Госпожа Герберт сидела напротив Никитина, воротник черной кофточки, наподобие свитера, облегал белую шею какой-то грубоватой мужской нежностью, продолговатый золотой медальончик покачивался на тончайшей цепочке, ее волосы, по-русски убранные пучком, поднятые над маленькими ушами, ровно отливали полосами седины, и эта заметная седина загадочным разительным несоотношением разрушала при беглом внимании чересчур аккуратную подобранность ее по-девичьи опрятной фигуры. И Никитин мимолетно подумал, что подобное несоответствие бывает у женщин, ни разу не рожавших, может быть, из-за нелюбви к детям, может быть, по причине аскетической воздержанности, которая заставляет тщательно и всю жизнь ухаживать за своим телом.
   Это, видимо, было не совсем так — госпожа Герберт по-монашески не ограничивала себя, пила коньяк, много курила, ее глаза проступали за сигаретным дымом, казалось, налитые тихим возбуждением, пристально светились синей влагой.
   Ее взгляд все чаще наталкивался на взгляд Никитина, как-то понемногу раздражающе начинал беспокоить его порой встревоженной мгновенной улыбкой, будто она подробно, украдкой от других, изучала и его костюм, и галстук, и его запонки, когда он отпивал коньяк или зажигал спичку, и ему невольно хотелось пошевелиться под ее взглядом, переменить позу, точно долго и надоедливо фотографировали его.
   Раз госпожа Герберт, опуская улыбающиеся глаза, стряхнула пепел с юбки, затем тронула кончиками пальцев медальончик на груди, тогда Никитин не без досадливой подозрительности засмеялся в душе, предположив, что хозяйка дома на самом деле фотографирует его этой штучкой, возможно же, записывает его тайным крохотным магнитофончиком. «Но зачем? Прок-то здесь какой? Вздор и чепуха!» И, кратко ответив на очередной вопрос господину Дицману, он мысленно отверг унизительное свое предположение и, стараясь не смотреть на госпожу Герберт, вдруг вновь почувствовал на себе ее ищущий пристальный взгляд. Как от чужого прикосновения к коже, как от сквозного холодка, он нахмурился, взглянул и так неожиданно близко увидел ее лицо, не успевшее измениться, обмануть его, скрыться за дымком сигареты, что даже озяб, содрогнулся. Он был удивлен ее слабо дрожащей в уголках губ виноватой полуулыбкой-полугримасой, ее вопросительным и нежным, смешанным со страхом, излучением остановленных перед ним глаз, этим, чудилось, знакомым выражением, напомнившим что-то больно, туманно и неуловимо. «Что это напоминает? Что? Может быть, когда-то увиденный во сне синий над фантастическими крышами клочок непостижимого неба, может быть, утренний ветерок в радостном, как детство, солнечном поле с запахами весенних далей?.. Что это? Этого не может быть, я никогда не видел госпожу Герберт, никогда не встречался с ней, только здесь, в аэропорту, впервые… Игра подсознания? Мистика? Совсем хорошо… Не помню, нет, не помню, где я видел этот вопросительный, виноватый и мягкий взгляд. И почему она смотрит так на меня? — подумал он снова и постарался успокоить воображение раздраженным обвинением самого себя в мнительности, но нечто незавершенное оставалось в сознании, некий осколочек неразрешенного беспокойства, какое бывает при поиске утраченной в памяти чужой фамилии. — Нет, не встречал я ее никогда. Сорок пятый год? Война? Берлин? Мы стояли на немецких квартирах? Какая несуразность придет в голову! Помнить выражение взгляда? Я ее где-то видел? Да сколько лет ей было тогда, если уж так? Нет, ее лица я никогда не видел… Ток подсознательности, бред воображения. Однако, может быть, где-нибудь случайно — на улице в Москве, в поезде, наконец, за границей, было очень похожее, оставшееся в памяти? Встречаются же люди в разных концах света с одинаковой внешностью, голосом, фигурой, как известно, двойники… Все это похоже на галлюцинацию! Со мной опять происходит неладное…».
