— Выкладывай все новости, какие подойдут для газеты.
   — А у меня как раз такие, что не подойдут. — И он рассказывает. — Вышли мы позавчера на передовую, — говорит он. — Перед нами — гряда невысоких холмов, а дальше — здоровенная черная дура, и ночью нас, разведчиков, посылают взглянуть и доложить, что там делается. Мы докладываем: высота занята фашистами, а нам на это: не может такого быть.
   Мы сидим в тени фигового дерева, и лица рассказчика мне не видно, но легко вообразить, как оно сейчас выглядит.
   — Ну, мы опять докладываем: все точно, на холме засел противник, а нам говорят: «Это невозможно — бригада утверждает, что высота находится в наших руках». Ладно. В ту же ночь послали туда, наверх, роту Билла Уилера, с ней — разведчиков и наблюдателей. Разбили мы там лагерь, легли спать. Сегодня утром просыпаемся — стрельба с трех сторон, валят на нас, развернув знамена. Представляешь — с флагами в руках! Кое-кто вздумал было выкинуть белую тряпку. И Том Пейдж двоих пристрелил. Много осталось раненых, остальные бежали. Немолчун Клейн ухитрился спасти пулемет. Пятнадцать вернулись из всей роты.
   Шагая назад по лощине, залитой лунным светом, я размышляю. Любопытная вещь, эта история не слишком глубоко тронула меня — оттого, возможно, что я не видел ее своими глазами. Когда работаешь, как я — на некотором отдалении от передовой, хоть тебе и слышно, что происходит, — появляется некая безучастность, прежде тебе не свойственная, и новости из вторых рук ты воспринимаешь примерно так же, как большинство читателей — газетные сообщения. Они не западают в душу. «В секторе X идут кровопролитные бои» — много ли это вам скажет? Дело в том, что, хотя я теперь на сравнительно безопасной работе, страх смерти разросся у меня в душе до таких размеров, что даже девятнадцатого августа, под ураганным огнем, я не знал ничего подобного. Только начинаю взбираться обратно на холм, где расположен штаб, как позади, с той стороны, где сектор линкольновцев, застрекотал пулемет, и у меня над головой затенькали пули. Я распластываюсь на земле, под уступом, и, даже когда стрельба прекращается, жду еще до смешного долго, не решаясь обнаружить свое присутствие на освещенной луною тропе. Когда ты не участвуешь в бою, мысль о смерти беспокоит Тебя куда больше, ведь здесь куда меньше вероятности встретиться с ней!
   В пещеру на вершине холма, к тем, кто в ней спит и кто бодрствует, приходит рассвет — и фронт пробуждается. Прямо у нас над головой, в каких-нибудь двухстах футах от вершины горы, ведут бой эскадрильи самолетов — мы жадно наблюдаем за ними сквозь частично заложенный вход в пещеру. Один из фашистских самолетов сбит, и нам сообщают по телефону, что летчика, который выбросился с парашютом, взяли в плен и он будет доставлен в штаб. Неприятельская артиллерия засекла наш командный пункт с первых минут обстрела и засыпала снарядами длинный овраг, что ведет наверх, — снаряды рвутся прямо у нашего порога. Выйти по нужде и то не решаешься, так и терпишь весь день напролет. Акустика в пещере усиливает каждый звук, многократно повторяя его; со скалистого потолка сыплется пыль, под ним — гремящая пустота, а мы полеживаем на полу и ждем, что один из снарядов вот-вот неизбежно влетит прямо в дверь.
   — Что творят, сукины дети, — говорит помощник начальника связи Куксон. — Кончали бы, а не то, неровен час, заденут кого-нибудь. — У него гнусавый писклявый голос — и без того с души воротит, так нет, ему еще надо каждому, кто подвернется, непременно читать вслух испанскую газету.
   Связисты то и дело выходят на линию осматривать провода; у линкольновцев повреждена связь, у Мак-Папов тоже, у англичан, у 24-го. Одному связисту отрывает ногу…
   Дейв Гордон подает мне два письма — их доставил грузовик, который привез нам завтрак; я сижу на выступе скалы, придерживая коленями разбитую машинку, и ломаю голову, пытаясь сочинить две-три статейки для «Добровольца». Почерк мне знаком; с автором этого письма мне доводилось переписываться и раньше.
