Мюррей Бейл
Эвкалипт

1
OBLIQUA[1]

   Отчего бы не начать с эвкалипта пустынного, он же desertorum; народное название — крючковатый малли[2]? Листья у него конусообразные, сужаются к концу до тоненького крючочка; произрастает в засушливых внутренних областях страны.
   Но desertorum (раз уж мы с него начали) — лишь один из нескольких сотен эвкалиптов; точного числа не знает никто. Как бы то ни было, само слово desertorum, «пустынный», возвращает нас к навязшему в зубах типу национального пейзажа, а от него рукой подать до национального характера, до всех этих подстежек души и гортани, что уходят корнями в буш[3] (во всяком случае, так утверждается): до всех этих воспетых поэтами преимуществ (вы только вообразите себе!) житья-бытья среди засух, лесных пожаров, вонючих овец и всего такого прочего; и не забудьте еще и про изоляцию, и про измученных обрюзгших женщин, и про грубый язык, и про неизменно широкие горизонты, и про мух.
   Именно такие обстоятельства и порождают все эти ужас до чего пресные (серовато-бурые, если можно так выразиться) байки о злополучных неудачниках, все эти истории, что рассказывают у костра и на бумаге. Истории из серии «некогда в стародавние времена» — попервоначалу занимательные, однако здесь совершенно неуместные.
 
   Кроме того, в Eucalyptusdesertorum ощущается что-то неприятное. И даже нездоровое. Это скорее куст, нежели дерево, ствола у него почитай что и нет, лишь несколько чахлых побегов торчат себе в разные стороны над самой землей, от одного их вида свербеть начинает.
   С тем же успехом можно было бы обратиться к редко встречающемуся Eucalyptuspulverulenta, эвкалипту пылящему. Название у него энергичное, а листья — причудливые, в форме сердечка; этот вид встречается лишь на двух узких уступах Голубых гор и нигде больше. А как насчет эвкалипта разнолиственного, он же diversifolia, или transcontinentalis, эвкалипта трансконтинентального? Эти, по крайней мере, подразумевают известную широту применения. То же можно сказать и про эвкалипт шаровидный, Е.globulus: его повсеместно используют как заслон от ветра. В два часа дня с передней веранды Холленда хорошо виден одиночный экземпляр Е.globulus — ни дать ни взять филигранная серо-зеленая брошка, этак стильно приколотая к фетровой женской шляпке; дерево это придает устойчивость обесцвеченному, текучему пейзажу.
   Все до одного эвкалипты интересны — каждый по-своему. Некоторые наводят на мысль о мире явственно женском («желтая жакетка», «роза Запада», «плакальщица»). Эвкалипт Мейдена, Е.maidenii, в народе известный как эвкалипт девичий, одаривает фотогеничной тенью голливудских звезд. Или вот ярра[4] — всяк расхваливает до небес ее древесину. A Eucalyptuscamaldulensis, то есть эвкалипт камальдульский? Мы зовем его «красным приречным». Уж слишком он мужиковатый, слишком по-мужски властный: и в придачу весь в старческих бородавках да прыщах. Что до эвкалипта-призрака (Е. рариапа, эвкалипт Папуа-на), кое-кто взахлеб уверяет, будто красивее дерева в целом свете не сыщешь — видать, потому его и заездили до смерти на календарях с национальной символикой, и почтовых марках, и чайных скатертях. У Холленда один такой экземпляр обозначал собою северо-восточный угол участка, тот, что смотрит в сторону города: размахивал себе белыми руками-ветками в темноте, ни дать ни взять — взбесившийся землемерный колышек.
   Можно было бы до бесконечности превозносить своих любимцев или же, напротив, вернуться к перечислению ботанических терминов, что сами по себе попадают почти в тон, либо представляют собою краткое резюме, если, конечно, такое возможно, либо безнадежно неуместны, ни к селу ни к городу, как говорится, зато привлекают взгляд чисто лингвистической экзотичностью — как, например, platypodos; в то время как всего-то и нужно (естественно, кроме начала как такового) указать, что эвкалипт совершенно самостоятельный, и при этом… ну да ладно, неважно.
   В стародавние времена жил да был один человек… а что не так-то? Допустим, начало не самое оригинальное, зато проверенное временем, что уже обещает нечто ценное, весомое, некий глубинный импульс, на который, того и гляди, отзовешься, широкий спектр возможностей для занесения на бумагу.
