— Где Аарон? — спрашивает Сэм. — Как мне его найти? Может, я ему нужен?
   — Он сказал, чтоб мы оставались тут.
   — Нет! Мне надо сейчас же его найти, я должен быть с ним, может быть, он ранен.
   Сэм опрометью кидается вверх по склону, переваливает через гребень холма, я бегу за ним. Увидев, что я догоняю его с винтовкой в руках, он орет:
   — Осторожно, Ал! Ложись, осторожно!
   Он говорит дело. Бойцы, оставшиеся на позициях — наши и из 24-го батальона, — лежат, распластавшись у края прогалины, на верхушке нашего холма. Я прячусь в выемку за грудой камней, прижимаюсь к земле. Сэм ложится рядом, однако когда я поворачиваюсь к нему, он уже куда-то исчез. Во время перебежки мне попался на глаза Куркулиотис — его запах донесся до меня раньше, чем я его увидел. Я опознал его по форме, потому что иначе его не узнать. Я лежу под палящим солнцем, до меня доносится тошнотворный трупный запах; тщательно целясь, я стараюсь кого-нибудь подстрелить из чешского маузера Павлоса.
   Горячий воздух трепещет от криков раненого по правую руку от меня. Я вижу, как он ползет ко мне по гребню холма, на самом виду у противника, волоча окровавленные перебитые ноги, и просит: «Товарищ, помоги, помоги, товарищ…» Я делаю ему знак лежать, пока не стихнет стрельба, но он все ползет и ползет, на какой-то миг я даже думаю, не побежать ли за ним, чтобы перетащить его к себе. Но он тяжелый, а противник с особым остервенением обстреливает холм. Глядя в умоляющие глаза раненого, я чувствую горячий прилив стыда, вижу, как он тянет ко мне руки, потом его бледное лицо багровеет, тело сникает, и он падает. Я снова поворачиваюсь к долине и, стоя на коленях, прилежно стреляю, но вдруг до меня доходит, что вся верхняя часть туловища у меня открыта. От Ника идет страшная вонь — удрать бы отсюда куда подальше. Я лежу ничком, гляжу, как белые пылинки перед глазами разрастаются до размера булыжников. Снова смотрю вперед, вижу, как по противоположному склону движется человек, старательно прицеливаюсь и стреляю. Не знаю — попал я в него или нет, но он свалился с небольшого каменного выступа в густые заросли и больше не двигается. Я лежу, истекаю потом, задыхаюсь от жары; с носа и бровей каплет — удрать бы куда-нибудь подальше от этой приторной вони нагретого гниющего мяса; перед глазами стоит Ник — пробегая мимо, я не могу не поглядеть на него: его тело у тропы таит в себе страшное напоминание, предостережение. Пробегая мимо, я пригибаюсь пониже, думаю: «Вот ты где, вот где ты!» Не могу описать своего чувства яснее: он был там. И навсегда останется там — он сросся с этим местом. Чего же бояться мертвеца, в самом деле, чего тут бояться — разве только того, что он — это всегда и ты.
   Снизу, справа, прибегает Аарон, он потерял свой берет, в руке у него маузер. Он мчится как сумасшедший, пересекает гребень холма (до чего это похоже на кинофильм), видит меня, подбегает, задыхаясь, с хрипом падает в выемку рядом. Отдышавшись, поворачивает ко мне голову, глаза у него совсем замученные, он говорит:
   — А тебе-то зачем надо было лезть в эту кашу?
   Мы лежим бок о бок на страшном, придавливающем к земле солнцепеке. Аарон свертывает сигарету и передает мне; мы затягиваемся по очереди. Потом, не говоря ни слова, он поднимается, бежит в лесок и вниз по склону; я понимаю — он хочет, чтобы я следовал за ним, он все это проделал, чтобы я последовал за ним, и мне ничего другого не остается.