   Товарищ «гласит первое»! Я не первый раз пишу Вам по тому же поводу, но, если это не прекратится, буду вынужден применить другие меры. Не посылайте (даже своим детям) рисунков с изображениями панорамы (?) или видами «с того места, где Вы находитесь». Объяснения тут, как Вы сами понимаете, излишни.
   Censor,
   MRR, responsable [170]
   Во втором — от того же самого господина — говорится:
   Дорогой товарищ!
   Мы были бы Вам признательны, если бы Вы писали более разборчиво. Часто нам стоит большого труда разобрать, что у Вас написано. Это тормозит нашу работу. Хотелось бы также довести до Вашего сведения, что цензоры сигарет не воруют. Salud y Rep?blica!
   MRR,
   Censura Militar [171]
   Из другой комнаты — той, в которой у Вальедора и Данбара стоит стол с картами, — выходит Джонни Гейтс. Он смотрит на меня, улыбается. Я показываю ему оба послания; он смеется и отдает их обратно. Делает шаг к двери, оглядывается.
   — Про Аарона знаешь, да?
   — Нет, а что?
   — Он умер.
* * *
   В штаб доставили фашистского летчика — испанского юнца в красивом итальянском летном костюме; одна рука прострелена; лицо разбито. Командир роты на том участке, где он приземлился, тоже испанец, в приступе гнева вмазал ему по зубам (и все мы сошлись во мнении, что с политической точки зрения это поступок неправильный, хотя по-человечески его, пожалуй, можно понять). Он явно до смерти перепуган: трясется с головы до ног как осиновый лист и ждет, что его немедленно расстреляют. Его допрашивает Вальедор, допрашивает и чех Смирка, начальник нашей разведки, — пленный отменно вежлив. Он уроженец Мальорки, начал летать еще до войны. Когда Мальорку захватили фашисты, ему предложили идти к ним летать, а ведь летчика хлебом не корми — дай летать, вот он и согласился. Много раз участвовал в воздушных налетах на Барселону. У летчиков, большей частью, никаких политических убеждений нет вообще, нет их и у него, а сбрасывать фугаски на людей, когда этих людей не видишь, — дело несложное.
   (Я часто думал об этом, пролетая над Флэтбуш-авеню в Бруклине.) Он крайне озадачен, чуть не плачет, когда мы фотографируем его, а когда Смирка дает ему свой адрес и говорит: «Напиши мне через месяц, как у тебя дела», он и вовсе теряет дар речи. У входа в пещеру рвутся снаряды, его трясет от страха.
   Артиллерия сегодня особенно свирепствует; вдобавок винтовки и пулеметы не замолкают ни на минуту, самолеты (сегодня их больше, чем обычно) без передышки сбрасывают на нас бомбы, обстреливают нас на бреющем полете. Час за часом они бомбят наши позиции, а ближе к вечеру идут в наступление. Наступление дорого им обходится: нашему испано-кубинскому батальону удается засечь их на открытой местности, наши пулеметы косят фашистов ряд за рядом. Потом мы идем в наступление: согласно предписанию, Мак-Папы занимают высоту (это сразу поднимает их боевой дух: ведь с тех пор как нас в последний раз перебросили, из их батальона дезертировало пятнадцать интернационалистов), и мы продвигаемся по всему сектору. Вальедор отправляет меня на вершину холма — следить в бинокль за боем. Понять, что происходит, было б под силу только опытному наблюдателю, а меня опытным наблюдателем никак не назовешь. Я различаю ослепительные даже при свете дня вспышки орудий противника позади Корберы, различаю я и где наши снаряды ложатся на их позициях, но и только. Отсюда, с вершины холма, открывается настоящая панорама (как и подозревал цензор), порой на ней появляются крохотные человечки, медленно плетущиеся — кто вперед, кто назад, — но по преимуществу перед тобой простирается живописная пустынная местность. Наутро, еще до рассвета, я возвращаюсь в наш бывший штаб: мне предстоит сочинить текст бюллетеня и отдать его Санчесу для перевода на испанский.
