Дмитрий Васильевич Бобышев
Ода воздухоплаванию

   Скривился Кикапу: в последний раз,
   Смеётся Кикапу – в последний раз.
   Возьмите же кровавый таз -
   Ведь настежь обе двери.
Тихон Чурилин

 

Читателю

 
Книга-то ещё и не издана,
и тем более – для гаданья
пальчиками не перелистана…
А поэзия – это поющая истина.
Не навеки, так – на года…
 
 
Неужели это только с виршами,
или может и другой художник
выразить произносимое свыше?
Думаю, что да, тоже.
 
 
Ежели сказал, не солгав его,
в слове будет и смысл, и цвет, и вес,
и, конечно же, вкус, а главное —
верная и о главном весть.
 
 
Вылепленное, оно – как пляска,
а в цвете, – ещё и певчее, вещее…
Сдобное, это же и есть Пасха
для тебя, человече.
 
 
Люди – всего лишь миры, не более…
У любого мозг – полярный ледник.
Сердце – солнце. Океаны болями
и наслаждениями плавают в них.
 
 
Вот им оно и надобно, бесполезное,
но почему-то позарез и вдруг:
это баловство со словом – поэзия,
млекопитающая, как грудь.
 
   Шампейн, Иллинойс, июнь 2001

В конце тысячелетия

 
Облака высокого размёта,
будто ангел растерзал
этот воздух перистый за что-то,
в чём завиновател, может, – за
 
 
то, что дряхл он, выдохнутый нами?
Разве небо – нашего полка? —
ветхое, затрёпанное знамя,
и жемчужится слегка.
 
 
Сколько ж было этих гордых тряпок,
треплющих плечо за эполет!
Время тихо их пылило, дряблых.
А теперь уже и нет.
 
 
В прошлое сползает век, и, выйдя
вон, вот-вот он будет весь.
Раньше разве было время видно?
В нынешнем ещё и – вес.
 
 
А к тому – и густота, и крепость…
Крепость? Мы на приступ не пошли.
Перья, вроде, были. Где же эпос,
кроме как: «А помнишь ли?…»
 
 
Скоро встанет солнце, как сегодня.
День как день, а мир – иной!
Вот они – в тысячелетье сходни:
сальдо в минусе и ноль.
 
 
Потому, должно быть, в высях ало:
облачный размёт и бел, да ал.
Чтобы небо новое настало,
ангел наше растерзал.
 
   Шампейн, Иллинойс, май 1997

Петербургские небожители

   Анатолию Генриховичу Найману

 

1. Престолы

 
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
 
 
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря…
 
 
Ста чужих языков гомон,
крик приказов у казарм —
стихло всё. Как вымер город.
А о людях что сказать?
 
 
…Изначально заболочен
и заклят Авдотьей… Пусть
под имперской оболочкой
люди есть, а город пуст.
 
 
В эту выпитую чашу
кто Истории дольёт?
Ангел, вечно влево мчащий? —
Не летает ангел тот.
 
 
А когда-то заповедно,
небо метя парой крил,
Ангел Западного ветра
этот город золотил.
 
 
Он, креща в святую веру
всё – от моря до земли,
позлащал собой и ветер.
Вниз его теперь свели.
 
 
Был красой, грозой и силой!
Шпиль – его былой престол;
низведён, утрачен символ,
обезангелел простор.
 
 
Обескрылел и заветрел…
И, топча петровский торф,
кто живые, те не верьте:
люди есть, а город мёртв.
 
 
Был он весь как весть о чуде,
списком каменных цитат
был… Но что с той книгой будет,
и кому её читать?
 
 
За последнюю страницу
кто заглянет в пустоту,
на конце споткнув зегзипу? —
Ветер лищет книгу ту.
 
 
В эту цель конечну вперясь,
разлетелся ветер Вест.
Горизонт уж очень перист —
где он, гений этих мест?
 
