Лежи себе полеживай, хочешь — думай о красоте этой прекрасной страны, о ее апельсиновых и лимонных садах, где зреют яркие сочные плоды, о миндальных деревьях, окутанных трепетной дымкой розовато-белых цветов, о виноградниках, километрами тянущихся вдоль путей; их лозы, сейчас коротко подрезанные, весной снова пустят побеги и покроются буйной листвой. Справа берег опоясывают горы, причудливые скалы и ущелья, утесы и пропасти; по склонам гор гнездятся городишки, с виду неотличимые друг от друга, бесконечно повторяющие один и тот же образец. Даже из окон поезда заметно, что на всей Испании лежит отпечаток средневековья, которое дожило до двадцатого столетия и сызнова породило вечный конфликт между бедняками и господами. И вот вам подтверждение — каждый городишко представляет собой груду жалких скученных домишек, то беспорядочно разбросанных, то сросшихся за долгие века воедино: к стене одного лепится другой. Над каждым городом на холме высится, уставив шпиль в небо, церковь, пышная и тяжеловесная, несокрушимая и грозная, — постоянное напоминание о владычестве религии во все века. И еще одно — хотя эти ревностные католики столетиями предавали свои храмы огню, церкви и ее союзникам всегда удавалось вернуть себе власть; ныне эту власть вновь пытаются свергнуть. А для контраста стоит только поглядеть на бескрайние холмы, снизу доверху изрезанные каменными террасами, на которых растут оливки и виноград, — немое свидетельство вложенного в них за тысячи и тысячи лет изнурительного труда мужчин и женщин Испании. Солнечная Испания, земля ma?ana [40], где никогда не делают сегодня того, что можно отложить на завтра.
   Не хочешь думать о стране, думай о ребятишках, тысячах испанских ребятишек, которые встречали наш поезд, стоя вдоль путей и на перронах; быстроглазых ребятишках, оборванных, босоногих, — завидев солдат Интернациональных бригад, они вскидывают кулаки с криком «Salud!». Эти ребята стали нам родными, мы их успели узнать поближе. А от мысли об этих ребятишках, которым предстоит недоедать от зачатия до могилы, не учиться ничему, кроме катехизиса, — ребятишках, обреченных стать рабами в этом рабовладельческом обществе, мысли твои переключаются на дремлющих в поезде мужчин, на испанских солдат, которых ты сегодня видишь впервые, — вооруженные винтовками и пулеметами, они едут нам навстречу в вагонах и на платформах, а потом — на их братьев и на их отцов. Потом на дремлющих, усталых людей, приехавших сюда из далеких стран, людей, у которых тоже есть дети или у которых еще родятся дети, а также на тех, которым не суждено иметь детей… Эти люди, сами дети рабочих разных стран, приехали сюда с готовностью, если потребуется, умереть, с готовностью защищать в чужой стране своих детей, как родившихся, так и тех, кому еще суждено родиться.
   Эти мысли вызывают в памяти слова Авраама Линкольна: «Помимо семейных, самыми сильными узами должны быть те, что связывают трудовой люд разных наций, наречий и племен». А от мыслей об отцах детей разных стран мира и о ставших им родными испанских детях и их испанских отцах возвращаешься мыслями к своим собственным детям, двум мальчуганам, там, в Соединенных Штатах, которые долго еще не смогут понять, почему отец оставил их, зачем уехал так надолго. А это помогает (хотя и не вполне) думать о них так, как следует думать, — не как о своих детях, единственном сокровище матери, родившей их, и отца, зачавшего их, а просто как о двух детях из миллионов других ребятишек мира, детях, которых ты знаешь лучше других просто потому, что они твои. И тебя терзает мысль, что они будут думать, если их отец никогда не вернется, поймут ли они тебя когда-нибудь… а ведь так важно, чтобы они поняли.
