* * *
   Смещение нашего командира бригады югослава Владимира Чопича, обладателя прекрасного баритона, — вместо него назначают майора Вальедора, низкорослого жилистого астурийца, очень улыбчивого и, по-видимому, крайне энергичного (он сразу располагает всех к себе, к Чопичу никогда так не относились. Оно и понятно: Вальедор держится просто, Чопич же вел себя как любимец публики), — не привлекает особого внимания. Все внимание сейчас сосредоточено на фашистском наступлении — фашисты хотят расширить клин, которым они отделили Испанию от Каталонии, прорвавшись к морю в районе Винароса, прут к Валенсии. До нас доходят плохие известия: не выдержав бешеного натиска фашистов, эвакуировался Кастельон-де-ла-Плана, идут бои на улицах Вильяреаля, городка в двадцати километрах к югу от Кастельона по дороге в Валенсию. Франко бросил в наступление все свои силы — итальянские и нацистские бомбардировщики, размещенные на Балеарских островах, морскую артиллерию, танки и моторизованные дивизии. Эту узкую прибрежную полосу земли, по одну сторону которой море, по другую — горы, трудно защищать. В Сагунто, дальше к югу, находятся крупные военные авиационные заводы, а также конечная станция железной дороги, ведущей на Теруэль. Если фашисты возьмут Сагунто, они без труда прорвутся к Валенсии, если они захватят Валенсию, Мадрид, который с первых дней мятежа удерживает врага у самых своих ворот, не сможет сопротивляться. Мы узнаем, что 43-я дивизия, которая многие месяцы сражалась в предгорьях Пиренеев, окружена и оттеснена за границу, во Францию. Мы узнаем, что идет крупная переброска войск, что по ту сторону Эбро противник сосредоточил большие силы — это совсем близко от нас, и нам неуютно от такого соседства. Чем дальше, тем больше мы верим, что Испанию спасает — если ее еще можно спасти — лишь улучшение обстановки в Европе. Правительство Блюма по крайней мере понимало, насколько безопасность Франции зависит от положения дел в Испании. Группировка же Даладье действует рука об руку не только с отечественными фашистами, но и с иностранными (классовые интересы для них явно ближе национальных). «Почему французы ничего не предпринимают? — задают все один и тот же вопрос. — Неужели им непонятно, что, если Гитлер со своим дружком приберут Испанию к рукам, Францию начнут теснить с трех сторон?» Похоже, что они этого или не понимают, или им на это наплевать, последнее более вероятно. Французы всем сердцем с нами: они послали в Испанию тысячи и тысячи своих лучших сыновей, они отправили в Испанию не один миллион франков, а вот правители Франции против нас. Они ничего не имеют против фашистов, они сами фашисты. Мы хандрим, даже известие, что нами отбит Вильяреаль, нас не радует. Табб тоже хандрит — он теперь командир отделения в третьем взводе; мы уже не так дружны, как прежде. Табб посмеивается, и не надо мной даже, а над тем, что я исполняю обязанности старшего адъютанта. Гарфилд тоже хандрит, он не хочет быть ротным фельдшером, он предпочел бы работать в госпитале. Гарфилд раздобыл где-то шорты и неизменно щеголяет в них, выставляя на всеобщее обозрение свои волосатые ноги, к большой потехе наших испанских ребятишек. Он присоединяется к компании смутьянов. Хандрит и канадец Джек Хошули: его жена в каждом письме спрашивает, когда же он наконец вернется домой. («Повоевал, и хватит», — пишет она.) Нат Гросс брюзжит: посылки, которыми его засыпают домашние, где-то застревают, у него вышли все сигареты. Новый ротный комиссар Харолд Смит старается держаться бодро: он был ранен, левая рука у него не действует, но он настоял, чтобы его вернули на фронт. Однако ему никак не удается установить контакт с нашими испанцами: в отличие от Куркулиотиса, бойко болтавшего на их родном языке, Харолд не знает ни слова по-испански. У Эда Рольфа, который прикомандирован к роте Леонарда Ламба, тяжелейший понос, он еле передвигает ноги. Ему вообще не следовало сюда ехать, однако его стойкость вызывает восхищение. Как бы у него ни болел живот, Рольф всегда улыбается. Я люблю беседовать с ним, а то и просто молча сидеть рядом и глядеть, как туман стекает с высоких скал: мы так-хорошо понимаем друг друга, что обходимся без слов. По-моему, мы оба испытываем одни и те же чувства: пусть то, что мы приехали в Испанию, нельзя назвать ошибкой, все же именно мы зря приехали сюда. Существует много способов борьбы с фашизмом, и каждый должен делать то, в чем он силен.