   Он знал, что был не очень здоров. В последние годы, после смерти шестилетнего сына Игоря, с Никитиным от времени до времени случалось странное, порой никак разуму непонятное, лишь объяснимое одним — крайним переутомлением, расстройством нервов. Его стали угнетать ночами бессонные приступы тоски, угрызения совести, необоримого одиночества, — и мучительным удушьем сдавливало горло, заслоняло дыхание, как в те страшные, незабываемые минуты, когда на кладбище поцеловал, прощаясь, ледяной треугольник ротика своего сына и увидел сквозь полуприкрытые его ресницы, опушенные снегом, васильковый, неживой цвет его глаз, всегда сиявших детской открытой радостью, всегда готовых к смеху, игре, едва он с криком и визгом, мотая соломенными волосами, вбегал по утрам в кабинет, словно бы скрываясь от кого-то, и потом с размаху прижимался к коленям, весь пахнущий сладкой птичьей чистотой.
   В тот зимний день на кладбище Никитину мнилось, он сошел с ума: он ощутил, или ему вообразилось, что сомкнутый холодный ротик сына с нерастаявшими снежинками беспомощно, слабенько шевельнулся в ответ на его последнее прикосновение, и этот пахнущий зимой холодок маленьких губ вполз в него бесконечной, разрывающей душу мукой.
   Он не мог оставаться в Москве, в осиротелой, сразу ставшей большой квартире, где еще звучал, жил живой топот, визг, крики и запах Игоря, где в кроватке еще лежали его собранные игрушки. Он уехал из города и до одурения, до полной бессонницы, до галлюцинаций работал на даче один, совсем один в пустом доме без телефона, поздними вечерами затапливал печь, часами смотрел на огонь, слыша осторожно скребущуюся возню мышей в старом шкафу, вздрагивая при выстрелах закоченевших в саду на лютом морозе деревьев. Раз глубокой ночью среди полнейшей тишины сидел за столом, залитым белым светом лампы, и внезапно, весь охолонутый ударом страха, услышал негромкий, вкрадчивый стук в окно кабинета, и, не находя силы выпрямиться, встать, отдернуть занавеску, он с ужасом предчувствия (кто мог стучать в окно второго этажа?) подумал о каком-то предупреждении рока, о каком-то сейчас случившемся несчастье с женой и, мертвея, в ознобе, на непослушных ногах поднялся из-за стола, еле отодвинул занавеску, боясь увидеть и представляя за стеклом грозный и неотвратимый знак судьбы… Но там никого не было. Морозная ночь, чернея вершинами елей в темном небе над крышами поселка, сверкала в пустыне неба, переливаясь созвездиями, и крупная, прекрасная, как первая любовь, голубая звезда нежно и космато мерцала, пульсировала, порхала на одном месте — над заваленным сугробами коридором просеки.
   И, прислонясь лбом к мерзлому стеклу, он тогда подумал, что Игорь ушел из этого земного мира, так и не увидев, не познав, не ощутив вот такого ночного неба, в котором было все: жизнь, юность, молодость, ожидание любви, сожаление о невозвратимо прожитых годах, и где была непостижимость смерти сына, уже выраженная беспощадной невозможностью видеть ни само это небо, ни это далекое, околдованное порхание пылающей звезды…
   На рассвете, в глухой стуже, хрустящей, деревенской, сугробной, он побежал на станцию, разбудил ничего не соображавшего дежурного, кинулся к телефону, набрал номер московской квартиры, а когда отозвался в трубке сонный, захлестнутый испугом голос жены, спрашивающей, что случилось, задохнувшись, ответил шепотом: «Я хотел услышать тебя», — и затем целый час стоял на перроне, курил, справляясь с сердцебиением.
   Это тихое сумасшествие продолжалось до осени.