   Все эти мысли сплетаются в единый клубок, когда ты рано поутру едешь в тряском вагоне, набитом дремлющими мужчинами; ты думаешь обо всем разом: об иностранцах, рабочих из дальних краев; об испанском народе, борющемся не на жизнь, а на смерть; о холмах с изрезанными террасами склонами, где не покладая рук, не разгибая спин трудятся испанские мужчины и женщины; об этих мужчинах и женщинах, об их смуглых, морщинистых, сильных, твердых и добрых лицах; об их детях с тонкими, как спички, ножками, большими головами и не по возрасту умными глазами; о городишках, где дома-развалюхи лепятся друг к другу; о владычестве церкви, воплощенном в вековечных каменных храмах; о мощных итальянских бомбардировщиках, купленных на деньги людей, живших в роскоши, за счет изнурительного труда презираемого ими народа, которого они так боятся; и снова о своих детях. И все эти мысли сплетаются в единый клубок…
* * *
   Следующий день поезд медленно ползет на юг, лишь в пять часов пополудни мы высаживаемся в Валенсии, строимся на вокзале и, промаршировав несколько кварталов, подходим к огромному дому, настолько великолепному, что он вполне мог бы принадлежать кому-нибудь из членов испанской королевской семьи. Лестницы тут мраморные, стены — тоже, мы кучками разбредаемся по маленьким гостиным и ждем, пока те, кто пришли до нас, не освободят залы, приспособленные под столовые. Мы начинаем понимать, что на войне уйма времени тратится на ожидание: мы битых два часа ждем скудного ужина, после ужина еще два часа ждем, покуда нас не отведут строем обратно в поезд.
   Путешествие наше тянется бесконечно, скуке нашей тоже нет конца; мы часами сидим на жестких деревянных скамейках, спины у нас ноют; опершись подбородками на руки, глазеем в окна; с каждым разом нам все труднее дается тот праздничный подъем, которого требует остановка в любом городишке, на любом полустанке. Ведь даже самые что ни на есть подлинные чувства не вечны. Мы поем, стараемся заснуть, долгий день кончился, мы грызем окаменевшую колбасу, открываем консервные банки и едим холодную волокнистую солонину, жуем хлеб, сосем апельсины. Спустилась ночь, а поезд все еще ползет по узким рельсам, упорно и терпеливо пробираясь сквозь тьму. Весь следующий день мы удаляемся от Валенсии в глубь страны. Мы глядим друг на друга — грязные, растерзанные, небритые, в замызганной одежде, две ночи кряду мы спали вповалку на полу вагона, два дня и две ночи провели в набитых битком поездах, не имея даже возможности сменить белье.
   Но когда в сумерках поезд подходит к альбасетскому вокзалу так же неспешно, как за два дня до этого отходил от фигерасского, мы вновь переживаем подъем. На перронах толпятся солдаты и штатские, интербригадовцы и испанцы; нас встречает духовой оркестр, инструменты сверкают медью на ярком солнце; духовая музыка обычно поднимает настроение, и мы тут же взбадриваемся. Мы забываем об усталости; нас радует энтузиазм испанцев, высыпавших на улицы города, — они встречают нас чуть ли не более пылко, чем жители Валенсии. При виде нас люди вскидывают в воздух сжатые кулаки — это приветствие Народного фронта символизирует разом и солидарность трудового люда, и вечное стремление к свободе, и мощь всемирного братства.
   Нас окликают по-английски: «Канадцы есть?» — «Есть тут кто из Чикаго?» — «Из Манчестера, из Лидса?» — «Эй, приятель, курево есть?» (Но мы к этому времени начинаем придерживать свои сигареты.) Оркестр, дребезжа медью, провожает нас в город, наши парни, не прошедшие строевой подготовки, изо всех сил стараются шагать в ногу. Народ валит за нами валом; ребятишки бегут вдоль строя, улыбаются, галдят: «Saloo! Saloo! Pan? Tienes pan? Hay tabaco por mi padre?» [41]
   Шествие наше проходит довольно торжественно; чувствуется, что энтузиазмом научились управлять; он утратил сумбурность, сохранив при этом и стихийность, и трогательность. Окликая встречных девушек, мы проходим строем по улицам и через портал огромного здания, строем же проходим в просторный внутренний двор, весь второй этаж которого опоясывает галерея. На галерее, впритык друг к другу, стоят люди в военной форме, люди в ослепительно белых повязках и люди на костылях; с перил галереи свешиваются флаги Великобритании, Франции, Америки, Советского Союза, Чехословакии, Финляндии, Норвегии, Ирландской республики, Кубы, Каталонии, Испании, Швеции и Китая. На мощенном булыжником дворе сотни людей, задрав головы, смотрят на галерею. На стенах плакаты: призывы к единству, к борьбе, к победе над фашизмом. Один транспарант гласит: «1938 — A?o de la Victoria [42]— 1938». На другом — облетевшие весь мир слова великого вождя испанцев, Пасионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».
