— Пошли! — кричит Арчи, и они с Диком, пригнувшись, бегут наверх.
   Феликс лежит позади Кёртиса, его ноги залиты кровью, лицо неподвижно; я перелезаю через уцелевшие остатки наших каменных «ванн». Феликс говорит мне: «Сначала займись им, ему крепче досталось». Кёртис, хотя губы его не двигаются, исходит криком, глаза у него вытаращены, я приговариваю: «Не волнуйся, не волнуйся, не волнуйся» — и вдруг чувствую: до чего же мне надоело лежать без движения, ждать, когда со мной что-нибудь стрясется, до чего же хорошо наконец что-то делать, двигаться. Я зову фельдшера, но он на передовой; кричу, чтобы мне дали бинты, и мне дают тоненький бинтик, который мне ни к чему. Я зову санитаров — вот наконец и они; мы подхватываем Кёртиса (он уже перестал кричать), и санитары уносят его под огнем — снаряды падают перед нами, за нами (над соседним укрытием выскакивает голова Рафаэля с разинутым ртом). Шум стоит чудовищный, шрапнель воет, хлещет по камням.
   У Феликса с ног свисают кровавые клочья, у него раздроблена ступня, сквозь дыры в ботинке торчат кости. Я даю ему сигарету (совсем как в кино), пытаюсь липкими от крови руками прикурить ее для него, не сразу с этим справляюсь. Рафаэль перебрасывает нам фляжку с вином, мы прикладываемся к ней. Лужа спекшейся крови на дне укрытия напоминает застывшую мастику. Я набрасываю на нее одеяло, другим одеялом укрываю Феликса, залезаю обратно в свое укрытие, Дика и Арчи там уже нет, есть только Санс, он просит у меня сигарету, мы оба растягиваемся на дне, закуриваем.
   Артиллерия бьет по нашим убогим укреплениям на вершине; бьет обычными и бьет противотанковыми снарядами, молотит слева направо и справа налево, смотреть на это больно; от этого болит, саднит душа, так же как саднит разбитое колено, когда опять и опять ненароком его ушибешь. «Так-растак, этих мерзавцев, этих сукиных сынов», — бормочу я, но брань не помогает. Фашисты бьют по нашим позициям, бойцы выскакивают из окопов, пытаются укрыться от огня на голом склоне и опять возвращаются в окопы. Фашисты снова и снова молотят по одному и тому же месту, и ты видишь, как какие-то фигуры замедленно поднимаются в воздух и опускаются вниз, точь-в-точь как куклы на трюковых киносъемках. Но ты знаешь, что это — люди.
   Телефон молчит, телефонист потерял сознание, сигарета в его сжатых побелевших губах погасла, он беспрестанно стонет в забытьи. На жаре лужа крови начинает распространять зловоние, меня мутит, я поворачиваюсь поглядеть на Санса. Он спокойно курит сигарету, которой я с ним поделился, лежит на животе, смотрит на меня. Я ему улыбаюсь, но он не улыбается мне в ответ. Снаряды беспрерывно сыплются на верхушку нашей скалы, перед нами, позади нас, и я думаю: еще немного, и один из них непременно угодит в тебя. Я отправил посыльного в штаб за другим телефонистом; санитары еще не вернулись, им пришлось на себе тащить под страшным обстрелом Кёртиса, сначала вниз по нашему склону, потом на противоположный склон, потом за гору, в санчасть, куда, должно быть, поминутно доставляют раненых. Над укрытием высовывается обросшее бородкой лицо маленького брадобрея, он говорит:
   — Бесси, какое плохое место.
   — Знаю, — говорю я.
   — Надо отсюда уйти, — говорит он и ныряет в укрытие. Когда он снова высовывается, я говорю:
   — Chico, это командный пункт роты. Старшему лейтенанту Рушьяно мы нужны здесь.
   — Какое плохое место, — повторяет он.