 

 
   — Вы сказали, господин Дицман, что мы за мир между интеллигенцией. Какой смысл вы вкладываете в свой лозунг?
   — Не лозунг, а вера, господин Никитин. В лозунгах я давно разочаровался. Вы хотите коснуться политики?
   — Сейчас — нет. Воздержимся по мере возможности.
   — Если они объединятся, — проговорил все время молчавший Вебер и залился смешком, погонял соломинкой в коктейле ломтик лимона, — то организуется какая-нибудь чепуха и очень и очень большая говорильня. Каждый день начнут что-то придумывать немыслимое. Какую-нибудь карманную революцию. А я не интеллектуал, а издатель, что буду делать я? Я останусь реалистом. Нет, нет? Я буду по-прежнему выпускать книги на спрос и выпускать программы по телевидению, скажете, нет? По вечерам во всех немецких домах будут смотреть меня, а не слушать вашу заумную болтовню. Нет? Нет? Детективные фильмы, ревю, хорошая реклама — для немцев гораздо больше, чем словесные закавычки интеллектуалов.
   — Теперь видно, что вы капиталист, — сказал Самсонов и пошутил: — Даже по внешнему виду вы похожи на представителя крупного капитала.
   Господин Вебер, удобно развалившийся в кресле перед камином, полненький, краснолицый, с крепкой и гладкой лысиной, пил мало, казалось, в дреме потягивал через соломинку лимонный коктейль и после замечания Самсонова почмокал губами, небольшие умные глазки его стали чутко-внимательными.
   — Внешне я похож на вас, господин Самсонов. — Принимая шутку, Вебер благодушно очертил соломинкой в воздухе габариты Самсонова. — Похож, хотя по вашим законам вы не имеете права владеть ни издательством, ни акциями телевидения. Нет? Нет? — Он тянул слова, произносил их полувнятно, однако эти вопросительные «Nicht? Nicht?» выговаривал жаргонной скороговоркой, что снижало серьезность его речи и располагало на мирный лад. — Судя по вашим… мм… печатным представлениям, по вашим карикатурам в газетах, — продолжал господин Вебер, и заплывшие смешливые его глазки задвигались весело, — капиталист — это кто? Господин с большим животом, в жилете, сидит на мешке, с долларами, к тому же двумя руками душит за горло бедного голодного рабочего, и зубы оскалены. Нет? Нет?
   — Имело место, господин Вебер, — согласился Самсонов, потянув ниточку разговора к себе. — А как иначе прикажете показывать капиталиста? Разве это не отвечает сути?
   — В этом случае вы можете со мной не спорить, — совсем добродушно возразил Вебер. — Я давно собираю коллекцию карикатур на капиталистов. Из всех газет мира: я должен видеть свой облик в понимании других. Карикатура в ваших коммунистических газетах — это, надо полагать, политическое отношение к моему классу… И это мне интересно знать. Лота! — И он помахал соломинкой в направлении бутылок на столике, ласково прищуриваясь на молодую свою жену. — Что-что, а считать я умею, по два куска льда ты кладешь в виски. Не сядет твой голос? Нет, нет?..
   — Ты почему-то хочешь знать, что думают о твоих деньгах люди, презирающие деньги, — сказала Лота Титтель низким контральто. — Твое хобби приносит тебе сомнительное удовольствие.
   — Как у нас, так и у них политическая карикатура — жалкая и грубая пропаганда, рассчитанная на толпу! — вставил господин Дицман и поднес к носу пачку сигарет, вдохнул сильно запах табака. — Я не хотел бы сейчас копаться в дрянной политике! От нее болит голова. Не так ли, господин Никитин?
   — Так. И не совсем так. Что может современный человек без политики?
   — Но, господин Никитин!..
