Внизу по склону гор лепятся дома, дома добротной каменной кладки и сложенные из чего попало: кирпича, валунов, тесаного камня, — все под черепичными крышами. Три женщины в черном поднимаются по склону, задрав головы, они следят за нашим спуском. Мы подходим поближе и видим, что это бедные крестьянки: одна молодая, другая пожилая, третья совсем старая. Две улыбаются нам и говорят: «Salud! Salud, compa?eros!» [25]Старуха молчит. Озябшие, голодные, выбившиеся из сил, мы снова плетемся вниз, изредка оборачиваясь на женщин — первых встреченных нами жителей Испании. Нам интересно, что они думают о нас, чужеземцах, одетых на чужеземный лад, которые приехали воевать бок о бок с их мужчинами и не побоялись ночью перевалить через Пиренеи. Они не знают нашего языка, мы — испанского.
   Внизу тянется твердо утоптанная тропинка — издалека она кажется белой; чем больше мы приближаемся к ней, тем сильнее наше волнение. Откуда ни возьмись появляются двое солдат, на их плечах не плащи, не пальто, а одеяла; каждый несет ружье. Красные пятиконечные звезды, звезды республики, красуются на их шапках. Широко улыбаясь, солдаты преграждают путь нашей колонне — в ней сейчас примерно полсотни человек, — пытаются нам что-то втолковать. Трое-четверо наших ребят уже воевали в Испании и теперь возвращаются с побывки домой, они могут с грехом пополам объясниться по-испански. Остальные плотным кольцом окружают солдат, тщетно пытаются разобрать, что они говорят, суют им сигареты и шоколад. Мы усаживаемся на обочине твердо утоптанной тропы, солнце почти не греет; пока мы ждем обещанные нам солдатами грузовики, холод пробирает нас до костей. Так мы сидим чуть не два часа — кто дремлет, кто курит, — пока на западе не показываются два грузовика: на их подножках висят солдаты, они радостно машут нам винтовками. Наши парни просыпаются с новыми силами, будто это не они только что падали от усталости, мигом прыгают в открытые кузова грузовиков; грузовики снова трогаются в путь, держа курс на запад. Мы набиваемся в открытый кузов грузовика как сельди в бочку, при каждом толчке валимся друг на друга, хохочем, вопим и приветствуем каждого встречного оглушительными выкриками: «Salud!» и «V?va la Rep?blica!» [26]Крестьяне в запряженных осликами повозках улыбаются, вскидывают кулаки в приветствии Народного фронта, решительно потрясают ими в воздухе. Крестьяне, работающие на придорожных полях, завидев нас издалека, тоже поднимают кулаки и не опускают до тех пор, пока наши машины не скрываются за поворотом дороги. Наш водитель, подобно всем испанским водителям (до войны машины тут были в новинку), гонит как бешеный, он без передышки гудит и, нагоняя страх на burros [27]и бредущих по обочине случайных прохожих, освобождает себе дорогу; ему не терпится проверить, какую скорость можно выжать из машины. На дороге то и дело возникают пробки — грузовики, повозки, ослики образуют затор; как-то нас притирает к грузовику с испанскими солдатами — они едут в противоположном направлении. Солдаты перебрасывают нам несколько бутылок с наклейками co?ac, из наших глоток разом вырывается вопль восторга.
   — Viva los extranjeros! [28]— кричат они. — Viva las Brigadas Internacionales! [29]
   Мы хором рявкаем:
   — Viva! [30]
   Вкусом коньяк походит на приправленный ванилином пятновыводитель.
