятишки не могут прийти в себя после Аликанте; они ходят с опрокинутыми лицами, то и дело сбиваются кучками, переговариваются; бросив завтрак, мчатся навстречу грузовику, который каждое утро привозит нашего нового почтальона Эда Флигеля. Но писем нет как нет, а если письма и приходят, в них извещают о смерти родителей, близких, друзей. Многие из ребят плачут в своих chavolas, они без конца пишут письма домой. Их лица вдруг становятся тверже, суровее. До ребят наконец доходит, что такое фашизм; они знают свой город, своих близких, и поэтому им уже не нужно втолковывать отвлеченные идеи. Они лишь раз столкнулись со своим врагом; им предстоит еще много раз сталкиваться с ним!)
   — Хватит с меня рассказов о твоих паршивых ребятишках, — говорит Аарон. — Я ими сыт по горло. И вообще я не перевариваю детей.
   — Сукин ты сын, вот ты кто.
   Он глядит на меня:
   — Да такого урода, как ты, ни одна баба и на пушечный выстрел к себе подпускать не должна бы, — говорит он. — Не то что детей от тебя заиметь.

7

(Июнь — июль)
   Наш лагерь расположен в неглубоком, поросшем ореховыми деревьями baranco, неподалеку от грунтовой дороги. С одной стороны овражка — пыльная, вся в колеях и рытвинах дорога, с другой — крутой лесистый холм. Через дорогу — в estado mayor батальона (небольшом каменном домике) ютятся Вулф, Уотт и испанский батальонный адъютант; посыльные, наблюдатели, связисты и разведчики вырыли себе укрытия на холме за штабом. На много километров вокруг не сыскать ровного участка земли, здесь невозможно проводить маневры — обрывистые, спускающиеся террасами холмы изборождены глубокими расщелинами, ложбинами, буйно заросшими коварными barancos, где густой подрост чередуется с каменными осыпями. Вдоль дороги, которая через небольшой городок (не припомню его названия) в одну сторону идет к Таррагоне, а в другую — к Марсе, Фальсету и Эбро, на три километра растянулись лагеря Британского 24-го и канадского батальонов. За нами вздымаются отвесные холмы, до половины поросшие лесом, их венчают головокружительной высоты голые скалы из светло-серого камня. В хорошую погоду солнце заливает холмы белым, слепящим глаза светом; листья здесь густо запорошены пылью, камни раскалены так, что не прикоснешься, среди них снуют юркие ящерки. В облачные дни туман скапливается за высокими холмами, затем неспешно, величаво стекает по утесам — неспешней и величавей любого водопада. Мы часто любуемся этим зрелищем.
   Рано наступившая жара, перемежающаяся с дождями сырость, скверная кормежка, мухи, изматывающее, бесконечно унылое ожидание, нехватка табака — все вместе способствует появлению поноса, этого загадочного недомогания. Однако понос, несмотря на все наши остроты («Я бы с десяти метров прямиком попал в монету»), — дело нешуточное. Он подтачивает и наши силы, и наши характеры, он усугубляет наше недовольство положением дел, как бы они ни обстояли. Жратва паршивая, табака нет (куда, спрашивается, деваются ежемесячные посылки от «друзей»? Кому, интересно, взбрело в голову отправлять табак, который посылают американцам, в Главное intendencia армии? Опять этот паршивец цензор в Барселоне крадет сигареты из наших писем); медикаментов, можно сказать, почти нет; куда запропастились наши письма и почему почта приходит так нерегулярно? Куда подевались индивидуальные пакеты, которые посылают отдельным индивидуумам (я тебе покажу письмо, где написано, что мне послали пакет еще в феврале!)? Если нас собираются отправлять на фронт, чего они ждут? Если нас собираются репатриировать, чего они тянут резину? Ребята поют:
 
Ждем и ждем и снова ждем,
Мать твою и перемать,
Ночью, поутру и днем
И под вечер ждем опять.
 