   — Вот что я вам скажу, господа, насчет политики без всяких «но», — решительно, по-мужски вмешалась Лота Титтель, и косметически красивое, удлиненное ее лицо с веерообразными ресницами и ниточками бровей страстно порозовело. — Я почувствовала на своей шкуре эту самую политику, если хотите знать! И это было неприятно. Я недавно была приглашена в Польшу, пела немецкие песенки, немного классики, немного мировых шлягеров. Мне заказывали прямо из зала… Меня нигде так не встречали, как в Варшаве! Я просто влюбилась в поляков! Потом я допустила идиотский просчет. Мне нравится песня о Тамерлане. Очень популярная у нас, на Западе. Страшный восточный завоеватель, жестокий и сильный, после того, как завоевывал города, он желал обладать пленницами. И набрасывался на них как зверь — р-р-р! — Она положила янтарный мундштук, заправленный ментоловой сигаретой, в пепельницу, изобразила скрюченными пальцами, как Тамерлан, исполненный дикой страсти, набрасывается на пленниц, и продолжала: — Этот шлягер заканчивается пристальным взглядом в зал и вопросом: «А есть ли среди вас Тамерлан?» Сначала в зале было тихо, мне никто не аплодировал. И только через минуту похлопали из вежливости. Вот как я обидела моих любимых поляков…
   — Когда вы едете, прелестная Лота, на Восток, следует тщательно выбирать репертуар, — не отнимая пачку сигарет от раздувающихся ноздрей, заметил иронически Дицман. — Восток не всегда воспринимает юмор западного толка. Между нами есть разница.
   — Разумеется, господин Дицман, — не без яда сказал Самсонов. — Восток до сих пор занят проблемами белых медведей, мешающих трамвайному движению, и проблемой покупки валенок для посещения театра.
   — О, о! — вскричал, оживляясь, Дицман и, бросив пачку на столик, поднял обе руки. — Сдаюсь, атака с Востока! Тогда ответьте мне, господа русские, почему ваши солдаты насиловали немок, когда вошли в Германию?
   — Насиловали? Вы убеждены? — удивился Никитин.
   — Я знаю, господин Никитин. И не один случай.
   — Но, может быть, в некоторых случаях немки сами хотели испытать этого восточного Тамерлана? Возможно считать и так? — ответил Никитин, сохраняя меру светской вежливости. — Категорическое утверждение всегда рискованно, господин Дицман.
   Тотчас все повернулись к нему, настороженные повышенным интересом, вроде бы ответ его снял с чего-то табу; госпожа Герберт, опустив глаза, молитвенно тронула медальончик на груди, погладила, потеребила его, натягивая маленькую цепочку; господин Вебер сквозь пыхтенье пустил смешок, Дицман заострил насмешливый взгляд, приготовленный к возражению, однако Лота Титтель неожиданно подбоченилась по-крестьянски и, тряхнув по плечам золотисто-рыжими ручьями волос, воскликнула утвердительным голосом:
   — Правильно, господин Никитин! Женщину невозможно изнасиловать, если она не желает! А я хочу сказать о другом — о поляках, господа! Я полюбила умных, тонких и музыкальных поляков. Они гостеприимны, воспитанны, они ничего не говорили о войне при мне. Они молчали. Они не хотели напоминать. Когда я сказала, что хочу посмотреть Освенцим, мне ответили, что этого не надо делать, мне, немке, будет неприятно. Тогда я настояла и поехала в Освенцим, и сама увидела настоящий ад. Там можно сойти с ума, достаточно представить! Безмозглые садисты — вот кто они были, военные немцы! Мне хотелось царапать морды нашим эсэс! И вот что я вам скажу: теперь смешно говорить про какое-то дурацкое изнасилование бедных и невинных немок. Нам следует просто заткнуться!
   — Война есть война, милая Лота, — сказал Дицман, усмехаясь. — Многим немцам как типу свойствен не садизм, а мазохизм, выраженный в беспрекословном послушании. Война — это приказ. Вы плохо знаете ту пору, прелестная Лота!