   Давным-давно жил-был один человек — жил в собственном имении на окраине захолустного городишки в Новом Южном Уэльсе[5] и никак не мог решиться, что ему делать с дочкой. И тогда принял он решение самое что ни на есть неожиданное. Какое-то время люди только об этом и судачили, только об этом и думали, пока не осознали, что оно вполне в его духе и удивляться, собственно говоря, тут нечему. Впрочем, толки и по сей день не улеглись, ибо последствия пресловутого решения до сих пор ощущаются и в самом городишке, и в его окрестностях.
   Звали сего человека Холленд. Жил Холленд с единственной своей дочерью в имении, границей которого с одной стороны служила река цвета хаки.
   Находилось имение к западу от Сиднея, через степь и прямо на солнце; на японской машине часа четыре езды.
   Повсюду вокруг земля смахивала на этакого геологического верблюда: неспешно вздымающаяся все выше, бурая, загрубелая, вся в пятнах теней, что словно подрагивали в жару, и бесконечно терпеливая с виду.
   Кое-кто утверждает, будто помнит тот день, когда Холленд приехал в тамошние края.
   Жара стояла — не продохнуть; сущее пекло. Холленд сошел с поезда один, без женщины — тогда еще без. Не задержавшись в городе даже стакан воды выпить, он поспешил прямиком в свое новообретенное имение, проданное за отсутствием наследников, и принялся обходить его пешком.
   Были там запруды цвета чая с молоком, и сараи из рифленого железа на трапециевидном склоне, и лесные склады с запасами колотых дров, и — ржавчина. Одинокие дебелые эвкалипты царили над знойными пастбищами; стволы их в сумерках отсвечивали алюминием.
   Первым здесь обосновался тощий, поджарый поселенец с тремя сыновьями. Поначалу спали они прямо как были, в одежде, согреваясь под мешками из-под зерна или под боком у овчарки; этим волосатым парням с изможденными лицами было не до женщин — с бабами, всяк знает, хлопот не оберешься! Никто из них так и не женился. То был народ скрытный, себе на уме. В бизнесе они предпочитали не выдавать своих истинных намерений; жили, чтобы приобретать, умножать и копить. При первой же возможности чего-нибудь да прибавляли: огороженное пастбище-другое то здесь, то там, акры и акры земли; несли в заклад все ценное, зато прирезали даже испещренный нездоровой сыпью склон по другую сторону холма, вечно погруженный в тень и заросший репейником, — и наконец исходный участок каменистой земли совсем растворился, волнообразно растекся сколько хватало глаз, по форме вилочки — грудной кости птицы, — а не то сломанной тазовой кости.
   Эта четверка просто помешалась на кольцевании деревьев. Не брезговали они ни стальными ловушками, ни огнем, ни всевозможными ядами и цепями. На дальних изрезанных выгонах гигантские эвкалипты медленно обесцвечивались и загибались, точно срезаемый ноготь. Тут и там в беспорядке валялись голые прямые стволы — где один поверх другого, где под углом, точно вагоны сошедшего с рельс поезда. К тому времени братья уже махнули на них рукой и начали расчистку следующего прямоугольника.
   Когда дело наконец-то дошло до строительства усадьбы как таковой, сложили дом из унылого серого камня, что по какому-то смехотворному недоразумению зовется голубоватым песчаником: добывают его в туманной, откровенно промозглой части Виктории[6]. Позже видели, как один из братьев выводит извилистую белую линию вдоль рядов кирпичной кладки, и вдоль, и поперек, и уж так старается, что аж язык высунул. В точности как было с землей, так же и тут присобачивались веранды, флигели… да мало ли что. В 1923 году добавилась башня — этакий символ своего рода главенства и господства, — где четверка могла посумерничать за стаканчиком чего-нибудь крепкого, постреливая наугад по всему, что движется: по кенгуру, орлам и эму. К тому времени, как отец приказал долго жить, участок превратился в одно из крупнейших имений в округе и, теоретически, — в одно из лучших (учитывая приречные земли); но трое оставшихся сыновей тут же и перессорились, так что часть выгонов пришлось продать.