   — Не жди, что скоро поедешь домой, — злорадно посмеивается Аарон. — Твое будущее связано с Испанией в самых разных смыслах. Вступив в Интернациональную бригаду, старина, ты сделал серьезный шаг.
   Я молчу, держу свои мысли при себе: интересно, чем его положение отличается от моего? Днем и ночью я слышу, как Аарон насвистывает себе под нос, и у меня становится легче на душе. Теперь-то я твердо знаю, что заставило меня приехать в Испанию, а вот что заставило Аарона сюда приехать — это мне до сих пор было не очень понятно. Людей влекли в Испанию самые разные причины, но чуть не всех, кого я здесь встречал, роднит одно — душевная смута, одиночество. В бою они дерутся как черти, с отчаянной храбростью людей неколебимо убежденных, в разговорах же мелькают иные настроения. Что касается меня, я знаю: исторические события в Испании совпали с моим давним стремлением покончить с тем, что было заложено во мне учебой, всем моим воспитанием. Меня побудили приехать в Испанию в основном две причины: во-первых, я хотел состояться, во-вторых, отдать свои силы (какие ни есть) на борьбу с нашим вековым врагом — угнетением, и, хотя первая причина играла большую роль, не стоит преуменьшать и роли второй, потому что обе они неразрывно связаны. На этой ступени моего развития как личности я испытывал необходимость работать в большом коллективе (впервые в жизни); необходимость слиться с массой, не желая при этом ни выделиться, ни отличиться (в противовес тому, чем я был занят последние несколько лет), и таким путем преодолеть расхлябанность, нетерпеливость, эгоизм — неизбежные пороки буржуазного воспитания — и научиться строить свою жизнь в соответствии с интересами других людей и с мировыми событиями. В старых пословицах много правды: крепко ушибся, крепко лечись.
   У нас с Аароном много общего. Он тоже литератор, тоже увлекается самолетами. У него два брата и сестра в Нью-Йорке, он рано ушел из дому и отправился бродяжить по стране. («Это были лучшие годы моей жизни», — говорит он, хотя ему всего-навсего двадцать четыре года.) Он хотел стать авиационным инженером, ему не удалось закончить учебу — не хватило денег, а он не из тех, кто может жить за чужой счет. Когда он рассказывает о том, какие модели самолетов он мастерил мальчишкой, его восточные глаза горят, он размахивает руками. Он мастерил модели и с резиновыми и бензиновыми двигателями; он даже получил за них первый приз на конкурсе школьников. Аарон с нежностью говорит о своих родителях, и я думаю о том, как многого я лишился в детстве. «Тебе бы надо попробовать kreploch [108]моей мамы», — часто говорит он. Или: «Тебе бы понравился мой папа». Он любит петь и, когда мы остаемся одни, поет русские колыбельные песни: он говорит, что это были первые песни, которые он услышал. У него слабый, но приятный голос и хороший слух; его пение, в котором слышится тоска по далекому детству, неизменно трогает меня. «Мама думает, что я здесь работаю на фабрике, — говорит он. — Папе я пишу по другому адресу. Он гордится, что меня сделали старшим лейтенантом. Знаешь, когда мы шли к Батее, ко мне подъехал парень на громадном белом коне, ей-ей, правда, и говорит: «Поздравляю тебя, Лоппи, ты теперь teniente». Ну а мой папа революционер со стажем, — продолжает он. — Он понимает, чем я тут занят».
   В сумерки после дневных учений Аароном овладевает тоска: он хандрит. Обычно он уходит в первую роту и треплется с Ламбом (этот неизменно весел) и с Рольфом (этот временами мрачен), а не то мы прихватываем Рольфа и Ламба и идем все вместе в другую сторону, к дому, где размещается госпиталь 35-й дивизии, — он от нас в двух километрах. Мы навещаем одного весьма примечательного персонажа по имени Джон Козар, моряка, с которым я познакомился в 1936 году, во время забастовки моряков Восточного побережья. Он состоит mec?nico [109]при госпитале, управляет небольшим движком, который дает электричество для нужд госпиталя. Он вместе со своим агрегатом помещается в небольшом домишке, где некогда находилась конюшня. Комната Козара производит ошеломляющее впечатление: в ней имеется стол, накрытый вышитой скатертью, вазы с цветами, пепельницы, два-три удобных кресла, плакаты на стенах, есть тут и всяческая кухонная утварь и даже примус.