   В нас снова летят снаряды, и тут я вижу, как Лара, наш пожилой каптенармус, вылезает из своего укрытия и мчится вниз по склону. Я выхватываю пистолет Аарона — боюсь, а вдруг пример Лары окажется заразительным, — однако бойцы беспрекословно повинуются мне, прячутся назад в укрытия, и я вздыхаю с облегчением; я-то знаю: вздумай кто-нибудь из них убежать — я бы никогда не смог убить его. Я не смог бы даже выстрелить ему вслед.
   Весь день, час за часом, громыхают пушки. Снаряды ударяют по нашим укреплениям, ложатся густо, чуть не сплошняком, по ту сторону горы. Фашисты хотят мощностью огня выбить нас отсюда. Проходит час за часом, а артиллерия бьет и бьет по нашим позициям; ты так измотан, что даже забываешь о страхе, но так напряжен, что вот-вот сорвешься. Истекаешь потом, болят все внутренности; слово «ждать» вдруг начинает значить для тебя гораздо больше, чем раньше: ведь ты только и ждешь, когда снаряд угодит в тебя, прикончит тебя. Воздух наполнен грохотом, сталью, но ты не чувствуешь, что снаряды направлены лично против тебя, никак не связываешь их ни с людьми, ни с орудиями; они вылетают неизвестно откуда, известно только, что они нацелены на тебя некоей силой, наделенной сверхчеловеческим коварством.
   Ребята в окопах не могут поднять головы, брустверы перед окопами разметаны, у нас много раненых, много убитых, многих мы не досчитываемся. Связь с батальоном прервана, но ты все равно крутишь ручку телефона, хоть и знаешь, что ответа не будет. Прилетают самолеты, правда, они придерживают бомбы; скорее всего, потому, что наши позиции слишком близко от их, но тебе и на это наплевать. Время останавливается, замирает! О чем ты думаешь? Что ощущаешь? Все — и ничего… Ты твердишь снова и снова: «Дэн и Дейв, не оставьте меня теперь и впредь, не оставьте меня». Просто поразительно, до чего тебе трудно сейчас представить их себе. Ты говоришь вполне разумно с Рамоном Сансом, с Джо Рилем, нашим новым телефонистом, который появился у нас часа через два после начала обстрела, но который до сих пор так и не починил провод: все никак не решался вылезти из окопа. Слышишь, как он говорит ребятам: «Вот дела, до сегодняшнего дня мне и в голову не приходило, что я такой хороший католик»; смеешься, и он смеется вместе с тобой. (Джо давно здесь, он уже раз уезжал на родину и опять вернулся в Испанию.) Ты говоришь разумно, никуда не трогаешься с места, а все в тебе кричит: если тебе дорога твоя жизнь, беги, вопи не своим голосом!
   Передышки — до, после залпа, пока ждешь, когда у них остынут орудия, — даются тяжелее самого обстрела. Пока сыплются снаряды, мозг выключается, хотя про тело этого никак не скажешь; зато когда ждешь, что вот-вот начнется… На тебя садится муха, ее привлекли твои перепачканные в крови одежда и руки; ты смахиваешь ее. По твоему паху ползет вошь, и ты думаешь: повезло тебе, вошь, ты в безопасности, и заливаешься смехом. Губы пересохли, горло перехватило, пот катит градом, руки-ноги трясутся. Ты глядишь на свои руки — они в крови двух человек, которых наконец-то унесли (куда?); ты лежишь, заслышав в воздухе свист приближающихся снарядов, зачем-то натягиваешь на голову кожаную куртку, будто она может от чего-то защитить. Чувствуешь себя идиотом, в сердцах отшвыриваешь куртку, но, чуть свист становится громче, снова машинально хватаешься за нее, в мозгу вертится мысль: этотобязательно уложит тебя. Час за часом ждешь, когда же в тебя угодят, когда же тебя прикончат, ждешь, как крыса в западне, прикованный к командному пункту простыми словами командира: «Ты нужен мне здесь». И не только ими — тебе некуда убежать от этой войны, она ведется повсюду: если бы ты убежал от нее, тебе всю жизнь было бы стыдно перед самим собой.
   Проходит шесть часов, а приказа из батальона все нет, нет связи; но тут к нам под огнем прорываются двое, один из них согнулся под тяжестью катушки с проводом, который он тянул через ущелье. Вот он — приказ. Ты говоришь спокойно, стараешься, чтобы твой голос звучал ровно и бесстрастно:
   — Что у вас там?