   …бойцы XV бригады «пишу я; я знаю, что пишу правду, но сам не очень-то в нее верю» показали, что они понимают лозунг: «Resistir es vencer» [172]. Слова воплощаются в жизнь! Бойцы дают отпор, наступают, теперь они будут знать, как достичь победы.
   Бригада верит в наших бойцов, наши бойцы верят в себя, а значит, наши антифашистские взгляды неколебимы. Бойцы понимают, что, давая отпор врагу, мы не только остановим фашизм в Испании, но и сорвем замыслы нацистской Германии вторгнуться в Чехословакию, остановим шествие фашизма по всему миру. Наша победа вернет Испанию ее свободному и демократическому народу, она нанесет сокрушительный удар по планам фашистского интернационала.
   Хорошо, что бюллетень выпускается на мягкой бумаге, — хоть на что-то сгодится; в сумерках я ловлю попутный грузовик с продовольствием и возвращаюсь в бригаду. Его водитель Джим Фаулер, как всегда, встречает меня улыбкой. У него насмешливое, типично американское лицо, и он отлично водит грузовик. Я сажусь к нему в кабину, он говорит мне: «Подожди, вот ты увидишь дорогу — есть на что посмотреть. Мне дали новый грузовик, старый вчера разнесло вдребезги. Хорошо еще, что меня в нем не было». Мы уже почти у самой передовой, но дальше ехать нельзя: противник засыпает снарядами ложбину, где течет ручей, и нам приходится поставить грузовик у берега и дожидаться темноты.
   Ночью я снова иду к линкольновцам, но коробки шоколада уже нет и в помине. «Вот жалость-то, — говорит Вулф, — знай мы, что к нам пожалуют гости, мы б раздобыли другую. Пошли со мной, — говорит он, — мне надо обойти роты». Мы долго бредем через поля, невысокие холмы, выходим наконец к передовой — рота испанских саперов углубляет и удлиняет мелкие окопы: одни бойцы помогают саперам, другие пытаются заснуть. Из недавно отрытого блиндажа вылезает Дик Рушьяно, мы подсаживаемся к нему, болтаем о том о сем. Харолд Смит — он снова вернулся в батальон, и его назначили начальником штаба батальона вместо Иеля Стюарта — провожает меня до штаба; оттуда я возвращаюсь назад в бригаду. Здесь творилось черт-те что, говорят нам ребята, а то ли еще будет на рассвете.
   — Нам ничего не остается, как затаиться и ждать, когда они кончат, — говорят они. — Только конца что-то не видно.
   — Подумаешь, — говорит Херман Немолчун Клейн (он — вот чудеса! — ненадолго замолк, и его товарищам даже удалось ввернуть словцо-другое). — Есть о чем говорить! Меня вчера дважды засыпало взрывной волной. На нас разом налетели две сотни их самолетов, хотите верьте, хотите нет! Меня швыряло из стороны в сторону, как пробку! А уж сколько раз мне пришлось под огнем побегать! Только им в меня нипочем не попасть — они же стрелять толком не умеют; нет, мне эта война определенно начинает нравиться!
   Я думаю, он не кривит душой.
   Ребята не ошиблись: на рассвете снова начинается обстрел.
   — Господи, — говорит Куксон, он ненадолго отложил газету и прислушивается к взрывам. — Если они не прекратят, они наверняка кого-нибудь подстрелят.
   Но почитать ему не удается: до полудня раз десять, не меньше, в пещеру врываются посыльные с сообщением, что провода оборваны, и, так как все связисты заняты (из них трое ранены), Куксону приходится идти налаживать связь самому. В пещере шумно, как в котельной, пыль сыплется на голову, клубами поднимается из-под ног, санитарам не дают посидеть, то и дело вызывают перевязывать тех, кого ранило поблизости; посыльные сбиваются с ног (Вулф и нашего малыша, цирюльника Анхеля, тоже определил в посыльные; как-то раз он заскочил в бригаду, насмерть перепуганный, тряс головой, приговаривал: «Muy malo, Бесси, muy malo la guerra» [173].)