   Нельзя сказать, что нам нечего делать, ежедневно (поздно вечером накануне) приходит чистенько напечатанный на машинке приказ на день, где во всех подробностях излагается программа военной подготовки, которую разработал штаб бригады, расположенный в двух километрах от нас по дороге к Марсе. Стрельба в цель из винтовок и пулеметов, ротные и батальонные маневры по этой почти непроходимой местности. Мы шагаем, карабкаемся, рассредоточиваемся, пробираемся сквозь виноградники и оливковые плантации вверх на террасы и на самом гребне с криками, не слишком, правда, воинственными, идем в массированную атаку. Нас обучают, как вести разведку, как поддерживать связь, как пробираться по вражеской территории; мы атакуем холмы и дома, железнодорожные туннели, атакуем друг друга. Ребята, голые по пояс, потные, под палящим солнцем маршируют по дороге, да так, что пыль стоит столбом. «Кэмела» у нас больше нет, нечем взбодриться на привалах. Вода во флягах — а они мало у кого есть — отдает хлорной известью или йодом. Мы поем:
 
Все идем, идем, идем,
Мать твою и перемать,
Господи, порадуй днем,
Чтобы больше не шагать.
 
   — Надеюсь, вам понятно, — говорит Аарон, — насколько серьезные обвинения вы выдвигаете.
   — А то нет, — говорим мы в замешательстве.
   — Вы знаете, как трудно сместить комиссара, как это вредит общему делу?
   — Да.
   — Вы не откажетесь от своих обвинений? Нет? Тогда я погляжу, что можно предпринять.
   После того как Аарон выслушивает все, что у нас накипело против Ника; после того как он выслушивает писаря Кёртиса, и фельдшера Гарфилда, и Павлоса Фортиса, и еще одного грека со звучным именем Геркулес Арнаугис, и командира второго взвода Джека Хошули, и любимого пулеметчика Джека Ната Гросса, ладного парня с недобрым лицом, который сам себя называет первым хватом в Линкольне (штат Вашингтон), после того как он призывает Лука Хинмана, который ненадолго задержался в нашей роте после отступления, а потом вернулся в батальонную разведку, он призывает самого Куркулиотиса. Весь день мы сидим в шалаше, Аарон слушает, Павлос и Геркулес переводят на греческий, Кёртис на испанский и английский. Малоприятное занятие — выдвигать обвинения против человека, который знает, что ты его не любишь, но Куркулиотис сильно облегчает нашу задачу. С самого начала он держится как человек бесконечно терпеливый и к тому же крайне снисходительный к подчиненным, решительно неспособным его понять; он выслушивает нас с нарочито почтительным видом, чем еще больше всех бесит. Затем разражается длинной речью, речь свою он заканчивает великолепной тирадой, которую слышно за много километров, и торжествующе оглядывает нас, как бы говоря: «Что, съели!» Выслушав всех, Аарон говорит: «А теперь, ребята, вы можете подать рапорт в батальон на основании выдвинутых вами обвинений. Распишите все получше, как вы умеете, а я вас поддержу». Мы обвиняем Ника в присвоении власти, не положенной комиссару; в отдаче военных приказов через головы командиров, в эгоизме, зазнайстве, шовинизме и некомпетентности — в этой армии любого из этих обвинений хватило бы с лихвой, а все вместе — уже явный перебор. Ника смещают с должности комиссара второй роты и, к нашему ужасу, отправляют простым бойцом — в ту же самую вторую роту. Его определяют в одно из отделений, выдают ему винтовку, и теперь он марширует уже не во главе роты с видом подполковника, а шагает в строю с видом генерала. Из него выходит хороший боец, один из лучших; он щедро делится с нашими испанскими ребятишками опытом, накопленным им за два года в Испании, он спокоен, приветлив, смекалист и скромен. Мы не перестаем удивляться…