   — Они стреляют без передышки, не дают поднять головы.
   — Оставьте здесь несколько человек, остальные пусть отойдут и укроются где кто может; Мак-Папы расширяют свои позиции, подтягивают их к вашему левому флангу; англичане подходят с подкреплениями. В случае атаки вернете всех бойцов на позиции. Боеприпасами запаситесь сейчас. — Я слышу голос Вулфа, голос нашего молодого командира, хотя его и нет здесь.
   Сейчас все представляется тебе далеким, бессмысленным, хотя тебе вполне ясен смысл происходящего, иначе бы ты не был здесь; просто к твоей сиюминутной жизни это не имеет отношения. О чем ты думаешь? Ты представляешь себе шумный, забитый машинами и людьми Таймс-сквер; потом твой взгляд выхватывает из толпы лица, обыкновенные, ничем не примечательные лица, точь-в-точь такие лица ты видел всю свою жизнь; они очень похожи на лица испанских мужчин, женщин и детей, встреченных тобой в здешних городах, поселках, деревушках, — теперь эти люди, наверное, находятся за линией фронта и, может быть, как раз сейчас читают газету: «Наши войска в секторе X… с тяжелыми потерями отбили мощную атаку противника и отступили на заранее подготовленные позиции на высоте…» И какой во всем этом смысл, скажи мне, знаешь ли ты это? Лица. Тревожатся ли они о нас там, дома, думают ли хотя бы о нас с теплотой? Женщины, и дети, и мужчины; знают ли они, почему мы умираем за них так далеко от дома? Знают ли они, что это не только наша, но и их война? Война существует сама по себе, люди сами по себе, между ними нет связи, во всяком случае, когда в этой войне участвуешь ты. Кажется, что война идет на какой-то другой, совершенно отдельной плоскости существования, ты живешь ею, но она никак не касается тех людей, которых она прежде всего касается. Ты думаешь о любви.
   Да, ты можешь думать о любви. Любви, которой не любили тебя и которой ты никого не любил; любви, которая обходится без слов; любви, где связь между мужчиной и женщиной так сильна, что им достаточно взглянуть друг на друга, чтобы почувствовать: я люблю и я любим. Твое тело дорого тебе, твое тело хочет жить, оно хочет жить, хочет снова прижаться… («А вдруг мне больше никогда не придется спать с женщиной?»)…к женщине, к тем ее сокровенным местам, которые так много говорят о ней (ее символу и ее сущности), ведь стоит только коснуться их рукой, и ты чувствуешь — ты мужчина, она женщина, в мире есть смысл, есть смысл в жизни — такой, какую нам хочется прожить и какую у нас пытаются отнять. Потому что только любовь может хоть на миг заставить тебя поверить, что ты не одинок, может победить твою тоску, может на миг освободить тебя от нее. Тебе страшно не просто умереть, а страшно, что ты умрешь, не испытав такой любви. Вот почему идет народная война; вот почему лежат за жалкими укреплениями эти ребята — ребята, чьи слабые тела разносит на куски жаркая зазубренная сталь; они не могли бы смириться со смертью, если бы не любили так глубоко и сильно, не были бы полны решимости возродить в мире любовь. Иначе зачем же еще рисковать жизнью? Иначе зачем у тебя руки в крови?