   Я колочу по клавишам машинки, пишу заметки для завтрашнего бюллетеня; рассказываю, как Джим Ларднер (он снова вернулся в батальон) потерял передний зуб в госпитале. «Плевать, — сказал Джим. — Зуб-то все равно был вставной». Я цитирую Немолчуна Клейна, беру на заметку тот факт, что Хуан Перис, бывший помощник комиссара Мак-Папов, стал комиссаром четвертой роты Мак-Папов, а Антонио Перес, бывший помощник комиссара линкольновцев, стал комиссаром четвертой роты в Линкольновском батальоне. (Они не родственники, эта новость только тем и интересна.) Мне сообщают, что пленный фашист сказал: «Я знаю — мне предстоит умереть, но прошу вас расстрелять меня, а не отдать на растерзание львам в Барселонском зоопарке» (Франко внушает им, что «красные» способны на все, вдобавок барселонские львы и в самом деле оголодали). Мне сообщают, что Ворош займет место Тайсы в барселонской редакции «Добровольца», а мне — так как Гордона назначили jefe комиссариата — дадут в помощники Джима Ларднера: в одиночку с выпуском бюллетеня не управиться.
   В пещеру, отдуваясь, врываются два перепачканных, с ног до головы заляпанных грязью связиста. Им нужен Джим Рескин, начальник английских связистов. «Куксон», — говорит один из них и разводит руками. Джим закусывает губу и возвращается к коммутатору: ближе Куксона у него не было друга. А я думаю об Аароне, вернее, пытаюсь думать о нем, но перед глазами почему-то стоит Джонни Гейтс: улыбаясь, он сообщает мне о смерти Аарона. («От самого скверного адъютанта, какого тебе суждено иметь».) Тут раздается мерзкий, пронзительный свист, за ним оглушительный грохот, за грохотом неизменно следует звериный людской вой; в пещере становится темно — в воздухе носится сор, бурая каменная пыль; слышатся крики, стоны раненых, ребята кашляют, сплевывают забившую горло пыль. Чуть не полчаса у нас уходит только на то, чтобы навести в пещере порядок; снаряды теперь падают-поодаль, у нас восемь раненых, включая капитана Данбара и толстяка секретаря, того самого, который щеголял со сломанным пистолетом. А потом налетают самолеты и сбрасывают свой груз прямиком на нас; мы жмемся к земляному полу, пещера ходит ходуном — тяжеленные фугасы, взрывные волны сотрясают ее, но им не удается обрушить ни одного камня. Самолеты улетают, возвращаются, с бреющего полета обстреливают бойцов, их пулеметы строчат, не смолкая по нескольку минут кряду, как швейные машины. Двумя часами позже они снова направляют свои орудия на штаб, только зря стараются — дважды прямых попаданий не бывает, а назавтра в пять тридцать пронизывающе холодным утром, что так часты здесь в начале сентября, я возвращаюсь в наш прежний штаб — выпускать бюллетень…
* * *
   …Ночью тринадцатого сентября комиссариатский грузовик везет меня через Мора-де-Эбро, затем по массивному стальному мосту мы переправляемся через реку и въезжаем в город Марсу, в окрестностях которого этим летом мы проходили боевую подготовку. Поезд на Барселону отходит только в два часа утра, у меня в запасе много времени, слишком много времени, а я не люблю ждать — никогда и ничего. Вокзал, даже поздней ночью, переполнен — в него битком набились крестьяне, крайне бедно, убого одетые, у каждого при себе крытая корзинка, из которой неизменно торчит горлышко винной бутылки; солдаты едут в отпуск, их провожают девушки, крепкие крестьянские девушки — даже в такую холодную ночь, как сегодня, они в одних легких платьишках, без чулок и без шляп.