   Впереди показывается город, группа солдат посреди дороги велит нам остановиться. Те из нас, кто понимает по-испански, переводят: «Город бомбят». Презрев это сообщение, наш грузовик срывается с места и мчит вперед, едва ли не быстрее, чем раньше. На пригородных полях крестьяне, толпящиеся у входа в refugios [31], с любопытством проводив глазами нашу машину, несущуюся на бешеной скорости к городу, снова поднимают глаза к небу. Их застывшие, невозмутимые лица полны ненависти — пока наша машина стояла, мы различили в небе гул самолетов. У этих самолетов совсем другой звук, непохожий на звук всех самолетов, с которыми я имел дело раньше: рокот, вибрация их моторов в небе (такой яркой синевы, что на него больно смотреть) таит в себе зловещую угрозу. Красота оборачивается ужасом — что может быть чудовищнее, противоестественнее! И вот мы видим их — две крохотные, сверкающие в безбрежной синеве серебристые искры, два итальянских цельнометаллических моноплана, висящих на высоте восьми тысяч футов над мирным городом. И тут же теряем их из виду — они скрываются за домами, и тем не менее мы инстинктивно ежимся в открытых кузовах наших грузовиков, а грузовики тем временем сворачивают и выруливают на широкую дорогу — обвивая холм, она ведет к крепости на его вершине. Вот так, мотаясь из стороны в сторону, не в силах оторвать глаз от самолетов, напряженно вслушиваясь в рокот их моторов, перекрывающий рев нашего ползущего на второй скорости грузовика, мы въезжаем на просторный двор; там люди в форме с ходу загоняют нас в подвалы крепости — сводчатые каменные пещеры, сырые и промозглые. И всю тревогу, вплоть до отбоя, мы сидим в подвалах древней крепости Фигерас…
* * *
   …Нам выдают хлеб и черную обжигающую жидкость — именуемую здесь кофе, — ничем не подслащенную. Потом мы выстраиваемся в затылок перед канцелярией и по одному докладываемся греку, говорящему по-английски (а в придачу еще на пяти-шести языках), как уроженец Британских островов; грек записывает наши имена и говорит:
   — Вам, разумеется, известно, что, пока идет война, вы не имеете права покинуть страну.
   — Разумеется, — говорим мы.
   — По какому адресу сообщить, если с вами что случится?
   Мы вываливаемся из канцелярии; нам показывают длинные комнаты, их двери ведут во двор. Вдоль стен длинными рядами тянутся широкие дощатые кровати, покрытые соломенными тюфяками, на каждой можно спать вдвоем, больше никакой мебели нет. В одной из пустых комнат уборная — просто дыра в полу, что не редкость для Европы; из дыры расползается зловоние. Мы забираемся на зубчатые стены крепости, обозреваем заснеженные Пиренеи позади, равнину — впереди. Услышав свисток, возвращаемся в длинную, беленную известью комнату, служащую столовой; на дощатых столах нас уже ждут оловянные миски, оловянные ложки. Крайних за столом отправляют по двое на кухню во дворе за едой, они возвращаются с лоханями, полными картофеля и похлебки. Для нас приготовлены глиняные кувшины с вином, кружки. Вино оказывается плохим. Приготовлена для нас и приветственная речь на хорошем немецком, польском и французском, а также на плохом английском. Мы выслушиваем речь в полном молчании, сразу после обеда заваливаемся спать и спим чуть не до вечера. В нашей комнате прохладно, на солнце жарко.
   В читальне по соседству с нами стены испещрены безыскусными рисунками: батальные сцены перемежаются с портретами Негрина, Асаньи, Ленина, Пасионарии, Димитрова, Маркса, Диаса и республиканских командиров — Рохо, Модесто, Листера и Кампесино. Повсюду, куда ни глянь, лозунги на разных языках, как понятных, так и непонятных, призывают нас крепить дисциплину, взаимодействие и солидарность, равно как и блюсти чистоту. Многочисленные наглядные пособия показывают, как укрываться от артиллерийского и пулеметного огня, а также от воздушных налетов, как незаметно перебегать по открытой местности. Для нашего сведения имеется тут и небольшой, зато выполненный с крайней дотошностью макет современных укреплений, с окопами, ходами сообщения, пулеметными гнездами и блиндажами, а при нем для полноты картины солдаты, санитары с носилками, санитарные машины и проволочные заграждения. Повсюду разложены газеты и журналы — можно сказать, чуть ли не всех стран, — тут тебе и «Лондон таймс», и «Пари-суар», и «Юманите», и «Дейли уоркер», и «Колльерс», и «Мундо обреро», и «Интернэшнл пресс корреспонденс», и «Панч», и «Роте фане», и «Ла Вангуардиа», и «Лайф», и «Тайм», и «Френте рохо», и самые разнообразные рабочие издания. Лозунги, написанные на стенах, призывают нас:
 
Proletarios de Todos Paises! Unios!