10

(20 августа — 24 сентября)
   В ранних сумерках, когда смолкает артиллерия, происходит небольшой переполох; наши, укрывшись в окопах, бросают гранаты, в ответ слышится ружейная пальба, но вскоре все стихает. Противник, видимо, решил не ходить в атаку, раз его стальной шквал бессилен оттеснить нас с горы. Хочешь сделать шаг, пролежав столько времени, часов восемь подряд, хочешь подняться, когда целый день провалялся в тесной ячейке, но не тут-то было. Ноги не слушаются, надо взглянуть на них, убедиться, что они на месте, и приказать им двигаться. Похоже на детскую игру, когда, свив руки и плотно сжав ладони, переплетешь пальцы, а после сам не можешь определить, какой где, и не пошевелишь им, пока до него не дотронешься. Так и теперь: пока не посмотришь на ноги, они не пойдут, а когда пойдут, будешь ступать, точно кот в сапогах — оторвал ногу от земли, поднял чуть выше и ставишь назад с осторожностью, проверяя, выдержит или нет. По телу разливается слабость, оно точно невесомое, руки безудержно трясутся, внутри все дрожит. Отходишь от укрытия оправиться, готовый вскочить и кинуться прочь, едва в отдалении ударит орудие, оступишься на неверных ногах — и угодишь прямо в кучу собственных нечистот. Тут невольно спросишь себя, долго ли еще хватит сил это выдерживать…
   Зато можно поспать; забыться в изнеможении глубоким сном, после которого встаешь таким же разбитым, — сном, который без конца прерывают телефонные звонки из батальона. Поутру накрапывает дождь, но небо быстро проясняется; поблизости нет-нет да и ляжет снаряд или мина — пристреливаются заново по вчерашним данным. Без курева сойдешь с ума, и ты дымишь не переставая — язык уже саднит, словно ободранное колено, губы потрескались. Хорошо еще, есть что курить: прислали из дому, да и Нат Гросс угощает — он сегодня ночью получил посылку, четыре блока сигарет. Можно потолковать с товарищами — с Сансом, Диком, Арчи (у него ссадина под глазом, камень отлетел прямо в лицо); помянуть добрым словом Джо Бьянку, которого вчера уложило снарядом (все не верилось, что Джо может постигнуть эта участь, и до сих пор не верится, да вот поди ж ты); помянуть Поля Вендорфа, которого из пулеметной роты перевели на «тихую» должность — осуществлять связь бригады с батальонами, и там убило шрапнелью вдали от передовой; можно позубоскалить. Британский батальон отведен в резерв, и мы остаемся удерживать позиции в одиночку, хотя наш батальон — самый слабый в бригаде. В нашей первой роте, сформированной из остатков двух бывших рот, всего пятьдесят два бойца, а ведь какой-нибудь месяц назад, при переправе через Эбро, в каждой насчитывалось больше сотни.
   Часов в десять утра обстрел начинается сызнова — снаряды ложатся не так густо, зато куда точнее. Неприятельские батареи остервенело молотят по нашим брустверам — снаряд за снарядом, мина за миной, — кроша их вдребезги. Бойцы выскакивают из окопов, ища, где бы укрыться, потом возвращаются; фашисты под прикрытием огневого вала идут в атаку — их встречают гранатами. Они откатываются назад, и у нас поднимается настроение — это заметно даже на слух, не только на глаз. По знаку Арчи бойцы в окопах затягивают «Звездное знамя», и обстрел возобновляется. Впадина за горой содрогается от рева и воя шрапнели, многократно усиленного из-за своеобразной акустики, свойственной этой местности. Снаряд, упавший за сто метров от тебя, разрывается, словно под самым ухом; до четырех часов во все стороны, визжа и завывая, разлетаются стальные брызги; потом внезапно наступает тишина — она наваливается на нас, давит все сильнее, покуда кто-то не выдерживает:
   — Проклятье, хоть бы скорей опять начинали — ничего нет хуже такой тишины!
   Но неприятель не спешит начинать; над горами повисло безмолвие: ни единого выстрела, ни единой гранаты или мины — ничего. Мне вспомнилась Пенсильвания, опаленные холмы округа Пайк, выжженные столько лет тому назад и опустелые, как всякие бросовые земли. То же и здесь — или почти то же, Здесь, как и там, на всем печать смерти, гробовая тишина и запустение…
* * *
   …Перед рассветом нас сменяют англичане, и мы спускаемся по склону к их бывшим позициям — неглубоким, похожим на могилы окопам, вырытым в каменистом горном грунте. Мы заползаем в них и заваливаемся спать, грязные, вшивые, обросшие — нечем помыться, не во что переодеться. Каждый спрашивает себя: что дальше, сколько нас еще продержат здесь? Все угнетены, нервы пляшут — помню, Джордж Кейди несколько дней не мог справиться с дрожью в руках, а сержант Лео Марковиц ходил, зажав щепочку в зубах, чтобы не стучали. Весь день лежим в этих кое-как замаскированных «могилах», пережидаем, отсыпаемся, говорим о боях, о товарищах, которые полегли, обороняя этот рубеж; о том, скольких еще, может быть, скоро не досчитаемся.