   Купе переполнены, в тусклом свете окрашенных в синий цвет лампочек не различить лиц попутчиков. И я сажусь у окна, пытаюсь заснуть. В окне выбито стекло, из него несет холодом. Однако расходившиеся нервы, расстройство желудка и возбуждение (поездки в поезде всегда поначалу возбуждают меня) — все это вкупе не дает мне заснуть. И я перебираю в уме события последнего времени. Бригаду «на несколько дней» перебросили с передовой в длинную извилистую лощину — считается, что она находится на полпути между нашими позициями и позициями фашистов. Это заблуждение вызвано тем, что с одной ее стороны наши батареи целый день бьют по фашистам, а с другой — фашистские батареи упорно стараются нащупать наши. И вот — над головами бойцов, пересекаясь, со свистом летят снаряды. Стащив с себя гимнастерки, бойцы лежат под чахлыми сосенками, охотятся за вшами. Я прочесываю батальон в поисках новостей, но мне не удается узнать ничего такого, о чем стоило бы поведать в печати: XV бригада не отступала, ей не довелось побывать в окружении и т. д. Ребята надеются, что их отведут за Эбро, дадут отдохнуть вдоволь, — я не слишком-то в это верю, но оставляю свои соображения при себе.
   Что поражает больше всего — разрыв между общей деморализованностью бойцов и тем, как отчаянно они дерутся в этом секторе, в Сьерра-Кабальс. Пока не начнется бой, всегда кажется, будто они так деморализованы, что побегут толпами или по крайней мере не поднимутся в атаку и отступят без приказа. А едва начнется бой — и они, не щадя жизни, дают отпор врагу, рвутся в наступление. Словом, та же картина, что на высоте 666 в Сьерра-Пандольс. Стоит им несколько дней отдохнуть от передовой, они только и говорят, как бы хорошо смотаться в отпуск, в Париж, да когда же их наконец репатриируют, ворчат, уверяют, что с них довольно, повоевали — и будет. Явление это довольно неожиданного свойства, зато оно убедительно доказывает, что, в сущности, антифашистские убеждения наших ребят очень прочны. Испанские парнишки, хотя они в основном попали в армию по призыву и хотя среди них немало неустойчивых и ненадежных, тоже неплохо воюют. Они наконец начинают понимать, за что идет эта жестокая война. Они в отличие от интербригадовцев, которым давно все ясно, еще не знают, что от этой войны никому не уйти, но постепенно начинают это понимать. (А теперь они, наверное, знают это лучше всех — во всяком случае, те из них, кто остался жив.)
   Я прошу Джорджа Уотта, комиссара линкольновцев, отрядить в мое распоряжение Джима Ларднера, но Джордж говорит, что он не может без него обойтись; Джим — отличный командир отделения, один из лучших у них, один из тех бойцов, вокруг которых нужно будет снова сплотить батальон.
   — Он принесет больше пользы как писатель, — доказываю я.
   — Мне кажется, ему еще далеко до хорошего писателя, — говорит Джордж. — А так он приобретет опыт, который поможет ему созреть, сделаться хорошим писателем…
   — Если он уцелеет, — говорю я.
   Джордж смеется и говорит:
   — Правда твоя.
   Вулф поддерживает Уотта, но больше упирает на то, что теперь, когда в батальоне осталось всего двести восемьдесят человек, каждый боец на счету. Я очень раздосадован, и вместо Джима мне под начало отдают Лука Хинмана.
   — Лук совсем вымотался, — говорит Вулф. — Такая работа ему в самый раз, он долго пробыл на передовой. Вот только есть ли у него журналистский опыт?
   — Он хороший писатель, — говорю я. — Он работал в газете. (И то и другое ложь.)
   Решено, Лук будет замещать меня, пока я съезжу в Барселону, а потом станет моим помощником; я рад, что рядом со мной будет Лук, он славный парень, надежный товарищ, и в моей душе он каким-то образом занимает место Аарона.
   Когда тусклый свет зари проникает в еле ползущий обшарпанный поезд, я вижу, что купе битком набито крестьянами. Напротив меня сидит молоденькая девушка, очень недурная собой, ее колени касаются моих колен. На ней поношенное платьице, ее голые руки и ноги не отличаются чистотой, но лицо у нее приятное. Она улыбается мне, угощает меня лесными орехами из бумажного пакета. Я благодарю ее.