   Козар сотворил о себе легенду, и очень занятную, пусть далеко не все в ней соответствует действительности. В Козаре смещались индейская и русская кровь: родом он из шахтерской семьи в Пенсильвании. Прежде чем стать моряком, Козар работал в угольной шахте. В Нью-Йорке, где я его встречал, он ходил в восьмиугольных очках: наверное, считал, что они придают ему интеллигентность (зрение у него отличное). Он был забияка и часто попадал во всякие заварухи; несмотря на кажущуюся мягкость, в нем чувствуется незаурядная сила. Твердокаменный антифашист, Козар приехал в Испанию из Франции на пароходе «Ciudad de Barcelona» [110], который торпедировала «пиратская» (итальянская) подводная лодка. Козар (если верить ему) доплыл до берега, держа в зубах чемодан и фунт кофе «Максвелл хауз». Он водил грузовик в Брунете (там его друга Ричарда Тайнена убило снарядом), а после этого околачивался на самых разных работах в тылу. Но нас влечет к нему не столько его прошлое. Вечером в комнате Козара всегда собирается общество, бывает, сидят всего двое, а бывает, набивается и до двадцати человек. Бойцы и командиры из батальона Маккензи-Папино, испанские и английские сестры из госпиталя (среди них я отличаю одну, по имени Джоан, — она из тех немногих женщин, которые могут носить брюки, не рискуя выглядеть смешно), врачи, шоферы — все стекаются к Козару на огонек. Едва мы переступаем порог, как Козар (он себя называет Топси) снимает с пальца кольцо с ключами, открывает один из многочисленных деревянных сундуков, извлекает оттуда выпивку и вмиг выставляет угощение — английский чай, английский апельсиновый джем, американский кофе (когда чай кончается), французский хрустящий картофель, хлеб, да еще с маслом, шоколад, сигареты, печенье «Лорна Дун», клубничное варенье, яйца, а то и цыплят, пироги, горячий шоколад. Нам не известно, где он добывает эту роскошь, у нас хватает ума не задавать ему вопросы. Мне он один раз презентует отличное кожаное пальто, другой раз водонепроницаемый спальный мешок (такой непроницаемый, что дальше некуда: стоит воде в него пройти, как она из него не выходит). Он дарит мне и платки, и шерстяные носки, и исподнее, и мыло, и бритвы, как-то даже подарил небольшой кожаный портфель.
   Движок тарахтит всю ночь напролет, ночь проходит незаметно (большинство из нас здесь в самоволке). Эти встречи у Козара — единственные просветы в нашей унылой жизни, и мы очень дорожим ими, не представляем, что бы мы делали без них. Бывает, что Козар за весь вечер не проронит ни слова: он то суетится по хозяйству — подает кому чай, кому кофе, кому какао в консервных банках, то посиживает, слушает, о чем толкуют парни и девушки. (Женские голоса радуют слух.) Он так незаметно справляется со своими хозяйскими обязанностями, что мы почти не замечаем его присутствия. Мы хохмим, спорим о политике, поем. Хотя бы раз за вечер нам удается уговорить Аарона — он тушуется и не принимает участия в общем разговоре — спеть. Одинокая лампочка под потолком отбрасывает наши непомерно увеличенные тени на каменные стены, дверной проем завешен бамбуковой циновкой. Земляные полы уютно устланы вытертыми половиками. Мы располагаемся на раскладушках, на стульях, на скамье, слушаем, как Аарон перебирает струны гитары, которую опять же раздобыл Козар. Аарон поет:
 
Я хочу на родину,
Где бизоны бродят и
С антилопой играет олень,
Где ты долгие дни
Не услышишь ругни,
Где не вечно пасмурен день.
 
   Эта сентиментальная песня переносит нас на родину, в Америку; сейчас, когда она так далеко, мы любим ее куда сильней; мы затихаем, хотя и без того все давно молчат, и с грустью думаем: понимают ли там, на родине, что мы здесь делаем, понимают ли они, что эта война имеет прямое касательство ко всем ним, к тому, что их ожидает в будущем. А вдруг они разделяют мнение мистера Херста, вдруг они думают, что мы — кровожадные революционеры, одураченные Москвой, или попросту никчемный сброд, который следует лишить гражданства?