Proletarier, Alle L?nder, Vereinigt Euch!
Proletaries de Tous Pays, Unissez-vous!
Proletari de Tutti i Paesi Unitevi!
Proletar Juszewszystich Krajow ta Czeiesie!
Workers of the world, unite! [32]
 
   Все приветливы, все улыбаются. Одни хотят потолковать с товарищами — они завязывают беседы, где каждый говорит на своем языке, и покатываются со смеху над своими неудачами. Другие пишут письма, открытки домой, у них серьезные, сосредоточенные лица. Третьи играют в шашки, в шахматы; четвертые углубились в газеты, брошюры, книги. Поляки, немцы, французы и англичане, валийцы, ирландцы, шотландцы, американцы и румыны шатаются по двору, по зубчатым стенам (нам не разрешается покидать крепость), покупают килограммами апельсины и бутылями какое-то химического вкуса зелье в cantina [33], владелец которого не скрывает своей неприязни к покупателям. Он хмуро поглядывает на бесшабашных парней, сгребая цепкими жадными пальцами песеты, полученные нами в обмен на франки и доллары. Он необъятно толст, его жена еще толще. Мы узнаем, как будет по-испански «иностранец», и слышим, с каким презрением произносит владелец погребка это слово, но ему не удается разозлить нас. Ведь мы в стране, где класс стяжателей стремительно теряет свое положение; близится время, когда такая же судьба постигнет этот класс во всем мире. Мы верим, что когда-нибудь мир будет населен людьми, которые будут видеть в деньгах не символ своего превосходства над другими, не способ порабощения себе подобных, а средство обмена, плоды честного труда.
   Начинает смеркаться, на ужин нам подают белую фасоль, хлеб и вино; потом одни разбредаются по двору, другие отправляются спать. В комнате, рядом с той, где размещены американцы, горит свет, мы распахиваем ее широкие двери, похожие на двери амбара. Повсюду: на койках, на полу — сидят люди; какой-то американец, конфузясь, держит перед ними речь. Он не знает, куда девать руки, и то и дело смущенно улыбается. Англичане, шотландцы, валийцы, ирландцы и канадцы слушают его затаив дыхание.
   — Мы с товарищем, — рассказывает американец, — забрались на пароход и спрятались в отсеке трюма. Мы рассудили — не может так быть, чтобы среди команды не нашлось сторонников Испанской республики; нам сказали, что они непременно нас разыщут и будут нас подкармливать. Но были там эти сторонники, не было их, или они просто побоялись с нами связаться, нам так и не довелось узнать…
   Он рассказывает очень простую историю: как после десяти дней без сна, проведенных в голоде и грязи в трюме роскошного парохода (все это время они не ели ничего, кроме отбросов, которые им изредка удавалось раздобыть), неподалеку от Франции они спрыгнули с борта парохода, доплыли до берега и там связались с местным комитетом, У этого парня и сейчас истощенный, усталый вид. Он заканчивает свой рассказ, рассказ о лишениях, о стойкости, обыденной фразой: «И вот мы здесь» — и по-детски улыбается. Слушатели разражаются аплодисментами, кричат: «Молодчага, парень. Браво, янки!», хлопают его по спине и снова кричат. Тут англичанин, исполняющий обязанности председателя, говорит:
   — Я уверен, что теперь, когда мы выслушали историю товарища Табба, мы еще лучше понимаем, почему испанский народ должен во что бы то ни стало победить в этой войне. У этого товарища очень типичная история: истории, подобные этой, могут рассказать многие из нас. Эта история показывает, как рабочие всего мира относятся к Испании. Они знают, что эта страна решила отстаивать свою независимость и свои свободно выбранные органы власти, невзирая на все препоны, которые ставят на их пути фашистские державы и наше, черт бы его побрал, правительство…
   — Черт бы побрал тебя вместе с твоими речами! — выкрикивает кто-то; в ответ раздается дружный смех.