   Однажды вечером — собственно, в сороковых годах — последний из холостяков-братьев свалился в реку. Никто не помнил, чтобы он за всю свою жизнь хоть слово вымолвил. Славился он главным образом медлительностью: вот уж кто ноги едва передвигал, тут ему во всей округе равных не нашлось бы. Несносная система ворот на выгонах с топорными фаллическими задвижками — это не кто иной, как он расстарался. Это он своими руками соорудил висячий мост через реку — отчасти как шаткий памятник далекой мировой войне, каковая его, как ни странно, обошла стороной; но главным образом того ради, чтобы мериносы, с их комичной, расчесанной на пробор перманентной завивкой, переходили реку, не замочив ног, когда раз в семь лет паводок превращал пологий склон у дома в размокшую протоку. Какое-то время в округе только и судачили, что о мосте: на что, дескать, он сдался-то? — а следующее поколение сочло его докучной помехой. Сейчас помянутый мост украшает глянцевые страницы книжек, изданных в далеком городе, иллюстрируя остроумный и вместе с тем утилитарный характер народного творчества: между двух деревьев натянуты четыре троса, настил — кипарисовый, и крепления из проволоки-нержавейки.
 
   Поначалу Холленд на фермера ну никак не походил, во всяком случае в глазах мужчин. Даже не видя его сандалий в дырочку, всяк сразу распознавал в нем приезжего из Сиднея. А это вам не безделка; это — приговор окончательный и обжалованию не подлежащий.
   Тем, кто делал шаг навстречу и представлялся по имени, Холленд протягивал руку — мягкую, вялую, ни дать ни взять пресловутая рыбина, что так и норовит выскользнуть, чуть сожмешь покрепче. Улыбался он самым краешком губ — и задерживал улыбку, вроде как окно приоткрывают, прежде чем показаться.
   Чужаку не доверяли, даже двойственная улыбка не спасала. Только когда заметили, как он выходит из себя по сущим пустякам, — только тогда недоверие понемногу начало таять. Тамошние-то жители, они такие — кто ухмыляется до ушей, у кого лицо словно на нем горох молотили. И у каждого второго или кончика пальца недостает, или ухо порвано, или нос перебит, или один глаз нервно подергивается — проволокой, стало быть, зацепило. А ежели, например, речь заходила о предметах солидных и незыблемых, вроде как старая техника, или начинали байки травить насчет угрюмых управляющих банками либо свойств тех или иных растений, замечали, что Холленд внимательно прислушивается, но в беседе участия не принимает.
   В самом начале чьи-то детишки застали его с бельевыми прищепками в зубах: он белье на просушку развешивал, а ряд прищепок, торчащих, словно верблюжьи зубы, складывался в этакую невежественную ухмылку. На самом-то деле человек он был сметливый и много чем интересовался. Поговаривали, будто чужак понятия не имеет, в какую сторону ворота открываются. А его заумные идеи насчет пастбищеоборота!.. Люди лишь усмехались да в затылке чесали. И гадали, как ему вообще удалось имение купить. Что до страдающего недержанием мочи быка — от того квадратного дальнего выгона и человек, и собака держались подальше, — Холленд решил эту проблему, просто-напросто пристрелив скотину.
   К чужаку приглядывались не один год, тут и там, в любую погоду, на расстоянии вытянутой руки и через улицу, прежде чем наконец признали за своего — и Холленда, и его физиономию.
   — Думаю пожить здесь семь лет, — сообщил он жене мясника. — А там кто знает? — И, заметив по-пресвитериански неодобрительно поджатые губы, добавил: — Славные у вас тут места.
   Городишко-то был совсем маленьким. И, как это водится с каждым новым приезжим, местные матроны взахлеб обсуждали Холленда, сбиваясь в стайки и очень серьезно глядя друг на друга. От их скрещенных рук смутно веяло меланхолией.
   Наконец, вынесли вердикт: без женщины тут, конечно же, не обошлось. Да вы только к нему прислушайтесь, вы только в лицо его вглядитесь, все сразу станет ясно! При виде, как он шагает себе по улице, в неизменном черном пальто и без шляпы, или в одиночестве завтракает «У грека», где ни один человек в здравом рассудке не то что куска не съест, а даже и не присядет, все эти мечтательные дамы так и представляли себе картину за картиной: усадьба из темного камня, бессчетные комнаты с голыми стенами, и никаких тебе цветов; обширные выгоны и пастбища, заброшенная скотина — и этот бедолага, затерявшийся в беспредельной пустоте. Да наверняка ему остро требуются забота и внимание ближнего — а пожалуй, что и наставление-другое!
   Некая вдовушка с красными ручищами закинула-таки удочку. И — ничего не добилась. А чего она, собственно, ждала? Она что, каждое утро надраивала фасад своего дома ветошкой?.. За ней последовала стремительно сменяющаяся череда матушек со здоровыми и крепкими, кровь с молоком, дочками из имений, граничащих с холлендовским: они то и дело приглашали Холленда в усадьбы с видом на север и щедро потчевали гостя бараниной. Накрывали в кухне сосновый стол, отдраенный до легочного цвета; в кухне, где почетное место занимала черная, сочащаяся пламенем громадина-плита. А в иных домах — так и в оклеенной обоями гостиной с дубообразным столом: тут тебе и серебро, и хрусталь, и «споуд»[7] — ну, и багроволицый, измученный супруг во главе угла. Мамаши и дочки завороженно наблюдали, как чужак, оказавшийся среди них, закидывает пищу в свою широченную пасть, подбирая подливку кусищем белого хлеба. А гость одобрительно кивал. А еще он сглатывал начальные «х» — что внушало надежду.
   Наконец он извлекал на свет платок и вытирал руки; для матушек и дочек это было все равно, как если бы некий чародей предъявил участок цвета хаки в качестве образца — и тут же отобрал бы его, бесследно развеяв по ветру.
 
   Минуло месяцев с пять; как-то раз, в понедельник утром, Холленд объявился на станции. Прочие, кто там был, кивнули ему на сельский лад, полагая, что он, как и все они, пришел забрать выписанные из Сиднея запчасти.
   Холленд закурил сигарету.
   Массивные рельсы убегали вдаль параллельно платформе; проложенные через равные промежутки шпалы, потемневшие от смазки и тени, темнея все больше, уводили прочь, в солнечный свет, туда, где железная дорога сливалась с серебристым подрагиванием кустарника, с поворотом и полуденной дымкой.
   Поезд запаздывал.
   Эти потемневшие шпалы, поддерживающие и смягчающие непомерный вес проходящих поездов, вытесаны были в лесах серых железнокоров (сиречь эвкалиптов метельчатых, Е.paniculata) вокруг холмистого Банья, в нескольких часах езды к востоку. Те же самые темные эвкалипты, срубленные теми же самыми дровосеками, шли на экспорт, содействуя распространению железнодорожного сообщения по всему Китаю, Индии и британским колониям в Африке. Шпалы для транссибирской железной дороги тоже в большинстве своем пришли из лесов вокруг Банья и — вот вам высшая справедливость! — несли на себе груз тысяч и тысяч русских, увозимых в ссылку и куда похуже. Воистину, серый железнокор — одна из самых твердых разновидностей древесины, доступных человеку.
   Донесся еле слышный свисток, показался дым. Завибрировали рельсы, точно суставы захрустели. Вдали возник поезд: он рос и рос и наконец остановился отдохнуть у платформы, натужно вздыхая, точно измученный черный пес лапы врастопырку, из пасти капает слюна. В суматохе первых мгновений на Холленда никто и внимания не обратил.
   Холленд — с непокрытой головой, как всегда, — наклонился к девочке в синем платьице. Они ушли со станции вдвоем; люди видели, как он забирает у девочки ее плетеную сумочку и из кожи вон лезет, пытаясь поддержать разговор. Девочка глядела на него снизу вверх.
   Вскорости на улицу в солнечный свет высыпали женщины — и словно случайно столкнулись друг с другом. Они сбивались в группки — юбка к юбке, локоть к локтю. Новости стремительно выплеснулись далеко за город, а оттуда растеклись во всех направлениях, проникая в усадьбы, где Холленд садился за стол и ел, — так пожар перескакивает через изгороди, дороги, опустошенные выгоны и реки, повсюду насаждая свои крохотные копии, всякий раз — чуть разные.
   Это его дочка. Он вправе делать с ней что хочет. Да; но прежде, чем Холленд привел девочку в город, прошла не одна неделя. Уж слишком он печется об «акклиматизации».
   Женщинам не терпелось поглядеть на девочку. Не терпелось поглядеть на них обоих вместе. Кое-кто гадал, строг ли Холленд с дочерью; и ежели да, то насколько. Холленд же казался непривычно чопорным и сдержанным — и вместе с тем легкомысленно-небрежным.