 
На родине, на родине моей
С антилопой играет олень,
Где долгие дни…
 
   Когда Аарон поет, в его лице появляется какая-то отрешенность, он кажется разом и куда моложе, и куда старше: он вкладывает все, что в нем есть, все, чем он сейчас живет (без натуги, само собой), в эту затасканную песню; даже если бы он исполнил «Бориса Годунова», он не тронул бы меня сильнее… Пение помогло, Аарон чувствует себя более раскованно; если по дороге в госпиталь он не проронил ни слова, теперь, когда мы возвращаемся назад, в лагерь, у него развязывается язык.
   — Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца, — говорит он. — Политические соображения, сам понимаешь, но я тяну, пока можно. — Он заливается смехом, его крепкие белые зубы сверкают в лунном свете. — Зачем я это делаю, сам не знаю. От тебя никакого проку. Слушай, переводись-ка ты в другую роту.
   — Всегда пожалуйста, — говорю я. — С превеликим удовольствием.
   Мы покатываемся со смеху, но смех наш быстро обрывается: как-то не до веселья поздней ночью, неподалеку от фронта, в воюющей стране. Наш смех ударяется о холмы, эхо снова откидывает его к нам, одиноких часовых, стоящих вдоль дороги, наш смех заставляет еще острей почувствовать свое одиночество. Мы возвращаемся в свой лагерь, луна отбрасывает диковинные тени на протоптанные проплешины между ореховыми деревьями; просто не верится, что здесь не меньше сотни человек — закутавшись в одеяла, они крепко спят на этой негостеприимной земле, вдали от родины, в ожидании дня, когда их слабая плоть будет противостоять бездушному оружию. Не желая нарушать их сон, а возможно, и по другой причине, о которой не хочется говорить (нас ошеломляет сходство спящих с мертвецами), мы, стараясь поменьше шуметь, пристраиваемся у входа в наш шалаш. Харолд Смит дремлет, широко раскинув руки и ноги, Кёртис лежит на боку, обернувшись брезентом.
   Мы молча сидим бок о бок, обхватив руками колени, смотрим на луну: сейчас мы очень близки, даже потом (когда мы лучше узнали друг друга) мы никогда не были так близки, за исключением одного случая. Я испытываю к Аарону отцовские чувства, но не смею заикнуться об этом: Аарон поднимет меня на смех. Я испытываю к Аарону братские чувства, но не смею заикнуться и об этом: у меня нет слов, чтобы выразить такие чувства, — мы с братом никогда не были близки. Я люблю слушать, как Аарон вполголоса рассказывает о своей семье, о том, как замечательно готовит его мать, какой мужественный, чистый человек его отец, как болел его брат, как выходила замуж его сестра. Я внимательно слушаю, когда он рассказывает мне, какие он мастерил модели самолетов и о той нью-йоркской девушке, которой он так часто пишет и которая так редко ему отвечает. «Хотелось бы хоть раз побывать в бою, прежде чем нас отошлют домой, — говорит Аарон. — Если это и впрямь случится». Больше он ничего не говорит, но я понимаю, чем вызваны его слова. Он мне и раньше говорил, что ему опостылело быть ротным командиром (хотя ему еще не довелось командовать ротой в бою), но, чем противнее ему его обязанности, тем сильнее он упорствует в своей решимости стать образцовым командиром. Когда слушаешь Аарона — а по поверхностному впечатлению этот серьезный парень может показаться черствым, — понимаешь, что ему необходимо проверить себя, свои возможности. Он хочет «хоть раз повести свою роту в бой», чтобы убедиться, что не ошибся в себе. Мы сидим рядом, я чувствую, как вздрагивают его плечи, и не знаю, что тому виной — ночная прохлада или что-нибудь другое.
   — Бесс, — говорит он, — почему ты поехал в Испанию? У тебя ведь есть жена, дети.
   — Жена была да сплыла, — отвечаю я. — Чтобы это объяснить, надо рассказать тебе историю всей моей жизни.
   — Не надо, — говорит он. — Не рассказывай.
   — И не собираюсь.
   Родные мои!