   — Будь по-вашему, — смеется председатель. — Не хотите речей — не надо. Вот товарищ, не могу произнести его фамилию, вызвался спеть.
   Сверкая в улыбке золотыми зубами, молодой венгр встает и заводит душещипательную песню; он энергично жестикулирует и так нещадно тянет верхние ноты, что терпение слушателей быстро иссякает; они кричат: «Давай кончай, тоже еще соловей выискался!» Но венгр разошелся. Он улыбается и поет, поет и улыбается, не в силах остановиться, пока слушатели скопом не набрасываются на него и не валят на кровать. Следом за венгром на середину комнаты выходит коротышка ирландец.
   — Я хочу прочесть стихи, — заявляет он.
   Раздаются крики:
   — Слушайте, слушайте!
   Знаком призвав аудиторию к молчанию, коротышка корчит серьезную мину и простирает руки к слушателям. Воцаряется тишина. Хлопая ресницами, он начинает:
 
Чище лилии сияла я когда-то,
И никто не называл меня: корова!
И моя та-та была бутоном розы,
Погляди же, как теперь она хренова [34].
 
   Слушатели визжат от восторга, валятся на пол, затевают возню; ирландца подбрасывают в воздух, перекидывают из рук в руки. Стоит невообразимый шум и гам, все говорят разом, не могут утихомириться.
   — К черту стихи! — кричит кто-то.
   — Слушайте! Слушайте!
   — Музыку! — кричит тот же голос. — Музыку!
   — Среди нас есть польский товарищ, — говорит председатель, — который захватил с собой скрипку. (Я вспомнил, что уже встречал этого поляка — сначала в Париже, в кооперативном ресторане, потом в Пиренеях, где он карабкался, обливаясь потом, по горам, сжимая под мышкой футляр со скрипкой — свой единственный багаж.)
   Поляк привстает на койке и принимается играть; играет он хорошо — кое-что из Шопена, кое-что из Штрауса, «Голубой Дунай». Он понимает по-английски, его просят исполнить другие песни, он знает почти все. Слушатели явно оказывают предпочтение более сентиментальным, и он играет «Последнюю розу лета», «Пикардийские розы», потом с помощью коротышки ирландца подбирает «Кевина Барри». В тусклом свете свисающей с высокого сводчатого потолка лампочки парни, окружив поляка, хором поют народную песню ирландской революции 1916 года:
 
Рано утром в воскресенье
За свободу на земле
Юный парень Кевин Барри
Над землей повис в петле.
 
   На стенах лежат густые тени, мы валяемся на койках, курим, уставясь в потолок. Те, кто не знают этой песни, без слов подхватывают припев:
 
Ты убей меня, ирландца,
Но не вешай, точно пса.
За Ирландию сражаться
Я поутру поднялся.
 
   Глядя на людей из разных стран, собравшихся в этой беленной известью комнате старой испанской крепости, чувствуешь, что они — братья, в том самом значении, которое только и придает смысл этому слову… Они называют друг друга товарищами… чувствуешь, что они едины.