   — Вы устали, товарищ, — говорит она. — Вы заснули.
   — Да.
   — Вы едете с фронта?
   — Да.
   — Ingl?s? [174]
   — Нет. Norteamericano; de los Estados Unidos [175].
   — Мой жених — интернационалист, — говорит она. — Может, вы его знаете? Он повар в Одиннадцатой бригаде.
   — Нет, — говорю я.
   В Барселоне она сходит на первой же остановке, и я с сожалением расстаюсь с ней; я схожу на следующей, но девушка остается в моей памяти, и я думаю: интересно, где может быть сейчас ее жених.
   Гостиница «Мажестик», в которой живет Эд Рольф, в нескольких кварталах от вокзала, и Эда я застаю в постели — всего восемь утра. Переход к мирной обстановке слишком внезапен — я ошарашен, подавлен обилием впечатлений. У Рольфа тихий, чисто прибранный, хорошо обставленный номер, только по бумажным полоскам, крест-накрест наклеенным на окнах, можно догадаться, что идет война. Эд заказывает кофе; его приносит мальчишка в ливрее; к кофе у Эда водится и сахар, и сгущенка. Водится у него и французский шоколад, и «Честерфилд», и масло, и джем. (Иностранные корреспонденты посылают во Францию за продуктами машину.) Эд разрешает мне принять ванну. Я, не скупясь, лью обжигающе горячую воду, вытираюсь мохнатым полотенцем шириной с простыню. Нежась в ванне, я чувствую, что отныне буду относиться к ванне совсем иначе, чем прежде. И не только к ванне, а и к глубоким уютным креслам, к кроватям, к комнатам, где полы устланы коврами, к зеркальным шкафам. На Эде отличный штатский костюм; Эд хорошо выглядит. За окном слышны веселые голоса ребятишек — они резвятся в залитых солнцем садах, размещенных на крышах домов. Во дворе растут стройные пальмы, голубое небо кажется мирным. Тут я вспоминаю, что оставил свои рукописи в купе, и опрометью кидаюсь на вокзал.
   На вокзале я узнал, что мой поезд делал еще одну остановку — на Estaci?n de Francia [176], в порту. До порта три четверти часа ходу, такси в Барселоне нет, а трамваев приходится ждать часами. Улицы переполнены людьми, спешащими по своим делам, то и дело на моем пути встречаются молодые девушки в легких платьях, сквозь которые откровенно просвечивают их красивые фигуры, на высоченных каблуках, ярко накрашенные, с добела вытравленными перекисью волосами — это повальное увлечение местных женщин, у которых, как правило, от природы замечательно красивые волосы цвета воронова крыла. Двери сотен лавчонок распахнуты настежь, но их полки — пусты. На каждом углу вразнос торгуют суррогатами табака. Повсюду тянутся очереди — усталые женщины часами стоят за молоком для своих детей. На кафе объявления: «No hay caf?» [177], на ресторанах и гостиницах — «No hay comida». Город напоминает мне Таррагону: в нем тоже чувствуется нечто зыбкое, кажется, еще мгновение — и он скроется с глаз. Все это я даже не столько вижу, сколько ощущаю.
   Мне некогда смотреть по сторонам, я тороплюсь: меня до крайности беспокоит судьба рукописей, которые я везу для «Добровольца», — если они потеряются, это пахнет большими неприятностями. Когда я спрашиваю начальника станции, не передавали ли ему синюю папку, он пожимает плечами; я угощаю его сигаретой, которую дал мне Рольф, — он скрывается в конторе, выносит оттуда папку и просит еще сигарету. Я чуть не бегом возвращаюсь в гостиницу. Когда я вваливаюсь в номер, ноги у меня гудят: видно, я отвык ходить по асфальту; перед моими глазами стоят толпы бедно одетых, но жизнерадостных людей, дома, разрушенные бессчетными, жестокими в своей бессмысленности бомбардировками, которым город подвергается больше двух лет, множество оборванных, босоногих детей, выпрашивающих у прохожих хлеб.