   Письмо от 22 мая (с рисунками Дэна и Дейва), которое я получил на днях, рассмешило меня до слез. Представь себе — ты пишешь: «Я восхищаюсь вами, ребята. Восхищаюсь тем, что вы делаете». Жаль, что тебя не было тут в то утро, когда пришло твое письмо. Наш лагерь расположен в ореховой роще. Куда б нас ни занесло, наши ребята первым делом «обустраиваются» — сооружают всевозможные шалаши или укрытия из всего, что имеется под рукой: веток, палок, листьев, глины. Мы стоим здесь уже не первый день, успели построить себе укрытия, и вот в ночь накануне того дня, когда я получил твое письмо, лило как из ведра, и мы спали (?) в нашем укрытии. На рассвете слегка развиднелось, походная кухня привезла кофе, но все еще моросил дождь, стоял собачий холод; ручаюсь, что тебе в жизни не случалось видеть такого жалкого сброда — промокшие до нитки, с землистыми от недосыпа лицами, мы дрожмя дрожали от холода. Нам нечего было курить — нет табака; нечем было согреться — нет сухих дров. Кофе, пока его везли, остыл, скверный испанский коньяк (мы его окрестили «пятновыводителем») ничуть нас не согрел. С тех пор мы так и не согрелись — дует пронизывающий ветер. Тут или мерзнешь, или жаришься под палящим солнцем — середины нет. Да, жизнь солдата не сахар! В довершение ко всему у меня разыгрался понос. Ну да хватит…
   Есть у нас и свои радости — приходят письма, иногда перепадает хороший обед, а вчера снова нагрянул Джо Норт и привез подарки: отличный стальной нож (здесь их трудно достать), плитку французского шоколада и четыре пачки «Кэмела» (их и вовсе не достанешь). Ведь солдат занят преимущественно тем, где бы ему раздобыть еду, табак и кров — в такой вот очередности.
   Забавная штука жизнь, девушка. Вместе с твоим пришло письмо от… он пишет: «Хоть ты и на фронте и времени у тебя мало, не ленись, пиши почаще», затем долго плачется, как у него плохо с деньгами, между делом обронив, что снял «шикарную» квартиру «в целях экономии».
   Не могу передать, как порадовали меня твои рассказы о наших мальчуганах. Когда я читаю, как они скучают по мне, у меня щемит сердце. Ты должна подготовить их (не знаю, право, как тебе это удастся), объяснить им, что мой приезд задерживается, и, может быть — да что тут говорить, ты сама все понимаешь, — очень надолго. Сейчас я, как никогда, чувствую, что переложил на твои плечи тяжелый груз, не сомневаюсь, что ты выдюжишь, но на это уйдет много сил. Прости меня, если можешь.
   Мне почти нечего тебе сообщить: мы, к сожалению, мало знаем о том, что происходит вокруг. Наша военная подготовка затягивается, испанские ребятишки постепенно становятся дисциплинированной боевой единицей, которая, несомненно, сумеет хорошо проявить себя — если, в случае, когда.
   Пока прощаюсь. На днях мне снились ночью ты и дети — той самой ночью, когда лил дождь. Дождь разбудил меня. Мне часто снится Нью-Йорк и наши мальчуганы, что вполне понятно.
   Salud y Victoria [111]
   Привыкнуть к июльской жаре невозможно, от нее становишься раздражительным и вялым. Военная подготовка сведена до минимума, но, чем валяться, изнывая от жары, уж лучше было бы что-нибудь делать. Сиеста длится четыре часа, однако заснуть невозможно… Ляжешь не укрывшись — заедят мухи, накроешься с головой одеялом — задохнешься, истечешь потом.
   Неправда, что можно привыкнуть ко всему: вынести можно все, но привыкать не обязательно.
   Ребята на пределе. Нет табака — табака нет уже которую неделю. Давно прошли те времена, когда нам регулярно выдавали сигареты; вот уже которую неделю нам не выдают ни «противотанковых», ни тех диковинных изделий, которые мы окрестили «наволочками» — кое-как свернутых из папиросной бумаги сигарет, которые нам приходится перекручивать наново. Партия сигарет, отправленная «Друзьями Линкольновской бригады», до нас не доходит (на праздновании 4 июля каждому выдается по три сигареты — явно вынутых из писем убитых), личные посылки тоже не доходят, а те ребята, которым время от времени случается получить сигарету-другую в письме, не делятся своим богатством, держат его при себе. Кормят нас плохо, что само по себе тоже плохо, но понос куда хуже; чуть не все страдают заразной кожной болезнью, которая называется чесоткой, мы чешемся до крови, особенно по ночам, досаждают и вши, но к ним мы уже привыкли. Многие на грани срыва, и, хотя тем из ребят, кто дольше всех в Испании, дают увольнительные на двое суток, так что они могут съездить проветриться в Барселону, где есть и бани, и Рамбла-де-лас-Флорес, даже это не помогает разрядить обстановку. Слишком много среди нас людей, которые уже давно в Испании, а значит, большинству американцев не светит попасть в Барселону (Аарон ждет не дождется своей очереди, а тем временем в увольнение уходит и Фортис, и Куркулиотис, и Леонард Ламб, и Вулф, и Уотт, и Джек Хошули, и Нат Гросс, и Джорджи Кейди, и еще пяток других ребят). Даже слухи о том, что нас вот-вот пошлют в бой (фашисты продолжают наступать на Валенсийскую дорогу), угнетают нас меньше, чем нехватка курева. Испанские ребята — правда, среди них мало заядлых курильщиков — курят сушеные листья avellanos и не жалуются; мы следуем их примеру, но у нас ничего не получается.