   — Война — это дерьмо, дерьмо без всяких интеллигентских философий! — скандально оборвала Лота Титтель и дымящейся в мундштуке сигаретой показала на господина Вебера, взглянувшего на нее из глубины кресла нежно-снисходительными, расположенными к любой ее Детской шалости припухлыми глазками. — Мой капиталист не захотел взять на телевидении фильм, который я сняла в Освенциме. Он говорит, что этого никто не будет смотреть, а сам напичкивает программы дерьмовыми американскими детективами, этим киномусором вестернов для канализационной трубы! Одно и видишь: потертые джинсы на острых мужских виляющих задницах и — пиф! паф! уэл, уэл! — Лота Титтель скривила рот, произнося задушенным басом «уэл, уэл», и щелчками языка произвела звуки беглых выстрелов, нацеливаясь мундштуком в бокалы на столике. — Это нужно только телячьим мозгам, которых слишком много развелось за последние годы! Никто не желает как следует ни о чем подумать! Все думают день и ночь о холодильниках и машинах — и хотят делать деньги, как в Америке!
   — Лота, — мягко сказал господин Вебер, по-видимому, привыкший к грубоватой несдержанности жены, и спрятал многоопытные свой глазки в бокале с коктейлем, погонял соломинкой ломтик лимона. — Ты в первую очередь очаровательная актриса, а не депутат бундестага От социал-демократической партии… Нет, нет? Сейчас никто не хочет возвращаться к прошлому, беспокоить себя, усугублять комплекс вины. Нет, нет?
   Лота Титтель сделала резкий протестующий жест, опять тряхнула рыжими волосами.
   — Потому что политика — все то же дерьмо, Карл! Все как сумасшедшие делают деньги, и скоро Германия превратится в последний американский штат в Европе! Мы скоро не будем видеть неба, как разжиревшие и похотливые свиньи! Тебя нацисты морили в концлагере, Карл, но и ты не хочешь ничего вспоминать! Деньги, деньги, деньги!..
   Господин Вебер, с прежней нежностью взглядывая на жену, почесал лысину, пососал через соломинку коктейль и заговорил тоном человека, безобидно желающего утвердить зыбкую непостижимость истины:
   — В сорок пятом, когда освободили концлагерь, никто из нас не думал о деньгах, Лота. Я тогда был вот такой… — Вебер оттопырил мизинец. — Нет? Нет? Таким, господа, вы меня не можете вообразить. Я был тощий сморчок и едва мог двигаться от истощения… Но была уже свобода, и я смотрел со слезами на солнце, на траву — была сохранена жизнь, проклятая война закончилась, нацистов уже нет, тогда я был счастлив, господа!..
   — Вас освободили русские или американцы? — поинтересовался недоверчиво Самсонов.
   — Нас освободили американские солдаты. Они приехали на танках и сломали ворота. Втроем мы вышли из лагеря на дорогу и пошли в американский госпиталь. Со мной был англичанин, сбитый летчик, аристократический молодой человек, окончил Оксфордский университет, и двенадцатилетний мальчик, отец его умер в лагере. У нас не было сил в тот день свободы. Мы тащились по дороге и улыбались весеннему дню, как безумные счастливцы. Везде валялись в кюветах разбитые бомбежкой машины, и в одной, помню, — грузовой «опель-блитц» — был разбит сейф с деньгами. Миллионы, целые миллионы марок пачками высыпались на асфальт. Что? Нет, нет? Марки летели по дороге, они скапливались в кюветах, липли к подошвам, просто как рекламные листки. Никто не обращал на них внимания. Жизнь, господа, пьяное ощущение жизни — и больше ничего! И только один наш милый мальчик собрал несколько купюр, как собирают почтовые открытки. Нет, нет? Потом мы дошли до американского госпиталя, упали на пол и заснули как убитые. Когда я проснулся, рядом лежал мальчик и с интересом смотрел на деньги…
   — Как? Рядом лежал мальчик! — вскричал с живостью Дицман и закинул ногу на ногу, покачивая узконосым полуботинком, видна была подвижная щиколотка из-под узких брюк, обтянутая красным шелковистым носком. — Очень любопытно, господин Вебер! Нежный двенадцатилетний мальчик?..