 
Гений, города Летатлин,
ангел был на луч воздет.
Но и он, как обитатель:
нет любви, и дома нет.
 
 
На последний – не посетуй,
то есть: гроб, гранит, металл.
Много красного по свету
Вест недаром разметал.
 
 
Человек сгорел? – Горами
свай людских, телесных дров
там огромно догорает
клятый век, петровский торф.
 

2. Силы

 
Людей полно. Конечно, тех, кто выжил,
но у толпы я ни лица не вижу.
Где, например, тот смертный, как Патрокл,
кто жил пером, кто даже душу впрок
в заветной лире прятал, сочинитель?
Вон у Сатурна кровь на бороде,
опять он жрал детей. Теперь ищите…
Теперь не спрашивайте где.
 
 
Страна-Сатурн с раззявленным болотом:
четвёртый век в нём будет поперёк
мой вертикальный город недоглотан.
А гения и ангел не сберёг.
 
 
Где сердце, мозг – всё враз? Где эпилептик,
кому влепили вышку за ништяк,
сказали бы теперь. Но, сдав билеты,
вы эшафотом с ним переболейте,
а после спрашивайте где и как.
 
 
У дамбы – лужа. В ней кармин и охра.
Как ярко хохотал комедиограф,
луж осмеятель востроносый,
который написал… который сжёг…
Где ж он? Он там. Где там? Что за вопросы!
Закат испепелённый – жёлт.
 
 
Закат – как сотни зорь пылал. И розу
слал незнакомке полубог, жених, —
ей, а не Деве радужной на ризу…
Но Русь, как будто чушка – чад своих,
похавала его, красавца, в луже.
А нам? А вам, оставшимся, тем хуже…
 
 
И строгой царскосёлки вам не жаль?
При звуках омерзительного бала
сползла наплечь поруганная шаль,
и – некому… Кто мог, того не стало.
 
 
Вот ангел (то есть – песня!) отлетел,
поблескивает близким устьем Лета,
для рвенья всякого предел:
удел речей и рек, словес и дел, и тел,
и лысин умственных – властителя? поэта? —
кто вековечья слишком восхотел.
 
 
И Силы – с ног на голову всё это…
 

3. Души

 
Стали собственною одой —
воздух, золото, гранит…
И в воде – подобный вид:
опрокинутый, а гордый,
хоть и порчен, трачен, бит
сей порфирородный город.
 
 
Город-нищий, город-принц,
где имперски мыслят камни
в преломленье невских призм.
Держит череп город-Гамлет
 
 
(кто из них – по правде – мёртв?),
и горит отцовский торф
под ногами у актёра.
– Где душа твоя?
– Котора?…
 
 
– Я их выводок найду
в полуциркульном пруду,
там, где и моя белела
болью, что не с нею – тело…
 
 
Но утешен: двух – союз
там, где так стройна ограда,
так слышны подсказы муз,
что на волю б и не надо.
 
 
И найдутся – души две
в водоёме полукруглом.
Лебедь с лебедем-супругом
здесь брачуются в воде.
 
 
Эти выгнутые выи
(шея – к шее двойника)
пишут буквы беловые
в чёрной глади, меловые —
мирового языка.
 
 
Клювы в самый миг сближенья
замыкают сердца знак
обоюдный. Неужели
счастье – вечно? Пусть бы так!
 
 
Так, но гордых горл излуки
лирой стали, Лаллой Рук,
и из струн исторгся звук:
– Счастью – миг, а век – разлуке.
 
 
Пишет лиры и сердца
дважды сдвоенная птица:
– Миг, он может вечно длиться,
век, он тоже ждёт конца.
 
 
Город – улицы и лица…
Не без моего лица.
 

4. Крылья

 
Когда Ульянов, как из брюк,
из букв у города повыпал,
и потаённый Петербург
взял из Невы и выплыл.
 