   Оркестр на галерее исполняет «Марсельезу», «Интернационал», «Звездное знамя» и «Гимн Риего» — национальный гимн Испанской республики. Нам он незнаком, но, увидев, что все встают по стойке «смирно» и, приложив сомкнутый кулак ко лбу, отдают честь, мы следуем их примеру. Нами овладевает воодушевление, мы жаждем действий немедля, тотчас же. Трубит труба, призывая всех стать смирно. К нам обращаются с речами пять ораторов, все в военной форме, каждый говорит на своем, то есть соответственно на французском, немецком, английском, польском и испанском языках. Вновь прибывших отводят в угол двора, где расставлены столы и скамейки. Мы заполняем длиннейшие анкеты, нас вносят в списки и ведут обедать в длинную столовую, где прежде размещались конюшни; на обед дают фасоль, хлеб и красное вино. Мы делимся сигаретами, запасы которых у нас уже порядком истощились; ведем шумные нескончаемые разговоры, перекрикиваемся через столы…
   Уже смеркается, когда мы наконец становимся в очередь — в душ, за армейским обмундированием. Холодает, мы устали, раздражены — на тех, кто лезет без очереди, желая поскорей помыться и получить обмундирование, накидываемся скопом и оттесняем за нетоварищеское поведение в хвост. В душевой десятки голых мужчин стоят на дощатых настилах, нежатся под горячими струями. «Горячая вода! Горячая вода!» — вопят они, будто век не видали такой роскоши (позднее мы станем ценить горячую воду еще больше; мы будем тосковать по ней, ощущать блаженство при одной мысли о ней). Каких только типов тут нет — под душем нагишом стоят мужчины тощие и толстые, низкорослые и высокие, рядом с атлетического сложения рабочим хилый заморыш, встречаются даже люди с врожденными дефектами. Тут и волосатые, кривоногие здоровяки, и хрупкие юноши с нежной девичьей кожей, и иссеченные шрамами ветераны мировой войны.
   Всё еще нагишом (штатскую одежду мы бросили грудой в углу) мы строимся в очередь к окошку. Товарищ в окошке, бегло окинув каждого взглядом, вручает ему аккуратно перевязанный сверток с обмундированием. В свертке пара плотного нижнего белья, носки, вязаная безрукавка, штаны (бриджи или шаровары), плотная гимнастерка, шерстяная шапка с наушниками, шинель или шерстяное пончо. Едва получил обмундирование, как немец, заправляющий здесь, мигом выпроваживает тебя из комнаты; поэтому одеваемся мы где попало — во дворе, в комнатушке дверью во двор, в уборной. Каждого спрашивают: «Какой размер носишь?» — и вручают пару обуви; вся обувь скверного качества. Нам говорят, что это итальянские ботинки, снятые с пленных фашистов. Мне достаются бриджи с обмотками; ноги у меня кривые, обмотки на них не держатся — я расстроен. На глаза мне попадается Диас — он взбешен: ему выдали длинные шаровары, очень распространенное в Народной армии одеяние; мы меняемся (Диасу к тому же достались и высокие кожаные сапоги). Куда ни глянь — обхохочешься: здоровяки пытаются втиснуться в узкие штаны; тощие заморыши утопают в широченных брюках, которые они могут обернуть вокруг себя вдвое, рослым парням достались короткие штаны, коротышкам — шинели впору средней руки великану. Шапки, гимнастерки, куртки, шинели и пончо самых разных оттенков: серого, зеленого, грязно-оливкового, хаки — и самых разных фасонов, двух одинаковых не встретишь. Это обноски десятка, если не больше, иностранных армий (встречаются даже вещи с форменными пуговицами армии Соединенных Штатов); видно, некто или некая фирма порядком облапошила испанское правительство. Ребята ошарашенно слоняются по комнате, по двору, приглядываются, нет ли на ком обмундирования подходящего размера, предлагают меняться. Если им повезет прорваться к окошкам, где выдают обмундирование, они осаждают раздающих, протестуют, умоляют, бушуют, вопят: «Товарищ, да ты погляди, на меня эта гимнастерка не налезает; товарищ, да я в этих штанах утону; нет, ты только погляди сюда, это же курам на смех!» Меняют обмундирование, только если кто-то выглядит слишком уж нелепо; в большинстве случаев жалобы остаются без ответа. Раздающие завалены работой, им не до того. Они решительно отклоняют просьбы обладателей бриджей, которым хотелось бы получить шаровары, и просьбы обладателей шаровар, которым хотелось бы получить бриджи. Мне еще повезло: у меня самый что ни на есть стандартный размер, поэтому я могу себе позволить злорадно подтрунивать над ухмыляющимся «Лопесом», утонувшим в огромной гимнастерке — впору разве что Джеку Демпси [43], и мы оба сочувствуем тяжеловесу Меркелю: в нем не меньше трехсот фунтов, на него ничего не налезает, сейчас он пыхтит — брюки и куртка никак не желают сходиться на его необъятном животе (правда, живот его со времени нашего перехода через Пиренеи несколько поубавился в размерах).