   — Вы, интеллигенты, — благодушно перебил Вебер, — всюду ищете секс.
   — Ловлю вас на слове, господин Вебер! — засмеялся Дицман и заговорщицки стрельнул наркотически яркими глазами в Никитина и Самсонова. — Как звали мальчика?
   — Я хотел сказать, — продолжал господин Вебер, — что через три дня было объявлено: старые рейхсмарки входят в обращение. Но и тогда мы не очень жалели, что не набили карманы деньгами… Что бы сделал сейчас я, если бы посчастливилось найти на дороге разбитый сейф с деньгами? Позвонил бы в полицию, может быть, и сошел бы с ума в психиатрической больнице от своей нерешительности. Нет, нет?
   Его полнокровные красные щеки как-то плутовски надулись, он пырхнул рассыпчатым смешком, и тут Никитин сказал разочарованно:
   — Какой хороший сюжет вы испортили, господин Вебер.
   — Я продаю его вам в первозданном виде, — ответил довольный господин Вебер. — Вставите мой сюжет в роман, который я издам хорошим тиражом, пять процентов от проданной книги мне… Впрочем, можете заплатить черной икрой в Москве. Нет, нет?
   — Контракт! Я выписываю чек! Но при условии, если в романе будет нежная история с мальчиком! — ернически воскликнул Дицман и выхватил из внутреннего кармана пиджака чековую книжку, потряс ею. — Думаю, что при вашем таланте, господин Никитин, вы эту вакантную историю написали бы весьма впечатляюще!
   — В шутке явное предложение, — Самсонов толкнул под столиком ногу Никитина. — Ясно?
   — Благодарю вас, — сказал Никитин. — Спрячьте чековую книжку, иначе вы соблазните меня лаврами Генри Миллера.
   — Сюжет куплен за одну марку, господа! Разрешите мне быть поверенной господина Никитина?
   Госпожа Герберт щелкнула замочком своей лаковой сумочки, повертела перед всеми новенькой металлической маркой и вложила ее в карман господина Вебера; тот, покрякивая, подмигивая, похлопал рукой по карману, говоря:
   — Сюжет продан слишком дешево. Нет? Нет?
   — Благодарю, госпожа Герберт, я готов взять вас в секретари, потому что уверен — не прогорю, — сказал Никитин.
   Она улыбкой ответила на этот милый словесный пустяк, а он с насильной попыткой найти твердую точку ощущения опять, как в раздражающем воспоминании забытой, вертящейся на памяти фамилии, подумал, что тот вопросительный, долгий, пристальный взгляд ее, удививший его, и постоянно улавливаемое им внимание ее, и эта полукокетливая улыбка были в схожих обстоятельствах и раньше когда-то: так же в некий час шло тепло от камина, тянулся сигаретный дым под зонтиком торшера, так же сидел он напротив какой-то женщины, говорил ей те же необязательные слова, какие говорил сейчас, и она отвечала ему неясной улыбкой, уже виденной им в смутно прошедшем кругу другой жизни. Но при всем усилии памяти он не мог ничего вспомнить точно, ибо это были не мысли, а тени мыслей, не реальность, а белесая тень реальности.
   «По-моему, она чем-то обеспокоена, она в чем-то опасается за меня, — думал Никитин. — И это передается мне ее взглядом, улыбкой и вот этой маркой, которой она очень быстро закончила разговор».
   — Как странно, господа, вы обсмеяли время, связанное с войной, — проговорил недовольно Самсонов, скрестив на груди толстоватые руки. — Деньги, мальчик, пикантные истории. В конце концов, есть и серьезные понятия, связанные с прошлой трагедией Германии. Я имею в виду судьбу вашего народа, родины, ответственность перед будущим. За что погибли миллионы немцев?