 
И ангел, возглавлявший небосклон,
был тоже снят – в ремонт, а не на слом:
паять, лудить (пожухла позолота)…
Тогда я взялся за его пяту,
ту золотую запятую,
что небо отделяла от болота.
 
 
(Его изъеденный доспех
и створок симметрические братья
в часовне висли на виду у всех.
Да мог ли и воображать я,
что он так спешится?
А ведь крылат.
Я дико возжелал рукопожатья,
но дотянулся лишь до пят.)
 
 
Довольно и того… Спастись!
Перенестись – в иное, —
равно-лазурны одиночество и высь,
но позолота – внове.
 
 
И – вековечить. Но уже вдвоём
с огромным новым братом,
и окормлять с ним о-плеч окоём,
и делать кормчество крылатым.
 
 
Чудовищны и Ариост, и Тассо.
И даже я – представь и удивись —
я в Боинг сел и – ввысь.
А он остался.
 

5. Паруса

 
Отплавал по волнам Невы и гавани
добротный бот… Смолистый барк?
Теперь весь этот воздух, им возглавленный,
летит во мрак.
 
 
И не подвёл, а сдюжил, дело выполнил.
Но, снаряжаясь в новый век,
он золотит ветрила, руль и вымпелы,
и: – Все наверх!
 
 
Иль это галиот? Летит прославленный
скрипучий бриг… Или – корвет?
Да это же – для будущих послание,
и – вскрыт конверт.
 
 
А из него – листки… Не детям этим ли,
депешу развернув, прочесть
«Курс – Вест»?… И в молодом тысячелетии
ответить: – Есть!
 
 
И эта высь, и ангелы плечистые,
что город сверху берегут,
его к себе, крылатого, причислили
вдруг, на бегу…
И, – так держать, чтоб, главное, от берега!
 
 
Вдаль, за таможенный буян,
в те глуби, где Галактика, Америка,
вновь – океан.
 
 
Я правду корабля не только выстоял,
я вылетал её, и вот
гляжу: летит и он, как ангел истинный,
ввысь и вперёд.
 

6. Столпники

   Niki's looking at hussars.
   Алмазом по стеклу Зимнего дворца

 
Над кровельной и жёсткой жестью
воздеты жесты:
то бронзой указует перст
туда, где крест,
то камнем воздымается десница,
грозя всему окрест
от верха и до низа.
 
 
И ветра празелень,
и облачная накипь
на тех руках вознесена.
Се – город, мыслящий инако,
чем целая страна.
 
 
Смотрители его и озиратели
закатных рун, рассветных сутр —
два столпника, всё видевших заранее…
И знали, что несут.
 
 
Екатерининский, Александрийский
на куполе и на столпе
держали крест – дать вестью озариться —
один царям, другой толпе.
 
 
А Ники из окна дворцового
залюбовался на гусар,
очнулся лишь, когда ему доцокало
(подковами да по торцам):
– Ты царь!
 
 
– Не царь я…
– Царь!
И – точка трибунала.
Тем, из толпы, – им отреченья мало,
а, иродам, и род весь – извести.
Царина Готская, царевны, цесаревич
посмертно – в негашёной извести…
Что, этот стыд – молчанием заречь?
 
 
Пусть мути будущего непроглядны, —
сил не убудет у эмблем:
крест выдрали, остался жест проклятья
всему и всем.
 
 
Но ангел без креста,
он – сразу – демон,
и, облетевший ликом, тёмный телом,
он – нераскаянный, нависший груз,
блокадный мор, и глад, и трус,
и пытки,
и разрушения, и наложенье уз,
и беды (ещё неведомые!) – в избытке.
Не слишком ли грозит крылатый камень,
даст ли надежду бронзовая кисть?
 
 
Где гибель ангел-нехристь предрекает,
там крестоносец – каждому:
– Окстись!
 