   В глазах девочки и в очертаниях подбородка ощущалось нечто отцовское. Улыбалась она той же двухэтапной улыбкой, так же хмурилась, отвечая на вопрос. С горожанками она держалась безукоризненно вежливо.
   Звали ее Эллен.
   Холленд познакомился с девушкой с реки Муррей, из-под Вайкери, что в Южной Австралии, — познакомился, ну и женился. Эллен обожала эту историю — готова была слушать ее снова и снова.
   Отец дал в газету брачное объявление.
   — А чего в том дурного-то? Тем оно любопытнее для обеих заинтересованных сторон! Никогда не знаешь, что тебе подвернется. Вот подрастешь я и с тобой поступлю точно так же. И объявление напишу собственноручно. Постараюсь перечислить все твои самые привлекательные черты буде таковые найдутся. Пожалуй, придется нам тебя разрекламировать еще и в Шотландии, а то и в Венесуэле.
   В некоторых провинциальных газетах такие объявления печатаются до сих пор: очень удобно для мужчины, у которого просто-напросто руки не дошли подыскать себе подходящую пару, да и для сезонного рабочего, что постоянно переезжает от места к месту, самое оно. Этот обычай прочно укоренился и в иных местах, например в Нигерии, где мужчин называют именами цветов, а еще в Индии: есть там одна такая газетка, выходит она в Нью-Дели, а жадно читают ее именно ради таких объявлений, искусно составленных и присланных со всех концов субконтинента. В тех краях это очень удобная служба, что-то вроде брачного агентства, ежели необходимость вынуждает раскинуть сети пошире.
   К слову сказать. В кольцеобразном Нью-Дели, куда ни глянь, стоит невесте чуть повернуть затуманенное зеркальное колечко, дабы впервые уловить в него отражение назначенного ей мужа с подведенными усиками, — повсюду видишь голубой эвкалипт (он же эвкалипт шаровидный, Е.globulus). Они там на каждом шагу растут; точно так же, как и высокие, быстрорастущие эвкалипты Киртона (Е.kirtoni, в просторечии именуемые «полумахагон») просто-таки заполонили пыльный город Лакхнау.
   Из трех ответов на строчное объявление Холленда самым многообещающим показался листок линованной бумаги, исписанный округлым детским почерком. Вроде бы речь шла о молодой вдове, во всяком случае, именно такое впечатление складывалось из письма: вот вам, пожалуйста, еще один бедолага ухнул в речку головой вперед, даже сапог не сняв.
   Сестер у нее было не то шесть, не то семь. Повсюду маячили — бледные девы, застывшие неподвижно, пронзенные лучами ослепительно яркого света, словно лачугу из листового железа изрешетили пули.
   — Я представился, — рассказывал Холленд. — И твоя мама разом притихла, как мышка. Даже рта не открыла. Верно, поняла, во что ввязалась. И вот он я, стою перед ней. Чего доброго, только глянула на мою рожу — и ей захотелось убежать куда глаза глядят? — (Дочка заулыбалась.)— Милая женщина, очень-очень милая. Я долго с ней пробыл.
   Иногда к ним подсаживалась одна из младших сестер и, ни слова не говоря, принималась расчесывать ей волосы. Волосы цвета спелой соломы; прочие сестры уродились брюнетками. Ножки кухонного стола стояли в жестянках из-под керосина. Отец то входил, то выходил, присутствия Холленда будто не замечая. Мать вообще не вышла; может, ее и не было? Холленд подарил семье топор и одеяло, точно имел дело с краснокожими.
   И наконец увез невесту к себе в Сидней.
   Там, в его квартире, то есть плюс-минус в границах его мира, она оказалась вполне себе пухленькой или, скажем, помягче, чем он себе представлял, и вся светилась, как мукой присыпанная. Она тотчас же взялась за дело. Словно мимоходом, само собою, завела в доме иные порядки. Ее распущенные волосы были что потоком заструившийся песок; она ритмично расчесывала их перед зеркалом, словно совершая некий религиозный обряд. А как безоговорочно она доверялась мужу, впуская его! Руки его выглядели неуклюжими и грубыми, а порою и слова тоже. Зато теперь у него был кто-то, кто его слушал.