   Господин Дицман вскинулся, подпрыгнул в кресле, всплеснул всеми десятью растопыренными пальцами над столиком.
   — Что? Понятия «родина», «народ»? «Ответственность»? Они давно претерпели инфляцию! Они были использованы Гитлером в нацистских целях и дискредитировали себя! Старые понятия «отчизна» и «долг» теперь опять используются маленькой кучкой реваншистов! Вы плохо знаете современного западного человека, если говорите о довоенных добродетелях. У западного человека нет сейчас родины в вашем понимании! У него есть паспорт, есть формальное гражданство, только это соединяет его с государством! На немецком паспорте написано: для всех стран! Для всех стран, господин Самсонов!
   — Итак, я уяснил: полнейший космополитизм? Разумеется, так легче жить свободным интеллектуалам в абстрактном мире, так сказать!
   — Как? Космополитизм? Абстрактно? Ха-ха! Вы остроумно сказали! — вскричал Дицман. — Космополитизм — прекрасно, каждый свободен в выборе, и никому нет ни до кого дела. Но… свобода на Западе несет с собой и равнодушие, и отчуждение друг от друга — парадокс современного мира! Я не хочу ничего приукрашивать, господин Самсонов! Западный интеллигент одинок. Очень одинок.
   — Значит, при диктатуре нацизма не было… этого проклятого одиночества, отчуждения людей, господин Дицман?
   — В той степени, как сейчас, нет. Было другое — страх. Сейчас не сажают в концлагеря, не убивают, никого не преследуют… и в то же время отчуждение людей — не меньшая и не лучшая болезнь общества, чем проклятый человеческий страх! Да, это так!
   — Тогда разрешите спросить: в чем дело? — упрямо выговорил Самсонов, выдерживая стремительный натиск Дицмана, и сильнее сплел руки на груди. — Выходит, что неплох был «третий рейх» с его понятиями фатерланда и «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес»?
   — Вы хотите заподозрить во мне приверженца гитлеровской диктатуры?
   — Не хочу. Но мне известно, что нацистский аппарат на десять процентов состоял из интеллигенции, господин Дицман. Именно в недалекой истории интеллектуалы Германии нередко играли роль своего рода духовной полиции. Я не знаю вас и говорю о той интеллигенции, у которой руки по локоть в крови, извините за откровенность!
   — О, господин Самсонов!.. — с мягким упреком произнесла госпожа Герберт, взглянула на худощавое лицо Дицмана и потупилась.
   «Подавил первые огневые точки, сейчас без передышки начнет утюжить траншею, узнаю Платона, — подумал Никитин, испытывая досаду на неумеренную резкость Самсонова, в запальчивости переступившего как бы запретный предел в споре. — Но почему мне кажется все время, что она не хочет никакого обострения спора и встревожена чем-то?»
   — Вы обвиняете нас в грехах наших отцов? — спросил господин Дицман, по всей видимости, не ожидавший сердитой прямоты Самсонова, и, всем видом своим отказываясь что-либо понимать, страдальчески завел глаза к потолку. — Вы утверждаете, что кровь на руках наших отцов испачкала и наши руки?
   — Говорите, говорите, господин Самсонов! — Лота Титтель, нетерпеливо взмахивая веерообразными ресницами, возбужденная выпитым виски, грубоватым напором этого неуклюжего русского, гибко полулегла в кресле, при этом ее тугая, тонкая, затянутая во что-то серебристое фигурка выражала острейшее любопытство, и Никитину пришло в голову, что она, вероятно, еще не переутомленная жизнью и славой эстрадной певицы, любила смотреть бокс, спортивные состязания, даже случайные драки в кабачках, где с азартным удовольствием могла подбадривать обе стороны стуком кулачка по столу, пронзительным визгом и смехом, чего, наверное, никогда не сделала бы госпожа Герберт, вся тихо-скромная, утонченная, сдержанная.