   Особенно мучат меня воспоминания о пареньке по имени Альбареда, который числился у нас в наблюдателях. Этого толстяка, который никогда ни за кем не поспевал, нам пришлось использовать в Пандольских горах как посыльного. Он появился у нас в конце мая; с первого дня я чувствовал, что он обречен — было в нем что-то такое. Он был совсем юный и не по годам серьезный в свои девятнадцать лет. Очень скучал по дому, а тут еще перед самой переправой через Эбро пришло письмо, что его отец в Барселоне тяжело болен. Мы выхлопотали ему отпуск на двое суток, и, вернувшись, он рассказал, что отец его умер. Девятнадцатого, в день ураганного артобстрела, он сбился с ног, бегая от одного подразделения к другому с донесениями, и раз, когда я вынужден был куда-то послать его снова, сказал мне:
   — Sargento, no puedo andar mas [160].
   — Знаю, — сказал я, — но кому-то надо идти. Я бы пошел сам, да не могу отлучиться с командного пункта, а из посыльных никого больше нет на месте.
   — Muy bien, — сказал он и пошел. Вернулся через час, отдал мне честь, показывая, что задание выполнено, и, не выдержав, припал к моему плечу и разрыдался. По дороге к Мак-Папам его легко ранило в бок, и ему наложили повязку; парень дошел до точки.
   — Ступай отдохни, — сказал я.
   Он лег и тихо заплакал, уткнувшись лицом в рукав. И вот вчера, когда он спешил с донесением на передовую, пуля настигла его, и он лишился ноги. Логический исход. Я почему-то ждал этого, но его перепуганное лицо никак не стирается в моей памяти. Сэма Спиллера тоже ранило, но легко — осколки шрапнели засели в ягодицах.
   Опять объявился Джо Норт — пыхтя, он взбирается по изнурительно длинному подъему, и мы встречаемся в штабе батальона, под утесом, нависшим над дорогой. В театральный бинокль — мне прислал его Эрнст Толлер — видно, как внизу на дороге стоит обгорелый остов грузовика — того, что доставлял нам продовольствие: несколько дней назад в него попал снаряд и уложил водителя. (В тот вечер мы остались без еды, и ребята ворчали.)
   Над окрестностями Гандесы не смолкает рев. Целый день «мессершмитты» и «юнкерсы», «бреды» и «савойи» сбрасывают на нас бомбы, обстреливают из пулеметов. Время от времени над нами пролетает шальной снаряд и падает где-то ниже, в долине. Джо говорит, что Рольф вскоре распрощается с Интербригадами и займет его место корреспондента «Дейли уоркер». Меня, по его словам, назначат на место Эда, только неизвестно когда. Новость эта меня ничуть не радует — нас, похоже, вот-вот вернут на наши прежние позиции: слышно, как англичане принимают на себя огонь противника, гулкое эхо в долине множит грохот выстрелов. Окинешь взглядом бойцов, и с тревогой думаешь, что случится, если там, наверху, придется совсем туго и нас призовут на подмогу, — люди подавлены, безнадежно пали духом. Численность нашей роты — пятьдесят восемь человек, численность батальона, в котором при переправе через Эбро было семьсот шестьдесят восемь человек, теперь не больше трехсот восьмидесяти, и это вместе не только с бойцами, но и со всеми службами: связистами, санитарами, кухней.