7. Славы

 
Сколок солнца, пернатый соскок
вниз и вперёд,
а тут и колонна,
чтобы следок
о неё оперев,
мах – и в полёт…
Окрылённо
 
 
ей бронзоветь.
Слава – это и венчик, и ветвь:
лавр – услада герою,
и пальмой – овеивать…
Иль поэта приветить.
Он ведь
славой второю
 
 
мечен в превратном
понятии прочих.
Пернат.
Им обеим не чуждый.
Чести не рад.
Так ославлен собратом,
что плюнешь: – Вот чушь-то!
 
 
Вот, в лучах они – две,
двое слав,
двое бронзовых славок.
Как удачен колонный отвес:
оттолкнулись, и – нет в синеве…
Ты – и высь! Ты – и свет этих слов:
– Обе славы – для слабых.
 

8. Шары

 
Если карта есть, где как-то
город-возглас нанесён,
значит (вывернув Декарта),
существуя, мыслит он.
 
 
То его бросает в холод
и знобит, то – в зябкий жар.
Если мыслит этот город,
мозг его – прозрачный шар.
 
 
Даже два… И выкрик: – Эка,
ну и век! И верно – зверь.
Квадратура человека —
исчисленье этих сфер.
 
 
То его кидает в голод,
то его бросает в бунт.
Если мыслит этот город,
думы голову скребут.
 
 
Измышляют кубо-сферы
план зело разумных мер.
– А в рацеях нет химеры?
Жизнь – прямой тому пример.
 
 
И едва Минерва мысли
скинет каменный шелом,
вот когда мы изумимся,
сколько бредов будет в нём.
 
 
На Неве ты ставишь опыт,
чтоб не стало чёрных дней,
ночи белые утопий
утопляешь, город, в ней.
 
 
Сердце ль в горсти соберётся?
Или ты и вправду пуст?
Не хватает лишь уродца,
заспиртованного в кунст…
 
 
Вот и сделал нас такими…
Потому-то я не твой,
что и сам ты – ностальгия
по культуре мировой.
 
 
И крылом гореть гораздый,
застревал в моём окне
в комнате на Петроградской
золотой твой знак – акмэ.
 
 
И великия поэмы —
пар твоих реторт и колб —
плыли, воздухом поймы,
под двойной хрустальный лоб.
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 1996

Страсти по царю

 
Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.
 
 
Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть
как свидетеля дом!
 
 
Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.
 
 
Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык
и чтобы – ни злодеев, ни святых…
 
 
Нет, то был не суд —
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное: «Нет!»
 
 
Бей, колокол, бой
переливай в звон —
тех загубленных боль
и замученных стон.
 
 
Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала Чека свой адский цикл.
 
 
Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:
 
 
вой, голос и зов, —
камни-сердца стронь,
даже вот этих строф,
а – сотряси строй!
Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трёхлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где ещё, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали – то: штыком.
 
 
Траурный перезвон —
желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?
 
 
Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.
 
 
– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый
чтоб ни алмаз отсюда не ушёл.
 
 
Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?
 
 
Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?
Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.
 
 
В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колёс поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…
 
 
Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.
 
 
Трон, корона – на сверг! —
«Ратуйте!» – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!
 
 
…Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!
 
 
Ангел опять – весть;
снова в нём стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.
Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– …Ль?!
 
   Санкт-Петербург – Шампейн, Иллинойс, июль – август 1998

«Делать особенно нечего…»

   Евгению Терновскому

 
Делать особенно нечего:
мы уже здесь и теперь.
Небо дико расчерчено,
словно список потерь.
 
 
Воздух уже двадцать первого
(вот какой выкатил век!)
пишет не нашими перьями,
а звуковыми и сверх…
 
 
Пышет, в изломах калечится,
выси свои серебря.
Что ж мы теряем: отечество,
отчество или – себя?
 
 
Или заёмная вотчина
будет скоро без нас?
Вот отчего или – вот чего
там рисуется знак,
 
 
где за полыми числами,
как за краем Земли,
не разобрать, как ни тщимся мы
заглянуть за нули…
 
 
Вроде разъятого атома:
колют лучи, а – не свет!
Время – крикливое, клятое,
наше, и вот его – нет.
 