   То, что произошло потом, началось с шутки. Под влиянием момента Холленд — не без труда! — застраховался против рождения у своей приречной супруги близнецов. Он бросал вызов самой Природе. Ну, и праздновал тоже — по-своему. Актуарии рассчитали грандиозные шансы; Холленд тотчас же увеличил страховку. Он помахивал добрым старым полисом с его липовой красной печатью перед носом у своих друзей. В те дни он здорово пил.
   — Все из карманов выгреб, до последнего шестипенсовика.
   Финансовая сторона Эллен интересовала мало.
   — Ты родилась первой, — кивнул Холленд. — Мы назвали тебя Эллен. Ну то есть, твоя мама так захотела: Эллен. Твой братик прожил всего-то несколько дней. И в твоей матери что-то сломалось. В жизни не видывал, чтобы человек столько плакал, честное слово. Твоя макушка — вот здесь — всегда была мокра от слез. И еще — кровь. Много крови. Она просто лежала в постели и плакала — знаешь, тихонько так. Остановиться не могла. Совсем ослабела от слез. На моих глазах жизнь из нее вытекала тонкой струйкой. Я ничего не мог поделать. Я же ее так толком и не узнал. Сам не пойму, как это вышло.
   А тут — ты, крепенькая, здоровехонькая, а вскорости подоспел и чек на приличную сумму. Мне бы тут впору шляпу в воздух подбрасывать. В жизни не видывал столько деньжищ — столько нулей! Я протаскал весь этот капитал на клочке бумаги в заднем кармане брюк с месяц, а то и дольше, прежде чем набрался храбрости войти с ним в банк. И вот мы здесь. Вид с веранды — что надо. А ты… да только посмотри на себя! Уже загляденье! Куколки краше на сто миль в округе не сыщешь.
   Эллен могла слушать эту историю до бесконечности — слушать и задавать вопросы про маму, частенько одни и те же. Нередко Холленд прерывал рассказ на полуслове и говаривал:
   — А ну-ка иди сюда, поцелуй папу покрепче.

2
EXIMIA[8]

   Есть на свете люди — и целые нации! — что неизменно держатся в тени. А другие люди тени отбрасывают. Длинные, протяженные отрезки тьмы предшествуют им — даже по дороге в церковь или когда солнце, как говорится, подтерто грязной ветошью туч. Под ногами у этих людей — лужицы темных силуэтов. Сразу вспоминаются сосны. Сосны и тьма — суть одно и то же. Эвкалипты в этом смысле совсем другие: их висячие листья образуют просвечивающую насквозь крону, что, в свою очередь, тень роняет смутную, узорчатую, ежели это вообще можно назвать тенью. Ясность, прозрачность, отсутствие тьмы — вот вам, пожалуйста, «эвкалиптовые характеристики».
   Как бы то ни было, не кажется ли вам, что угодливая сосна ассоциируется с числами, с геометрией, с подавляющим большинством, в то время как эвкалипт — дерево обособленное, отшельник-одиночка и по сути своей антидемократичен?
   Эвкалипту присуща бледная, встрепанная красота. Один-единственный экземпляр господствует над целым австралийским холмом. Дерево-эгоист. Держась особняком, эвкалипт притягивает к себе внимание и жадно вбирает в себя влагу и все проявления жизни, такие, как безобидная трава и поросль, в радиусе корней и далее, при этом тени почти не давая.
   Ландшафт создают деревья.
   Прошло немало времени, прежде чем Холленд привык-таки к мысли (если не к факту), что земля, на которой он стоит, включая каждый осколок кварца, каждую сломанную палку, каждый пучок сухой травы, каждое дерево — вертикально растущее ли или поваленное и поблекшее — принадлежит ему, является его законной собственностью. В такие минуты порою казалось, что ему принадлежит даже погода.
   Одержимый внезапно нахлынувшей страстью, Холленд решил, что хочет знать все на свете, начиная с названий — названий птиц и камней и, главное, деревьев. Невозмутимо-вежливые, с трудом сдерживающие улыбку горожане не всегда находились с ответом; тогда Холленд выписал несколько справочников из Сиднея.
   К тому времени, как появилась Эллен в синем клетчатом платьишке, Холленд уже насадил несколько эвкалиптов; теперь девочка частенько сопровождала отца с ведерком и желтой лопаточкой и, усевшись на корточки в сторонке, глядела, как тот сажает все новые.