   Новости о положении в Европе Норт привез неутешительные. Гитлер стянул к чешской и французской границам полтора миллиона солдат, якобы для «маневров», а вероятнее — для нападения на Чехословакию, в случае если так называемые демократии будут и впредь бездействовать. Правда, на этой неделе Рузвельт и Хэлл в своих речах выступали против фашистской агрессии, призывая к созданию единого демократического фронта сопротивления, но когда же кончатся разговоры, что в них толку? В отличие от законного правительства Испании Франко отвергает план Комитета по невмешательству и наотрез отказывается вывести из страны иностранных наемников; и, что еще хуже, он заявляет, будто пойдет на это, только если ему взамен предоставят права воюющей стороны. Луч надежды блеснул бы, если бы Конгресс Британских тредъ-юнионов (он должен вскоре состояться) добился единства, сколотил оппозицию и скинул правительство Чемберлена, что, впрочем, кажется нам маловероятным. Советский Союз, по словам Джо, не будет предпринимать никаких действий, если Франция не придет на помощь Чехословакии, но пока что, судя по всему, Франция все еще тащится в хвосте у Великобритании.
   Мало того, в самой Испании, по-видимому, существует немногочисленная, но влиятельная группировка, стоящая за соглашение с фашизмом. В правительстве Негрина разразился кризис: два министра голосовали против новых декретов о централизации военной промышленности и милитаризации портов. В одно прекрасное утро жители Барселоны, проснувшись, увидели, что улицы города запружены войсками, в небе кружат самолеты, а перед президентским дворцом выстроились двадцать пять броневиков. А на другой день, в знак того, насколько он уверен в своей власти, неподражаемый доктор Негрин отбыл в Цюрих на международную конференцию физиологов! Правда, один из новых министров стоит за соглашение, но все основные партии и рабочие организации, за исключением баскских и каталонских националистов, одобряют новую политику, и по обыкновению трудно сказать что-либо определенное о позиции анархистов, а также — окружения президента Асаньи.
   Вечером бойцы, по-прежнему измученные, по-прежнему подавленные, вскинув винтовки на плечи, бредут обратно на вершину укреплять позиции, которые продолжают удерживать англичане. Ночь они проводят, возводя заново брустверы, разбитые за день.
   — Оставайся здесь, да держи ухо востро, — говорит Арчи. — Наши не знают, но в три часа ночи ожидается массированный удар. Фашисты подтянули не то пять, не то шесть дивизий.
   — А не надо, чтобы наши об этом знали?
   — Начнется — и так узнают, а не начнется, тогда и знать ни к чему.
   Забиваюсь в свою могильную яму и, навернув на себя все одеяла, какие есть под рукой, лежу, прислушиваясь; но в ночи все тихо, и незадолго до рассвета я засыпаю. Ночь за ночью бойцы возвращаются восстанавливать укрепления, а в дневное время мы стараемся получше оборудовать наши укрытия, так как изредка сюда залетают шальные снаряды и ложатся совсем рядом, а наверху день-деньской реют черные крылья фашистских самолетов. Целыми днями со стороны Корберы или Пинеля доносится непрерывный грохот бомбежек, и небо все время подернуто темной пеленой дыма и пыли. Из бригады о моем новом назначении ничего не слышно; дует свирепый ветер, и стужа пробирает до костей; все поголовно страдают поносом. Впрочем, больные животы не мешают нам очистить банку варенья и жестянку бельгийского масла, которые привез из Барселоны Харолд Смит. Едва только стала подживать его рана, как он вернулся; но его отослали назад.
   Вернулся из госпиталя в Ла-Сабиносе и Сэм Спиллер.
   — Я виделся с Аароном, — рассказывает он. — Он потерял один глаз, есть опасность, что потеряет и другой. Велел передать, чтобы ты написал его девушке — был, дескать, ранен, но все обойдется, а Вулфу с Гейтсом скажи, пусть подумают, как ему помочь. Хочет выбраться из Испании, поехать куда-нибудь, где ему могут спасти второй глаз. Он за него боится.
   Мы встречаемся с Вулфом и Гейтсом, рассказываем, что знаем, а они связываются с Галло [161]из Comisariado Интербригад в Барселоне, чтобы он принял меры и помог доставить Аарона к специалисту-глазнику. Они достают экземпляр «Книги XV бригады» и просят, чтобы каждый из его друзей расписался на ней, добавив несколько слов, которые бы его развеселили. Вулф пишет: «Аарону, славному парню, с которым не страшно попасть в любой переплет». Я пишу: «От самого скверного адъютанта, какого тебе суждено иметь», другие пишут: «Удачи тебе!» или «Мягкой посадки!», и мы отсылаем книгу к нему в госпиталь: мы знаем, что это доставит ему удовольствие.