   Ночь стоит холодная, небо усыпано звездами, во дворе, поджидая нас, урчат грузовики. Большие, крытые брезентом грузовики фирмы «Дженерал моторс», напоминающие фургоны американских колонистов; в каждом грузовике помещается сорок человек. Мы долго ждем, пока всех говорящих по-английски не собирают и не грузят в машины, потом выезжаем из Альбасете на прямую, твердо убитую дорогу. От холода мы жмемся друг к другу: нас тянет к теплу, к товарищеской близости. Курим в темноте, дремлем, поем:
 
Длинна, длинна дорога
В края мечты моей,
Где под луной далекой
Не молкнет соловей.
 

3

(Февраль-март)
   Наша учебная база размещена в Тарасоне, небольшом городишке Альбасетской провинции, расположенном в ее равнинной части; тут даже в начале февраля стоят летние, погожие дни. Но по ночам, лежа на соломенных тюфяках, брошенных прямо на каменный пол нетопленных казарм, мы дрожим от пробирающего до костей холода. Перед сном мы напяливаем на себя все, что только можно: шапки с наушниками, перчатки (если таковые имеются); поверх тощего одеяла, выданного нам из скудных местных запасов, набрасываем шинели и шерстяные пончо. Зимой ночи тянутся долго; в шесть часов уже смеркается, в девять — тушат свет. Здесь свирепствует простуда, грипп, но лечить их нечем — в лагерном госпитале есть только самые элементарные лекарства, вернее, их практически нет, так что приходится рассчитывать, что со временем болезни пройдут сами по себе. И все же почти никто не болеет всерьез: объясняется это, пожалуй, тем, что частых посетителей санчасти здесь кличут «сачками» (независимо от того, больны они или нет). Вот никому и не хочется сказываться больным, пока он держится на ногах, — на это решаются единицы.
   В городе к нашему приезду уже набралось тысячи полторы англичан, канадцев, американцев, кубинцев, пуэрториканцев, ирландцев. Французы, немцы, чехи и представители прочих национальностей расквартированы и проходят военную подготовку в других городах — нам так и не доведется там побывать. Весь день, и каждый без исключения день, подразделения, проходящие подготовку, маршируют по узким немощеным улицам, между двухэтажными неказистыми домишками. В любое время дня и ночи крестьяне ведут по улицам осликов, навьюченных корзинами с оливками, волокут тележки с ветками вечнозеленых деревьев для растопки. Женщины ежедневно выстаивают длинные очереди за апельсинами, за пайковым хлебом или молоком; женщины здесь коренастые, коротконогие, на крестьянский манер с ног до головы одетые в черное; головы у всех покрыты шалями, на ногах — войлочные туфли. Женщины очень приветливы. По улицам шныряют мальчишки, на них лишь куцые полотняные или ситцевые рубашонки, едва прикрывающие ягодицы. Дети на редкость прелестны; они, как и положено детям, играют на улицах, бегают по пятам за солдатами, выпрашивают хлеб. Почти все они ходят босиком, но при этом на вид довольно упитанные и почти всегда чистые.
   (Я сел за письмо моим мальчишкам и в конце концов написал его, но меня огорчает, что я так мало могу сказать им, что мне так трудно что-либо им объяснить. И впрямь, что можно написать шестилетнему мальчугану, что можно написать трехлетнему малышу, как объяснить ему, почему отец так надолго уехал или за что он погиб. Можно написать:
   Ребятки, я жду, что вот-вот испанский почтальон доставит мне письмишко от вас. А к тому времени, когда это мое письмо пересечет Испанию, Францию и Атлантический океан и бруклинский почтальон доставит его вам, я уже получу ваше письмо. Надеюсь, в своем письме вы сообщите мне, что вы живы-здоровы, что Дэн ходит в школу, а Дейв по утрам хлопочет вместе с мамой по хозяйству; что вы ведете себя хорошо и во всем помогаете маме.