* * *
   Два дня мы занимаемся начатками строевой подготовки. Проходят эти занятия более чем нестройно; мы потешаемся, заучивая испанские команды под руководством нашего сержанта-инструктора — американца со срезанным подбородком, который выговаривает их с таким типично американским акцентом, что понять, как они произносятся на самом деле, невозможно. Потом все, у кого за плечами военный опыт, по очереди занимаются с остальными строевой подготовкой — тут уж не до испанских команд. Гарфилд, тот, что из актеров, как выясняется, служил когда-то в кавалерии Национальной гвардии, он тоже вызывается нас обучать: одному взводу командует налево, другому направо, третий, сам не зная, что с ним делать, оставляет на месте. Мы покатываемся со смеху. Вид у Гарфилда препотешный: желая скрыть свою женственность, он держится нарочито грубовато, на манер старого служаки; зато он легко усваивает испанские слова и очень четко их произносит. Меркель натаскивает нас по строевой подготовке на немецком (чувствуется, что маршировка гусиным шагом не прошла для него бесследно); англичанин, не один год прослуживший в британской армии, учит нас шагистике, его от природы красное лицо буквально наливается кровью, когда он отрывисто выкрикивает команды, понять которые почти так же трудно, как испанские; Диас тоже пробует свои силы, он командует нами на испанском с кубинским выговором. Потом мы садимся в тень, слушаем лекцию нашего сержанта, того самого, со срезанным подбородком; тема лекции — противовоздушная оборона. Мы разучиваем несколько походных песен на английском, испанском, французском: «Песню мятежников» Конолли, «Держи форт» (но «форт» мы заменяем «Мадридом», а «профсоюзников» — «интербригадовцами»), «Joven Guardia» [35], «Марсельезу». Вечером в пятницу нам выдают деньги на пять дней вперед, что составляет тридцать песет, по шесть песет в день. Ходит слух, что мы выступаем; слух подтверждается.
   Завтра в четыре тридцать пополудни мы уже сидим в грузовиках, катящих к фигерасскому вокзалу, где нас ждет видавший виды поезд. Купе — в нем шесть сидячих мест с одной стороны и два с другой — в самом жалком состоянии; окна выбиты: одни заколочены досками, другие прикрыты жалюзи, третьи просто зияют. Пока поезд не тронется, поднимать жалюзи запрещено, так что мы не знаем, сколько народу пришло нас проводить. В купе доносится бормотание, обрывки разговоров; мы приникаем к щелям жалюзи, глядим на перрон. Наш вагон взбудоражен: ребята носятся по проходам, закидывают свои пожитки на верхние полки, делятся апельсинами, сигаретами, громко разговаривают, перекликаются. Мы чувствуем себя ненадежно под защитой тонких дощатых крыш; гадаем, установлен ли на нашем вагоне пулемет на случай бомбежки; в том, что выставлен пост для наблюдения за самолетами, мы не сомневаемся.
   Раздается свисток, поезд трогается; мы разочарованы: в Америке, Франции или Англии поезда отправляются куда эффектней. Поезд отъезжает от перрона со скоростью улитки, и с той же скоростью ползет дальше; проходит час за часом, а поезд так и не набирает скорость; мы поднимаем жалюзи, высовываемся в окна, глядим на проплывающие мимо пейзажи, машем крестьянам на полях, вглядываемся в небо — не появились ли там самолеты. Мы не сомневаемся, что и сейчас некий летчик следит за нами с высоты и передает свои наблюдения фашистской эскадрилье, разогревающей моторы на каком-то отдаленном поле. Но самолетов не видно; в поезде едет четыреста человек, теснота такая, что не продохнешь: люди стоят в коридорах, в тамбурах. Мы интересуемся, когда и чем нас будут кормить. В Фигерасе мы запаслись апельсинами, вопреки запрету отрядив ребят прочесать город (к слову сказать, они чуть не отстали от поезда), но шоколада в городе они так и не обнаружили, раздобыли лишь несколько пачек лежалого печенья.