   Днем стоит адская жара, ночью — подмораживает, а Дику Рушьяно, похоже, и вправду приснилось, что он спит со своей милашкой. В сумерках нам с превеликим трудом привозят еду, ее раздают в темноте; мы съедаем все до крошки. Дни идут; вот уже девять суток, как мы в Пандольских горах: пять — в боях на вершине, четыре — в резерве. Предстоит ли нам снова идти на смену англичанам или и правда внизу уже на подходе свежая дивизия? Где нам дадут отдохнуть — отведут ли нас назад через Эбро, на настоящий отдых, или запихнут в какую-нибудь дыру, не защищенную от артиллерии и самолетов? В первые дни наступления батальону объявили благодарность, а теперь дивизия объявляет благодарность уже самой бригаде за «героическое сопротивление» на высоте 666. Это признание заслуг нас как-то не слишком радует на фоне упорных слухов, что противник готовит наступление, а значит, нас могут свободно послать на передовую. Первыми начнут они — а мы ответим. Похоже, они приняли решение прорвать нашу оборону именно в этой точке, и не ошиблись в выборе. Они сосредоточили здесь великое множество живой силы и техники (живая сила — итальянского производства, техника — итальянского и немецкого), и мы только смеемся над их листовками, где говорится:
   Много ли иностранных солдат вы захватили в плен на этом участке? Ни одного! И все-таки ваши газеты без устали брешут о какой-то интервенции. Вся ваша пропаганда — чистый вымысел!
   Верно, мы не брали в плен иностранных солдат — их пока не пускали в дело.
   Все тихо, но вот тишина разлетается вдребезги — это под нами занимает складки и расселины гор знаменитая 43-я дивизия, та самая, что когда-то попала в окружение в Пиренеях и с боями прорвалась через границу во Францию. До нас доходят слухи, что, может быть, мы поведем атаку сообща, всеми силами, с тем чтобы наконец отрезать фашистов и замкнуть кольцо вокруг Гандесы. Нам приказано сдать на склад все излишки снаряжения, кирки и лопаты, сниматься с лагеря и помнить, что «батальон по-прежнему в резерве и должен быть готов по первому слову идти в бой». Что-то нам принесут эти двадцать четыре часа? От напряженного ожидания сосет под ложечкой, руки дрожат, улыбка получается вымученной…
   Но наступают сумерки, и мы спускаемся со Сьерра-Пандольс — на двенадцатые сутки после того, как поднялись сюда, — и спускаемся не в пример резвее, чем поднимались. Навстречу по узким горным тропам проходят солдаты 43-й, почти все куда опытнее нас, плотные, крепко сбитые, большей частью в комбинезонах и пилотках; закаленные, стойкие бойцы, рабочий класс — это они, и такие, как они, образуют костяк Республиканской армии Испании. В темноте они криками приветствуют нас, мы — их; весело, шумно, мы выходим на дорогу, вьющуюся вниз по краю ущелья, откуда все так же несет трупным смрадом; проходим обратно через Пинель (там не осталось ни одного целого дома) и, сойдя с шоссе, чтобы сократить себе путь, топаем восемь километров до Эбро, где располагаемся на ночлег. По слухам, завтра вечером мы двинемся дальше, возможно на тот берег; ночью подходят те, кто был в первые дни наступления легко ранен, а назавтра, когда я нежусь в тени оливковых деревьев, растянувшись на ворохе соломы, оставленной здесь после сбора колосьев, мне приходит распоряжение явиться в комиссариат бригады и заступить на должность фронтового корреспондента нашей газеты «Доброволец свободы». Тут я вспоминаю, что сегодня — двадцать восьмое августа, день рождения моего старшего сына. И, как человек сентиментальный, решаю, что это будет ему неплохой подарок.