   Так, а что еще можно им написать? Как им объяснить, почему отцу или матери иногда приходится на время расстаться с детьми? Как объяснить детям, зачем их отцу понадобилось ехать за океан и участвовать в чужой войне? Уж не для того ли, чтобы погибнуть? Можно написать так и надеяться, что дети тебя поймут:
   Я приехал сюда, чтобы помочь испанцам сражаться против их врагов, фашистов. Испанцы, как правило, бедные люди — эти славные люди хотят, чтобы их дети росли здоровыми и веселыми, учились в школах, ели досыта; фашисты же хотят — а вы должны знать, что фашисты есть во всем мире, — этому помешать. Вот испанцы и взялись за оружие, чтобы защитить свои дома, своих детей и свое право жить, как они хотят.
   Так я и пишу, но бог весть что они из этого поймут. А можно было бы написать:
   В один прекрасный день вы проснетесь (наверное, к этому времени вы станете уже годом старше), и мама скажет вам: «Скоро папа вернется домой», и я снова увижу вас обоих, и все мы поедем в аэропорт, и дядя Эдди покатает нас на своем самолете. А можно и приписать: Я послал вам две пилотки — в таких ходят испанские солдаты, и две пары туфель — в таких ходят испанские детишки. А можно приписать и еще: Я думаю о вас, люблю вас обоих и крепко-крепко вас целую. Спокойной ночи, Дэн, спокойной ночи, Дейв, ваш папа.
   И остается только надеяться, что они хоть отчасти меня поймут.)
   Прилавки магазинов пусты, торговать нечем. По вечерам фонари не горят, окна плотно зашторены на случай бомбежек и жители прогуливаются по улицам, еле слышно переговариваясь. (Как-то вечером я чуть не сбил с ног кубинского товарища. Я извинился перед ним, и тут выяснилось, что он жил в Бруклине в доме напротив нашего и был членом рабочего аэроклуба, который мы оба помогали организовать.) Поначалу нам кажется дикостью ощупью искать дорогу в кромешной тьме, но постепенно мы к этому привыкаем. Мы понимаем, что разница между городом, где за занавешенными окнами скромных жилищ в освещенных комнатах сидят люди, и городом, чьи улицы погружены во мрак, та же, что между войной и миром. Впрочем, вскоре мы осваиваемся и в темноте запросто проходим город из конца в конец. Из библиотеки, размещенной в массивной церкви на plaza [44], я могу пройти по одной улице, пересечь другую и, легко, уверенно огибая углы, вернуться в казармы, где одни укладываются спать, другие дурачатся, третьи поют, а четвертые читают или пишут, примостившись на соломенных тюфяках.
   Небо еще усыпано звездами, когда мы, дрожа от холода, затемно поднимаемся, строимся на увитом виноградом внутреннем дворе дома, переоборудованного под казармы, и колонной по четыре шагаем в столовую, где раньше помещался театр. Столовые принадлежности, выданные нам в Альбасете, пришлось сдать на кухню — здесь не хватает посуды; теперь на длинных дощатых столах нас ждут наши же жестяные миски и кружки. Лозунг на стене гласит: «НЕ РАСХОДУЙ ХЛЕБ ЗРЯ: ЭТИМ ТЫ ПОМОГАЕШЬ ВРАГУ». Бойцы выдают каждому по миске дымящегося варева, которое мы, явно ему льстя, именуем кофе, и по трети буханки хлеба, которую кто крошит в кофе, кто ест так, а кто откладывает до дневных маневров. Другой лозунг гласит: «ИСПАНСКИМ ДЕТЯМ НУЖЕН ХЛЕБ, БЕРЕГИ ЕГО!»
   В восемь часов мы торжественно строимся на площади, рота новобранцев, регулярные роты салютуют подъему красно-желто-фиолетового флага Республики. Окрестные жители неизменно стекаются посмотреть на эту церемонию; в толпе только старики, старухи, детвора; молодые мужчины воюют, женщины помоложе и работоспособные мужчины спозаранку вспахивают поля под яровые, запасают хворост в редких здешних лесах, копаются на своих жалких огородах. Глядя, как флаг взлетает по флагштоку, мы думаем о том, что он знаменует собой, и о том, что связывает нас с ним; потом строем выходим из города, шагаем виноградниками, где торчат лишь голые, коротко обрезанные стволы лоз. В этих виноградниках и на поросших соснами холмах за ними мы осваиваем солдатскую науку.