   Час за часом под ярким февральским солнцем наш поезд неспешно ползет по рельсам; нам уже наскучил вид из окон. Мы приходим к выводу, что поезд ползет медленно из соображений осторожности, а вовсе не потому, что не может идти быстрее. Так в случае воздушного налета он мигом остановится и мы, ничем не рискуя, выпрыгнем из окон. Мы несколько успокаиваемся, перестаем думать о воздушных налетах, сидим болтаем, поем песни. Мы поем «Интернационал», «Марсельезу», «Кейси Джонса», «Кто железную строил дорогу». Англичане поют свои песни, мы не разбираем их слов. Американцы изобретают забаву — вместе вспоминать слова старых песен, это помогает скоротать время. Мы поем «Рози О'Грейди», «Красное крылышко», «И каждое движение твое», «Велосипед для двоих», «Бауэри», «А мы все как один…» (что — как один? Танцуем рэгтайм), «Черные глаза» (почему вы такие голубые?), «Знаете ль вы Келли», «Америка», «Звездное знамя», «Поведай, красотка цыганка», «Когда в Нормандии весна и яблони цветут», «Когда в Скалистые весна приходит», «На родине моей», «Роза ничейной земли», «Типперэри» (вместе с англичанами), «Лотарингия, Лотарингия» (пре-е-екрасная моя Эльзас-Лотарингия), «Не дай остыть родному очагу», «Не для того сынка растила, чтоб он солдатом стал», «Там, вдали».
   Мы то и дело останавливаемся в небольших городках, в каждом повторяется та же история. Когда поезд подходит к станции, все бросаются к окнам, высовываются чуть ли не по пояс. К перрону из города, с полей опрометью бегут взрослые, дети, они тащат корзины с апельсинами — крупными, сочными, крепкими апельсинами. Из окон кидают сигареты — английские, американские, французские, бельгийские и голландские; в ответ к нам летят один за другим апельсины. Мы поедаем апельсины, кожуру роняем на пол, бросаем в окна, швыряем в товарищей, прикорнувших на деревянных скамейках. Пальцы у нас желтые и липкие от сока, по отросшей щетине течет сок. Больше есть мы не в силах, оставшиеся апельсины мы закидываем на багажные полки, распихиваем по карманам. Вдоль рельсов километрами тянутся сады, их деревья гнутся под тяжестью золотящихся на солнце плодов. Кое-кто из нас прихватил с собой хлеб; ребятишки-охотятся за хлебом. «Pan, pan [36], пищат они. — Un poco de pan, camarada. Tienes pan!» [37]Им нечего предложить нам, кроме апельсинов, иногда кувшина с вином, но наши ребята щедро раздают им хлеб и сигареты. «Tienes tabaco por mi padre!» [38]— просят ребятишки. Мы получили на дорогу по буханке хлеба, куску окаменелой колбасы и баночке солонины. Мы даем им табак для их отцов, бросаем в окна хлеб. Крохотные девчушки, женщины с печальными глазами подставляют передники; собрав хлеб, переходят к следующему вагону и, глядя на иностранцев, высунувшихся из окон, снова просят: «Pan? Tienes pan, camarada!» [39]Дети плетутся, цепляясь за юбки матерей, во все глаза смотрят на нас. Дети — и невзрачные и красивые — играют на перронах, на самых маленьких только куцые, едва доходящие до пупа платьишки. Дети в основном чистые и, как правило, изможденные; у них вспученные животы, ручки и ножки как спички, громадные темные глазищи.
   На перрон выходит начальник станции, поглядев на вокзальные часы, он решительно дергает за веревку колокола, и в поезде разом запевают «Вставай, проклятьем заклейменный», а на перроне вскидывают кулаки и не опускают их, пока поезд не отходит от перрона. Детишки на руках у матерей тоже поднимают кверху кулачки, матери любуются детьми. Сердца наши радуются. Глядя на них, мы понимаем: они знают, кто мы такие и зачем приехали в их страну; знают, что мы с ними заодно; знают, что их борьба стала нашей борьбой. Это простые люди, рабочие, крестьяне, ремесленники, на их твердых смуглых лицах, в глубоких черных глазах светится ум.