   Шампейн, Иллинойс, 31 марта 1999

Цвет времени

 
Начинается тысячелетье жёлтым
лучом за облаком полуседым.
Гривны, стало быть, уступают злотым,
а секунды серебряные – золотым.
 
 
Наконец-то за ускользающим Завтра
погоня закончена. Оно – сейчас:
жёлтое, в этой застёжке рюкзачной,
козырьке, куртке, разрезе глаз.
 
 
Манго-банановая Пальмира,
зеленеющая в голубизне!
Её, раскинувшуюся на полмира,
мыслимо ли разглядеть извне
 
 
до оранжевой сердцевины,
откуда розово истекает родник…
Видимо, кровушку, как они ни цивильны,
будут пускать и при них.
 
 
Уже и при этих вот, ярколицых.
Кто она – афреянка? Он – америяп?
Невероятные, – что ни случится,
выстоят, – каждый в костях не слаб.
 
 
Наше дело – помахать им ладонью:
вот вода и воздух, мол, садись, володей…
– Здравствуй, незнакомое, молодое
племя, похожее на людей.
 
   Шампейн, Иллинойс, апрель 2000

Прежде всех век

   Роману и Сусанне Тименчикам

 
В конце столетий будущее тоще,
скелета нашего тощей…
Откуда же теперь взялась такая толща?
Она – от трёх волхвов-нулей.
 
 
Она от нового тысячелетья,
совсем не удлиняя жизнь,
громаду времени куском даёт на третье:
– Держи, бедняк, и сам держись!
 
 
Возможно, в нём и гривенник на счастье
найдёшь в бумажке вощаной…
Достанется ль теперь удача? Хоть не часто,
бывал счастливый выбор – мой.
 
 
Казалось бы: теперь что я – фортуне?
Настигла как благой удар…
Прохладно-тающе вдруг сделалось во рту мне
от праведных «где» и «когда».
 
 
В двухтысячный сочельник в Вифлееме
средь местных пастухов не я ль,
Младенца мыслями, как яслями, лелея,
перед вертепом постоял?
 
 
Какая толщь открылась в этот вечер, —
хоть в питу запихай, на хлеб намажь:
не время тощее – питательную вечность…
– Так ешьте этот мир – он ваш.
 
   Вифлеем – Шампейн, Иллинойс, январь – июнь 2000

Сердце Мира

 
Вход откуда-то из переулка,
на колонне слева – шрам
от удара молнии. Сепульхра.
Гроб Господень. Грозный храм.
 
 
Каменная туча грозовая:
на коленях у высот,
куполом Голгофу закрывая,
весть отверстую несёт.
 
 
Вот она – кувуклия, пещера,
как для Рождества вертеп,
так и тут: через земное чрево
возвращается ущерб.
 
 
Сколько ж в ней хранится мрака,
полостей, подземных вод!
Храм, таинственная рака
огненного искресанья ждёт.
 
 
Руды ждут, известняки и кости,
ржавчина мечей, кольчуг,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский —
чуда, что и я хочу.
 
 
И туда заходят сарацины:
каждый в коже, в паре джинс,
сотово и самочинно
к смерти подключают жизнь…
 
 
…В глаз вонзается внезапно
сполох света, микро-спазм,
пилигримов отшатнув назад, но
и вперёд, чтоб спас.
 
 
В ночь Пасхальную того и вяще
ждут росы со облак, с гор,
вещие к ней тянут свечи,
чтоб сработал пирофор.
 
 
Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,
и – «Воистину Воскрес!»;
сущим во гробех благие вести
слышатся окрест.
 
 
И – вот-вот раскаменеют кости,
заблистает ржавь мечей,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский
выйдут чрез раздавшуюся щель…
 
 
…Нет, увы, не станет былью небыль,
не зарозовеет жизнью прах:
потому ли, что огонь не с неба,
а из лавки на задах?
 