   — Где Аарон? — говорю я. Кёртис отвечает, что он отправился в штаб батальона; по дороге туда я его нагоняю. Он молчит, молчу и я, но мы идем бок о бок, пока не добираемся до штаба под раскидистым фиговым деревом. Там Вулф и Уотт, Эд Рольф и много других бойцов, связистов, посыльных, наблюдателей и разведчиков (Лук Хинман и Фрэнк Стаут) — все мы молча сидим рядом. Стрельба стихла, но отдельные снаряды долетают сюда и рвутся на холме за нашей спиной. На тонком лице Эда Рольфа застыла улыбка, но взгляд его неотрывно следит за снарядами: у него явно нет охоты разговаривать. Он курит сигарету «Честерфилд», которую ему прислала в письме жена, дает подымить и мне. Я уверен, он понимает, что со мной сейчас происходит, и благодарен ему за это.
   — Холм по ту сторону дороги, — говорит капитан Вулф, — единственное, что задерживает наше наступление на Гандесу. Бригада приказывает взять его. — Мы смотрим на нашего командира, двадцатидвухлетнего бруклинского студента, похожего на молодого Линкольна. Его серьезное лицо обросло недельной щетиной. — Что скажете, ребята? — спрашивает он.
   Кое-кто из ротных командиров считает, что мы не сможем взять этот холм.
   — Нам не поднять ребятишек, — говорит Аарон. — Они перепуганы насмерть, залегли на склоне — и ни туда ни сюда: и вперед не решаются пойти, и вернуться назад, к нам, боятся.
   — То есть как это их не поднять? — спрашивает Вулф, и в эту минуту к нему чувствуешь ненависть. Но он сам не верит в то, что говорит. — Мы обязаны взять эту высоту: приказ бригады. 24-й батальон поддержит наступление, вместе мы возьмем этот холм. — Он долго разговаривает по телефону, но ничего определенного добиться не может. Сидит, углубившись в свои карты; он выглядит постаревшим, гораздо старше своих лет. Его нельзя не уважать — в свои двадцать два года он берет на себя такую ответственность, которую не решились бы взять на себя и люди вдвое старше. Он прирожденный командир, если такие вообще существуют, мне непонятно, откуда у человека берется такой талант. Ему не так уж нравится делать то, что он делает, но при этом он ведет себя с тем тактом, который присущ людям, верящим в свои силы.
   Мы с Аароном возвращаемся к себе в сумерки и сразу же за штабом батальона наталкиваемся на мертвого бойца, лежащего на траве у тропинки. Не знаю, кто он: мертвец лежит лицом вниз, и — зрелища нелепее нарочно не придумаешь — штаны у него спущены, обнажая синюю задницу. Мы не останавливаемся, только окидываем его взглядом, и Аарон, не отводя глаз от тропки, по которой мы идем, спрашивает: «Почему они не похоронят этого парня?» В голосе его звучит возмущение; мне кажется, что ни раньше, ни потом мы никогда не были так близки. Трудно объяснить почему: некоторые чувства не выразишь словами.
   Едва стемнело, я посылаю команду на ничейную полосу, чтобы сосчитать убитых и принести раненых. Гарфилд так и не объявился с тех пор, как Смит отправил его накануне наверх, и мы пользуемся услугами испанского фельдшера из бывшей роты Ламба Виктора Сериньяна (он называет себя «Биктор»). Этот Виктор — странный тип, в лице его есть что-то ястребиное, в любую жару он ходит в пончо с пушистым меховым воротником. Вместе с четырьмя санитарами-носильщиками (без носилок) и греком Геркулесом Арнаутисом, командиром отделения (он появился, едва стемнело), который должен проводить нас на ничейную полосу, мы пересекаем гребень холма и спускаемся по склону. Геркулес знает, где лежат раненые, — он сам весь день пролежал там на солнцепеке, выжидая, когда представится возможность вернуться. Мы разделились, и я иду один, обследую виноградник между их и нашими позициями, выискиваю темные пятна — там, где темень гуще всего, наверняка лежит труп. Недавно умершие, те, кого прикончили раны и послеполуденное пекло, уже начали смердеть, и приторная вонь висит над виноградником, как вечерний туман. Стоит тишина, лишь порой фашистские наводчики на холме через дорогу, возможно догадавшись, что мы затеваем, открывают огонь по винограднику. В такие минуты падаешь, прижимаешься к земле и ждешь. Странное чувство испытываешь, когда лежишь между их и нашим передним краем; ведь ты знаешь, сколько людей молча затаилось с обеих сторон, и чувствуешь, что это молчание может в любую минуту обернуться страшным грохотом. Тут как нигде понимаешь значение слова «одиночество». Я не могу определить, где находятся наши ребята, хоть и сную взад-вперед, спотыкаюсь о виноградные лозы, ползаю вверх-вниз по террасам. Поплутав, иду назад.
   По дороге вспоминаю: а ведь я не предупредил ребят на передовой, что выслана команда на ничейную полосу, и мне становится не по себе, но, видно, ребята оказались умнее меня, и я беспрепятственно возвращаюсь восвояси. Я перелезаю через бруствер, какой-то испанец хватает меня за ногу.
   — Товарищ, — говорит он, — тут лежит мертвый товарищ, — и он показывает туда, где неподалеку от нас лежит Ник, — он плохо пахнет. Почему вы его не похороните?
   — Знаю, — говорю я. — Нам некогда.
   Я пробираюсь вниз, к каменному домику.
   — Аарон, — тихо-тихо окликаю я, и вдруг его голос раздается где-то у моих ног.
   — Где ты был?
   — Ходил за ранеными.
   — Геркулес давно вернулся.
   — Знаю.
   — А я надеялся наконец-то от тебя избавиться, — говорит он. — Так нет же!
   — А что, по-твоему, со мной могло случиться?
   — Я слышал стрельбу, — говорит он.
   Мы сидим в темноте, и я думаю о раненых, которых мы подобрали: об Эмилиано Марине, пуэрториканце с раскосыми глазами, — сначала все его считали никудышным солдатом. Сейчас он уже командует отделением, вчера во время атаки пуля оставила глубокую вмятину на его каске. Сегодня его ранило в ногу, но, когда мы его принесли, он улыбался. От Гарфилда ни слуху ни духу, все думают, что он смылся, но мы так никогда этого не узнали. (На самом деле у него другое имя.) Мы обшариваем всю ничейную полосу, начиная с того места, откуда, как мы предполагаем, проник туда Гарфилд, и вплоть до позиций фашистов, доходим чуть ли не до самых их окопов, но Гарфилда не обнаруживаем.
   — Подонок, — говорят ребята. — У него была плитка шоколада в сумке и сахар.
   — Бесс, — говорит Аарон, — пришел приказ в двадцать три ноль-ноль идти в наступление и взять эту высоту, кавычки, любой ценой, кавычки закрыть.
   — Плохо дело.
   — Это смертоубийство, — говорит он. — Это убийство.
   Ни бригадное, ни батальонное командование, как видно, не учитывает, что бойцы устали, вымотались, не учитывает их молодости, политической наивности. Но, может быть, им приходится так же тяжко, как и нам: ведь идет война. В памяти всплывает заголовок одного из рассказов Ричарда Олдингтона: «Любой ценой», и я вдруг говорю вслух:
   — Литература обернулась жизнью.
   — Что?
   — Ничего. Это я со сна.
   Мы молчим, потом Аарон говорит:
   — Я хочу, чтобы ты и Сэм во время атаки остались здесь.
   — Почему?
   — Мне нужны в тылу распорядительные ребята, чтобы они прикрывали меня огнем и по возможности помогали раненым. Кёртис пусть тоже остается тут: кроме вас троих, мне не на кого положиться.
   — Я хочу пойти с тобой, — говорю я, но просьба моя звучит не слишком убедительно, и мне ясно, что Аарон об этом догадывается, но ведь и я догадываюсь, почему он приказывает мне остаться в тылу.
   — Ты останешься здесь, — повторяет он.
   — Это приказ?
   — Да, приказ. Когда мы займем высоту, притащите нам боеприпасы.
   Мы сидим молча, я слышу, как Аарон раза два открывает рот, но тут же его закрывает. Потом, кашлянув, говорит:
   — Помнишь, я тебе рассказывал про одну девушку, ну ту, с которой я переписываюсь. Славная девчонка, вот вернемся домой, я тебя с ней обязательно познакомлю.
   — Хорошо, — говорю я.
   Он сует мне в руку листок бумаги.
   — Это ее адрес, — говорит он. — На случай чего.
   Я смотрю на него, но в темноте выражения его лица не различить, а жаль.
   — Как насчет твоего папаши? — спрашиваю я. — Какой у него адрес?
   — Отцу скажет она.
* * *
   Мы не идем в наступление; вместо этого мы получаем приказ быть наготове: нас перебрасывают, и на рассвете, сразу после того, как шестнадцать фашистских бомбардировщиков скидывают бомбы в начале долины, мы гуськом покидаем ее, а наши позиции занимают 24-й батальон и еще одна часть, подоспевшая ночью. Мы шагаем до оврага, в нескольких километрах к югу от этого сектора, и там разбиваем лагерь на склоне холма; склон такой крутой, что на нем не вытянешься. Здесь нас держат в резерве; хочется задать вопрос: долго ли нас будут здесь держать и для чего? Но это, в сущности, два разных вопроса. Зато мы можем разуться, впервые с тех пор как перешли Эбро, и я выливаю всю воду из своей фляги — мою руки, ноги и лицо (к вящему ужасу некоторых ребят!) — и прошу малыша Анхеля побрить меня — ни с чем не сравнимое наслаждение в этих условиях. Анхель — хороший парикмахер, но американцев пугает его манера править бритву о ладонь; даже к бритью с холодной водой привыкнуть легче.
   Кёртис составляет подробное донесение о потерях, которые понесла наша рота за девять дней боев: первоначально в роте насчитывалось сто двадцать шесть бойцов, из которых больше сорока — интербригадовцы. Нам точно известно, что семеро убиты (из них четыре интербригадовца), двенадцать больны и отправлены в тыл, сорок пять ранены и эвакуированы, а про десятерых мы ничего не знаем — убиты они или ранены, взяты в плен или сбежали — бог весть; значит, в строю остается всего пятьдесят два человека. В нашей роте дела обстоят лучше, чем в других, но точных данных нет, и подсчет вести трудно, потому что начинает вливаться новое пополнение.
   Весь день на склоне горы бойцы спят, а где-то справа, неподалеку от нас, идет жестокий бой: грохочет артиллерия, громыхают минометы, слышна ружейная и пулеметная стрельба; самолеты противника (и изредка наши, тут мы видим их впервые) кружат над нами в затянутом густыми облаками небе. «Господи! — говорит Кёртис. — Сюда летят», — и ныряет в ложбинку. Но кроме него, никто особенно не обращает внимания на самолеты — все заняты другим. Роту переформировывают, разделяют на два взвода по три больших отделения в каждом, командуют взводами Джордж Кейди и Хулиан Андрее — два уцелевших командира отделений. Всего один день у Аарона был старший адъютант или (по-старому) помощник командира по фамилии Юлиус Дейтч, но его ранили в нашей последней атаке, поэтому меня опять производят в старшие адъютанты. Неожиданно нас сливают с остатками первой роты; Дика Рушьяно назначают помощником командира, Арчи Брауна (вожака портовых грузчиков Западного побережья, из пулеметной роты) — политкомиссаром, а меня начальником plana mayor. Поступает сообщение, что бригада «гордится нами», гордится нашими «энергичными атаками»: оказывается, мы целых двое суток выстояли против исповедующих ислам марокканцев, которых Франко призвал возродить в Испании христианскую веру, и против гнусного Иностранного легиона — самых надежных боевых частей его армии. Наши атаки были такими энергичными, сообщают из бригады, что противник сконцентрировал против нас большое количество боевой техники, считая, что мы — ударная сила республиканского наступления. Вот смеху-то было!
   Поздней ночью нас снова перебрасывают из резерва на холм чуть южнее; мы узнаем, что готовится наступление на Гандесу. (Двум частям, сменившим нас, как нам говорят, удалось взять холм, который мы так безуспешно атаковали, и теперь дорога на Гандесу свободна.) Нам говорят, что нас поддержат артиллерия и авиация; наступает жаркий рассвет, мы сытно завтракаем; на этот раз еды даже больше, чем надо, — ломтики ветчины валяются на солнце, не проходит и четверти часа, как они протухают.
   Когда приходит приказ, мы гуськом спускаемся по склону, еще ощущая во рту вкус завтрака: кофе, шоколада, ветчины и сардин, хлеба, мармелада и слив. В теле приятная сытость, но нервы, разумеется, напряжены — обычное волнение перед боем, которое обостряет чувства и заставляет замечать то, чего не замечал прежде: ящерицу, высунувшую голову из расщелины потрескавшейся вулканической породы; оборванный шнурок на ботинке, грязный подтек на чужом лице. К городу сквозь параллельные ущелья движутся две дивизии.
   Ущелье, вначале широкое, дальше сужается — классическое дефиле. Впереди нас 24-й батальон вступил в бой с противником; нам не видно их из-за листвы, зато, пока мы ждем, приникнув к сухой земле, прячась под террасами, за оливковыми деревьями, нам слышно резкое, металлическое пение пулеметов, щелк винтовочных пуль над головой. Когда оглядываешься вокруг, видишь, как люди вжимаются в землю, скрываясь с глаз, лишь их винтовки торчат над естественными брустверами (Кёртис и вовсе исчез). Снизу появляется посыльный, он перебегает от дерева к дереву и вдруг возникает рядом со мной, весь в мыле. Солнце поднимается и стоит прямо над головой, жжет спины и шеи, у нас нет воды, и мы мучаемся от жажды, ожидая, когда придет приказ выступать, гадаем, долго ли нам еще его ждать, гадаем, что будет, когда он наконец придет, чем встретит нас противник в узкой горловине ущелья, когда мы пойдем в атаку. Слышу голос нашего «хочкиса» с горы слева и станкового «максима» справа (всегда знаешь, когда у пулемета сидит американец, он не может удержаться, чтобы не отбить ритм: «Стрижка-брижка, два гроша»). Над головой кружит самолет… Ищет, находит? Мы ждем — вот сейчас он нас засечет, смотрим, как он маневрирует, кренится и разворачивается, взлетает вверх, ложится на крыло, выискивая то, что рано или. поздно неизбежно найдет. Мы следим за тем, как с переднего края, который удерживает 24-й батальон, несут носилки с ранеными.
   Можно совершенно безучастно следить за тем, как несут носилки с ранеными. Ты отмечаешь про себя, какое ранение — тяжелое ли (скажем, кишки аккуратно сложены горкой на животе), пытаешься хоть мельком увидеть лицо раненого, думаешь: «Того и гляди, и я отправляюсь в госпиталь», думаешь: «Очень ему больно?» Одни за другими с передовой несут носилки, они покачиваются между корявыми стволами олив; над camilleros [147]свищут фашистские пули. Им не позавидуешь, жизнь их нерасторжимо связана с жизнью товарищей, которых они несут, зависит от них. Смотришь на них и думаешь: «Того и гляди, и меня так понесут», или: «Когда это будет?», или: «Тяжело ли меня ранят?» Гадаешь, как там дела у наших впереди, скоро ли придет приказ; гадаешь, где же наша артиллерия, когда же она откроет огонь и где же обещанные самолеты? Прислушиваешься, не летят ли они.
   Просыпаешься, с удивлением сознаешь, что задремал на солнцепеке; жара и пыль, жажда и напряжение — все вместе притупило чувства, парализовало бдительность, и тело ухватилось за возможность передышки, в которой оно так нуждалось, — передышки, без которой пришлось обходиться в предыдущие дни, когда было не до отдыха. Просыпаешься рывком, недоумеваешь, как это тебя угораздило заснуть под обстрелом, душа у тебя уходит в пятки при мысли, что ты себе позволил, — ты похож на человека, чудом избежавшего несчастного случая, который вдруг осознает, как близок был к смерти, и чувствует, что у него внутри все свело от страха. К тебе возвращается бдительность, а с ней острота ощущений и нервное напряжение. Кто-то из бойцов ест рядом сардины; до тебя доносится запах нагретого оливкового масла. (Потом остатками масла он смазывает винтовку.)
   Весь день в удушливой, раскаленной жаре, изнывая от жажды, мы ждем; солнце печет нам спины, с левого склона ущелья доносится громкий стрекот «хочкиса». «Чертов идиот! — думаем мы. — Не может хоть ненадолго заткнуться. Расплавит ствол и себя обнаружит». Сумерки приносят с собой приказ наступать и многое другое. Напряжение спадает, и ты облизываешь пересохшие губы еще влажным языком. Над правым склоном ущелья ровными очередями медленно взлетают трассирующие пули, в угасающем свете дня они напоминают розовые огненные шарики. Они летят через ложбину прямо к «хочкису», но он все строчит и строчит.
   Просыпаются вражеские орудия, в нас летят снаряды — поначалу их даже можно пересчитать. Но вскоре нам уже не до подсчета: снаряды падают беспорядочно, по одному, по два, по три, но чувствуется, что противник знает, где мы находимся, — левее, правее, перелет, недолет — они грохочут, как гигантские мусорные ящики, которые ворочают исполины. Нас осыпает землей, вулканическая порода кусками обрушивается на скалистые склоны холма. Постепенно спускается ночь, грохот становится все сильнее, бойцы — им приказано подняться на правый склон ущелья — длинной цепью растягиваются по скату: кто сидит, пригнувшись, кто лежит плашмя. Винтовку у меня в руках разрывает на куски. Надо бы убрать с линии огня раненого, лежащего на носилках, но никто не хочет покидать склон — он тоже не слишком надежен, но все-таки меньше простреливается. Арчи Браун помогает перенести раненого в безопасное место. Крики раненых — их очень много — тонут в общем шуме; все сильнее темнеет, и мы мечтаем, чтобы сразу стемнело, но не тут-то было. Различать лица становится все труднее. «Plana mayor de la Segunda, no — Primera, aqui!» [148]— кричу я, но откликаются только парикмахер и furiel [149]Матиас Лара. Мы зовем санитаров с носилками, но они не откликаются. Я зову Аарона, но он тоже не откликается, да и отзовись он, я бы все равно не услышал. Мы оглохли от грохота, перепуганы огневым валом — он надвигается на нас, перехлестывает через гребень холма, на склоне которого стоит, сидит и лежит наша рота. Словно по подсказке, словно повинуясь режиссеру, бойцы неспешно перемещаются то вперед, то назад — в зависимости от того, куда падают снаряды; ребята сбились в стадо как овцы, в сгущающихся сумерках их искаженные страхом лица почти неразличимы. Никто ничего не говорит — ни единого слова.

9

(4 — 19 августа)
   Всю ночь стоит крик, царит неразбериха. Вскоре после наступления темноты артобстрел прекращается — ночью артиллерии стрелять трудно: ей не обойтись без корректировщиков либо на высоких холмах, либо в воздухе; к тому же каждый заряд отличается от другого хоть на миллиграмм и с каждым залпом орудие все глубже оседает в землю. Бойцы кричат, разыскивают свои роты, окликают товарищей, натыкаются в темноте друг на друга, на камни, на ветки. «Первая рота, назад, вверх по холму!» — кричим мы с Арчи, хватаем за руки едва различимые в темноте фигуры, спрашиваем: «Первая рота?» — и, если это наши, посылаем их на поросший деревьями гребень холма. Многих так и не удается обнаружить, но за час на крутом подъеме все же собирается порядком бойцов, и тут снова появляется Аарон. На нашем склоне темно хоть глаз выколи, но отсюда видно, как пылают дома на горе вдали, подожженные бомбежкой и артналетом. Обстрел продолжается всю ночь, почти без передышки, слышен грохот орудий и минометов — уснуть невозможно.
   В три часа утра привозят еду: кофе, ветчину, сардины и помидоры, бойцы препираются: «Я первый в очереди». — «Проваливай назад!» — «Когда нам наконец дадут поесть?» — «Господи, мы же сегодня вообще не ели. Эй, Лопоф, наведи в этом бардаке хоть какой-нибудь порядок!» Нервы у всех натянуты до предела; еще чуть-чуть, и не миновать стычки; люди толкаются, отпихивают, поносят друг друга, каптенармус Матиас Лара тщетно уговаривает всех и каждого: «Hay que formar una cola, camaradas» [150]Бойцы кричат: «Cola! Cola!» «А ну-ка потише: вы на передовой! — говорит Аарон. — Забирайте свою жратву — и марш по местам!»
   Мы лежим, прижавшись друг к другу, — Аарон, Дик, Арчи, Кёртис и остальные, пытаемся поспать; по нам ступают чьи-то ноги, а мы думаем о том, что принесет с собой рассвет. Рассвет приносит приказ вернуться на холм, где мы стояли в резерве, и почту…
* * *
   Дорогие мои «пишу я»!
   Не знаю, дойдет ли до вас это письмо; при первой возможности напишу опять, но вот уже девять (?) дней мы в боях и почта, естественно, работает нерегулярно. Пока я цел и невредим. Позавчера нас отвели с передовой в резерв. Вчера мы снова вернулись на передовую, по нам целый день били их минометы, пулеметы, винтовки и артиллерия. Сегодня нас снова отвели в резерв. Время проходит быстро, я то теряю счет дням, то, наоборот, добавляю дни, которых не было; в свободное время, а его практически нет, пытаюсь вести дневник.
   Сегодня утром впервые не то за пять, не то за шесть недель пришла почта, но от вас опять ничего, только через Джерри и Саймона в первый раз за этот месяц я узнал (хоть так) что-то о тебе и детях и был, понятно, страшно рад услышать, что у вас все в порядке и вы смогли поехать на взморье. Но почему вы не пишете?
   Вчерашний бой — самый тяжелый из всех, в каких мне довелось побывать. Мы стояли в глубоком ущелье, между двумя холмами, ожидая приказа выступать. Ожесточенный бой, который шел впереди, задерживал нас, и мы весь день изнывали от жары и жажды. Однако едва сгустились сумерки, как их артиллерия нащупала нас и обрушила на нас мощный заградительный огонь; не могу передать, как это было страшно. Ребята вели себя выше всяких похвал — а ведь для большинства это был их первый бой, впрочем, нам ничего другого не оставалось, как вжаться в землю и надеяться, что пронесет. От этого ада нигде не скроешься; у меня нет слов, чтобы его описать.
   Что я могу добавить — только то, что думаю о вас, ребятки, днем и ночью, что люблю вас всех и что моя любовь умрет только со мной; что воспоминания о вас, которые я ношу в памяти и сердце, поддерживают меня в худшие и (как это ни парадоксально) в самые возвышенные минуты жизни. Я верю в то, что моя решимость выжить поможет мне одолеть нынешние опасности и вернет мне вас, когда настанет время снова жить (а не только цепляться за жизнь): ведь я хочу выжить прежде всего ради вас…
   Куда нас отправят — на отдых (настоящий отдых), в резерв или в бой? Мы проводим этот день на склоне холма, то и дело объявляют воздушную тревогу, мы вконец издергались, коротаем время в разговорах о том, что ждет нас в ближайшем будущем. Ходят слухи, что ночью мы выступаем, что дивизию собирают в одно место, что нас, возможно, отправят на отдых. В час ночи опять приносят еду: кофе с испанским коньяком для обогрева, консервированную солонину, сардины. А в два тридцать нас перебрасывают на холм, километрах в трех от Корберы. Рассвет встречает нас жужжанием, гулом самолетов, мы прячемся от них, роем в твердой, спекшейся земле неглубокие укрытия, пытаемся затаиться за скалами, кустами, деревьями, дрожим, что самолеты вот-вот нас обнаружат и скинут на нас бомбы. (Кёртис забился под выступ скалы и не вылезает оттуда.)