   «Лопес», сидящий рядом со мной, говорит: «Здорово все-таки слушать, как здесь поют «Интернационал». До сих пор мне не доводилось слышать его за пределами Мэдисон-Сквер-Гарден. Здорово, что есть страна, где его можно петь в открытую». У Гарфилда слезы на глазах; Меркель закуривает; Диас и Прието бранятся по-испански. В Испании на их услуги большой спрос, они тут нарасхват и слегка заважничали. Хвастун Гувер притих: задира Эрл совсем его затюкал, он цепляется к Гуверу, ни на минуту не оставляет его в покое. Эрл припирается к каждому слову Гувера, дает понять, что ничего путного от Гувера не услышишь. На Гувера это действует угнетающе, он сник…
* * *
   …Средиземное море точь-в-точь такое синее, как его описывают; такое синее, что не веришь своим глазам. Час за часом мы едем вдоль моря; слева от нас Мальорка, на ней итальянская авиабаза, с которой «капрони», «фиаты», «савойи» (их правительство придерживается политики невмешательства в испанские дела) вылетают бомбить мирное население прибрежных городов. И все же Средиземное море пленительно, оно вызывает в памяти Венеру, рождающуюся из пены, венецианские каналы и длинные корабли финикийцев, курсировавшие между Эгейскими островами в ту пору, когда люди еще не покорили небо. Смеркается; по инструкции комитета, ведающего нашей переброской, мы можем опустить жалюзи, загораются синие лампочки, окрасив своим унылым светом битком набитые вагоны.
 
Пускай рабочие поют
Песню бунтарей!
Любовь к униженным и злоба
В ней против богачей.
 
   В затемненном вагоне все, кто знает английский, снова подхватывают эту песню, она отлично поется под лязг колес. («А колеса-то отстукивают такт», — говорит Гарфилд.).
 
Мы поем бунтарский гимн,
Мы вперед шагаем с ним,
Мы покончим с тиранией навсегда.
И когда блеснет восход,
Наш окончится поход,
От тиранов не останется следа.
 
   …Синие лампочки освещают тусклым светом переполненные вагоны. Ночь стоит холодная, сквозь щели деревянных жалюзи просачивается средиземноморский туман. Когда выходишь на платформу по нужде, слева, час за часом, видишь море, которое Муссолини объявил своим, — спокойное, темное, мрачное. У берега белым кружевом пенятся невысокие гребни волн. Потом возвращаешься в вагон — то обходя измученных людей, раскинувшихся в таких диковинных позах, что можно подумать, будто они мертвы, то переступая через них. Люди вповалку лежат в проходах, под деревянными скамейками; некоторые последовали примеру Гарфилда, который на потеху обществу с акробатической ловкостью примостился на багажной сетке (он потом уверяет, что спал как сурок). На самом деле заснуть никому не удается, все только притворяются, что спят.
   Ночь напролет поезд ползет на юг, в одиннадцать тридцать он останавливается на станции Барселона-Сортировочная, стоит там час и ползет дальше. Глядеть не на что, мы проезжаем заводские пригороды, по обеим сторонам пути высятся складские помещения; в городе нет света. Временами пути пересечет одинокий охранник, бросит взгляд на поезд и идет дальше своей дорогой. Мы сидим впритирку на деревянных скамьях, ноги у нас затекли, мы проголодались и продрогли; мечтаем только об одном — глотнуть бы горячего кофе, растянуться поудобней и заснуть. Какая-то группка в дальнем конце вагона никак не может угомониться — они тихо поют, остальные дремлют, клюют носами, просыпаются и ошалело таращатся на клюющих носами товарищей.