   Слухи об отзыве добровольцев не только не стихают, а, напротив, распространяются с угрожающим упорством. Ребята ни о чем другом не говорят, они часами толкуют только об этом — можно подумать, им за это платят сдельно. Положение Испании ужасно, международное положение — хуже некуда; некоторые ребята еще острее, чем обычно, чувствуют, что попали в ловушку; многие из них убедили себя путем доказательств, скорее хитроумных, чем здравых, что интербригадовцев не столько могут, сколько не могут не отпустить. Наш лагерь становится рассадником самых «верных» слухов, полученных «прямо из первых рук». Один парень возвратился из Барселоны, где был в увольнении, там он слышал от такого-то, который в курсе.(Говорят, что в Барселоне, в сейфах Comisariado [112], хранятся огромные запасы «Лаки страйк».) Нет такой брехни, которую не принимали бы на веру; проходит немало времени, прежде чем батальонный и бригадный комиссариаты наконец понимают, что «невмешательство» и все с ним связанное создает серьезные проблемы. Всякие разговоры об отзыве, о репатриации не поощряются, кое-кто получил мелкие взыскания лишь за то, что упоминал о репатриации: ведь недовольство растет, питаясь тем, что его порождает, пусть даже эта пища и скудна. Проблему признали лишь тогда, когда она заявила о себе во всеуслышание, — и это было ошибкой, правда не роковой, потому что, хотя неустойчивые элементы и были весьма красноречивы и сумели до известной степени заразить своими настроениями людей более стойких, большинство из них при всей своей усталости и измотанности ни тогда, ни потом не потеряли веры в убеждения, которые привели их в Испанию. «Этих ребят хлебом не корми, им только дай к чему придраться, — говорит Аарон. — Если не к кормежке, так к командирам и комиссарам, а нет, так к международному положению — язык у них без костей, чего только они не наговорят: что они спят и видят, как бы дать дёру да как бы найти дыру поукромнее и забиться в нее поглубже, когда нас будут отправлять на фронт, но ты их не слушай. Когда нас отправят на фронт, они будут воевать так же хорошо, как всегда, если не лучше». Далеко не все из нас верят ему.
   Батальон собирают на политический митинг, и на нем бригадный комиссар Джон Гейтс вызывает одного за другим духов отзыва, невмешательства и репатриации и изгоняет их. Если бы правительство не нуждалось в вас, говорит он, вас давно бы отослали на родину. Он бичует тех, кто распространяет слухи, одного парня он обзывает и вовсе непечатно и отказывается взять свои слова назад. Он доказывает нам, как глупо верить заявлениям Лондонского комитета по невмешательству, и все до одного понимают, что он говорит правду, горькую правду. Гитлер и Муссолини никогда не пожелают отозвать своих «добровольцев» — ведь их вдесятеро больше, чем нас; нельзя также отрицать, что британское правительство играет роль негласного партнера фашистских держав, помогает им душить Испанию, что оно являет образец беспримерного по своему цинизму ханжества. Гейтс объясняет: да, прежде людей, отслуживших полгода в Интербригадах, отсылали на родину, но теперь эта практика признана ошибочной — ведь если отправлять людей на фронт всего на полгода, а потом отзывать, никогда не создашь сильной армии иностранных добровольцев, не обучишь настоящих командиров. «Я слышал, ребята толкуют, что XV бригада никогда больше не пойдет в бой, — продолжает он. — Так вот, я должен сообщить вам, что это неправда, что бригада пойдет в бой — и гораздо скорее, чем мы думаем, и я верю, что в бою она не посрамит своих традиций, традиций отваги и героизма».