   Я встречаюсь с Ворошем из «Добровольца», он собирается на день-другой съездить по делам в бригаду; как раз сегодня он получил посылку — он получает их чуть не каждый день. Посылка огромная, чего в ней только нет: тут и сигареты, и шоколад, и печенье — словом, все что душе угодно. Ворош бережно отламывает мне и Тайсе по кусочку шоколада. После того как я минут десять на него наседаю, дает и сигарету. В «Добровольце» я проглядываю подшивку в поисках подходящего материала для «литературной» антологии, которую, как говорит Гордон, собирается издать бригада, а также материала для брошюры об операции Эбро.
   Вой сирен раздается, прежде чем прилетают самолеты. Мы мчимся во двор дома, где вырыто глубокое бомбоубежище. С гор позади Барселоны доносятся резкие, частые выстрелы зениток, из-за рваных облаков слышен гул моторов. Нам слышно, как свистят на лету бомбы, слышно, как они взрываются; впечатление такое, будто бомбы падают далеко, однако когда я позже днем обедаю с Эдом в «Мажестике», он говорит мне, что бомбы сбросили на рыбный рынок в предместье Барселоны, он уже успел сегодня там побывать. Бомбами убило тридцать и ранило сто двадцать четыре человека, пострадали в основном женщины — они стояли в очереди за рыбой. «Их увозили в грузовиках, — рассказывает Эд. — Они навалом лежали в кузовах — головы болтаются, подскакивают на ходу, лица серые».
   Кормят в «Мажестике» недурно — дают хороший суп (всего несколько ложек), селедку (кусочек величиной сантиметра в два), персик и вино, блюда отменно приготовлены, и подает их официант в смокинге, который и бровью не повел при виде моего обтрепанного костюма. Однако еда только раззадорила наш аппетит, а ведь «Мажестик» считается второй гостиницей в Барселоне. После обеда Эд говорит: «Двинем-ка в «Чайлд», поедим там как следует», но я считаю, что лучше пойти к Кину. Ресторан полон. Не успеваем мы сесть, как вновь завывают сирены — свет гаснет, а мы ни на минуту не можем забыть про огромный стеклянный купол над нашими головами. Ресторан стихает, мы слушаем, как грохочут наши зенитки, сквозь стекла смутно виднеются лучи прожекторов, расчерчивающих небо. Монотонно — то громче, то тише — гудят, рокочут моторы, и негр Джо Тейлор, командир отделения, который обедает с нами — его отпустили в город из госпиталя, где он оправляется от раны, — говорит: «Все отдай — мало, чтобы очутиться подальше отсюда».
   Ресторан стих, и вдруг поначалу негромко, потом все больше и больше набирая силу, в ресторанном зале, полном затихшими людьми, звучит голос, один только голос, девичий голос, поющий песню. У девушки глубокое, звучное сопрано, она поет в стиле фламенко, такое пение точнее всего называют canto hondo (глубокое пение); в этих песнях чувствуется мавританское влияние, поют их в непривычном музыкальном строе, и сама мелодия, и ее исполнение импровизируются на ходу. В этой песне живут надежда, горе, чаяния народа; именно такая песня и должна звучать в этом темном ресторанном зале, где множество скрытых темнотой людей безропотно ожидают смерти, которая может настигнуть их в любой момент. Песня эта, хотя она уходит корнями в старину, — наилучшее воплощение войны испанского народа, она — голос народа, долгие века обреченного на вымирание. А едва жизнь этого народа осветила надежда (ее принесла с собой молодая Республика), как его снова захотели отбросить в пучину мрака — и вот, не умея воевать и не имея оружия, этот народ поднялся на борьбу против хорошо подготовленной, до зубов вооруженной армии своего врага. У них и поныне нет оружия, и они и поныне борются. И я снова думаю: этих людей не победить, хоть их и побеждают. Я пытаюсь представить себе лицо певицы; потом свет зажигается, и я вижу, что мои ожидания оправдались — она настоящая красавица.