   Это суровая наука, люди от нее мужают, меняются на глазах. Хорошим солдатом быть нелегко, а интеллектуалу, выходцу из буржуазии, который чуть не всю сознательную жизнь проторчал за столом, мучительно подыскивая слова, которые должны как можно точнее выразить обуревающие его чувства, почти непосильно. Уже много лет кряду я никогда не просыпался раньше десяти, любил поваляться в постели; сейчас меня будят затемно. Я избегал ходить пешком, всюду ездил на машине; сейчас меня часами гоняют в строю по полям и лесам. Для интеллектуала высшее наслаждение (пусть извращенное) пребывать в одиночестве, а в оправдание своего одиночества взирать на остальное человечество сверху вниз. «В армии, а не на пашне, — запевают ребята, — ты теперь солдат на марше. Раз для армии хорош, то богатство хрен найдешь…»
   Да, ты теперь в армии, а раз ты в армии, значит, изволь держать свой драгоценный индивидуализм при себе. Армия индивидуалистов непригодна для боя, испанцы еще в самом начале войны убедились в этом на собственном печальном опыте, когда части, сплошь состоящие из индивидуалистов, завербованных бесчисленными политическими партиями и профсоюзами, совершенно не могли действовать сообща, хотя и проявили при этом такую решимость и мужество, что они не забудутся, пока живы люди, для которых защита демократии не пустое слово. Зато теперь Народная армия подчиняется единому командованию — от прежних идеальных представлений в основном отказались. Теперь боец обязан отдавать честь старшему по званию — в пору увлечения уравниловкой это считалось унизительным. Теперь в бою приказы командира должны безоговорочно выполняться, критиковать их можно лишь после боя. Именно благодаря этому последнему обстоятельству испанская Республиканская армия стоит особняком в военной истории, потому что, хотя кое-какие проявления индивидуализма пришлось ограничить ради согласованности действий в бою, за каждым бойцом остается право оспаривать решения начальства, комиссаров и командиров, заявлять о своем недовольстве как товарищам, так и начальству. Такие обсуждения проводятся организованно и предельно демократично на специальных политических митингах: ведь испанская армия — прежде всего армия политическая.
   Наша армия состоит не из автоматов, беспрекословно, не рассуждая, выполняющих команды. Наша армия состоит из ответственных, думающих людей. Мы выбираем политических делегатов — ничего подобного не существует ни в одной из финансируемых капиталом армий так называемых демократических государств. Политический делегат (его называют комиссаром) отчитывается перед нами в своих действиях. По его или нашей просьбе созываются митинги, где подробнейшим образом рассматриваются вопросы дисциплины, питания, обмундирования, расквартировки, приказов, доставки почты, курева (в основном его отсутствия), тактики и личного поведения. Решению большинства подчиняются все; дело комиссара — доводить наши жалобы и нарекания до сведения начальства, выполнять как требования бойцов, так и пожелания командиров. Дело комиссара — объяснять (а наше дело — усваивать), как вести войну, рассказывать нам о событиях политического и экономического, социального и военного порядка как в Испании, так и за ее пределами. Комиссар занимается политическим воспитанием солдат, к слову сказать, среди интернационалистов оно находится на высоком уровне, а в ходе войны поднимается на все более высокий уровень и среди испанцев. Бойцы Республики не только умеют повиноваться, они знают, что заставляет их повиноваться, в бою они соблюдают строгую дисциплину, но требования дисциплины носят разумный характер, и они соблюдают их добровольно. Бойцы понимают, за что они воюют, понимают, чем вызвана эта война, и поэтому повинуются приказам не как марионетки, а сознательно; поэтому командование хочет знать их мнение, их претензии, их предложения, оно нуждается в них. В свободное время бойцы обращаются к командирам «товарищ» или просто по именам. Так же обращаются к ним командиры; только единством нашей армии можно объяснить военные чудеса, так поражающие иностранных военных наблюдателей, которые не могут понять, как люди, плохо вооруженные и вечно испытывающие нехватку продовольствия, медикаментов и боеприпасов, долгие месяцы и годы противостоят бесспорно превосходящему их своей материальной частью противнику.