 
Здесь перед святыней сцены:
сделка, выгода, азарт,
ездят друг на друге сарацины,
празднуют базар…
 
   Иерусалим – Шампейн, Иллинойс, январь 2000 – май 2002

Эль Ниньо[1]

 
Вдруг у матушки в утробе тёмной
тихоокеанской глубины
вспучит голубые мегатонны,
водорослям расколеблет льны.
 
 
И в минуту отзовётся длинно
и наискосок пересечёт
(это вот и есть Эль Ниньо)
глуби, дали воздуха и вод.
 
 
Видно, пузырём подземной плавки
где-то в плазмах варится беда,
что лишь океаном и оплакать…
Вот она разбухнет и тогда
 
 
лопнет и распустится экватор,
сбой, болтанку даст земная ось,
облака нашлёпнутся, как вата
влажная, на всё, куда пришлось.
 
 
И лучом не мнимо и не мимо:
прямо из – озонных дыр бул щил —
убещуром в глаз разит Эль Ниньо,
движитель тайновраждебных сил.
 
 
Засухи с потопами сомкнутся;
глад и мор, и трус, и кряхт, и верть,
соль и пыль с кровососущим гнусом, —
то-то бы снаружи посмотреть!
 
 
А когда все наши песни спеты,
то ещё под занавес, и сверх —
жутко пукнет Попокатепетль,
и начнётся новый век.
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 1997

Зияния

 
Разрывная рана, и – Нью-Йорк!
Я бывал, где дырка от неё,
 
 
раньше, хоть и не часто:
там вишенка из коктейля
мне скушаться захотела
на счастье.
 
 
И – только в том удача или чудо,
что жив, но вижу сквозь экран,
как Мухаммед Атта влетает ниоткуда
и – рвёт на буквы город и Коран.
 
 
Смерть собственную – о другие!
Рай искресает он об Ад, о – страх…
И мыслящие черепа
размалывает на погибель,
в бетонную труху, в субстрат.
 
 
В стеклянную крупу, в железные лохмотья…
 
 
Откуда мне знаком руинный вид?
А – в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: – Ах, вот он! – с
 боков – некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.
 
 
Нас нет, а памятник уже стоит.
 
 
Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.
 
 
Банк! И метит в мозг ему мечеть.
– Миллиард отдам, спасите только!
– Где ты, Супермен? – В параличе.
И – из пекла – вниз, сквозь стёкла:
 
 
падают, суча ногами, мчась…
Кнопку бы найти на пульте,
отмотать бы жизнь назад на час,
в памяти стереть: – Забудьте!
 
 
Там бы и мне кончаться,
где вишенка из коктейля
скушаться захотела.
 
 
Враз, в одночасье…
 
 
Здравствуй, тысячелетие
и несчастье!
 
   Шампейн, Иллинойс, октябрь 2001 – ноябрь 2006

Небесные Врата[2] (Тетраптих)

1
 
Калифорния, не ты ли?
Травы злые, золотые…
 
 
И стройнее нет, чем там,
пальм. И – вычурнее тайн.
 
 
Тектоническая складка
залегает горько-сладко.
 
 
Значит, молод мир. Вперёд
материк ещё плывёт.
 
 
Ну, конечно, не назад он, —
Новый Свет ползёт на Запад.
 
 
Под водой и в горных швах —
сдвиг; и – в душах, и умах!
 
 
Свих и крах. О том и мета:
шрамом по небу – комета.
 
 
Миру в морду – шварк в нашлёп,
чтобы помнил: Хейл-Бопп!
 
 
– Мол, к 2000-му году
лишь в утиль он будет годен.
 
2
 
Ко мне, обиженные дети,
кому, неважно – 20, 50?
Я знаю то, что нужно сделать,
я в одинаковое вас одену,
и буду маленьких моих качать.
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента