She, in her place, refused him any help,
   With the least stiffening of her neck and silence.
   She let him look, sure that he wouldn't see,
   Blind creature; and awhile he didn't see.
   But at last he murmured, "Oh", and again, "Oh".
   "What is it -- what?" she said.
   "Just that I see".
   "You don't", she challenged. "Tell me what it is".
   "The wonder is I didn't see at once.
   I never noticed it from here before.
   I must be wonted to it -- that's the reason.
   The little graveyard where my people are!
   So small the window frames the whole of it.
   Not so much larger than a bedroom, is it?
   There are three stones of slate and one of marble,
   Broad-shouldered little slabs there in the sunlight
   On the sidehill. We haven't to mind [those].
   But I understand: it is not the stones,
   But the child's mound --"
   "Don't, don't, don't
   don't," she cried.
   She withdrew, shrinking from beneath his arm
   That rested on the banister, and slid downstairs;
   And turned on him with such a daunting look,
   He said twice over before he knew himself:
   "Can't a man speak of his own child he's lost?"
   "Not you! -- Oh, where's my hat? Oh, I don't need it!
   I must get out of here. I must get air. -
   I don't know rightly whether any man can."
   "Amy! Don't go to someone else this time.
   Listen to me. I won't come down the stairs."
   He sat and fixed his chin between his fists.
   "There's something I should like to ask you, dear."
   "You don't know how to ask it."
   "Help me, then."
   Her fingers moved the latch for all reply.
   "My words are nearly always an offense.
   I don't know how to speak of anything
   So as to please you. But I might be taught,
   I should suppose. I can't say I see how.
   A man must partly give up being a man
   With womenfolk. We could have some arrangment
   By which I'd bind myself to keep hands off
   Anything special you're a-mind to name.
   Though I don't like such things 'twixt those that love.
   Two that don't love can't live together without them.
   But two that do can't live together with them."
   She moved the latch a little. "Don't -- don't go.
   Don't carry it to someone else this time.
   Tell me about it if it's something human.
   Let me into your grief. I'm not so much
   Unlike other folks as your standing there
   Apart would make me out. Give me my chance.
   I do think, though, you overdo it a little.
   What was it brought you up to think it the thing
   To take your mother-loss of a first child
   So inconsolably -- in the face of love.
   You'd think his memory might be satisfied --"
   "There you go sneering now!"
   "I'm not, I'm not!
   You make me angry. I'll come down to you.
   God, what a woman! And it's come to this,
   A man can't speak of his own child that's dead."
   "You can't because you don't know how to speak.
   If you had any feelings, you that dug
   With your own hand -- how could you? -- his little grave;
   I saw you from that very window there,
   Making the gravel leap and leap in air,
   Leap up, like that, like that, and land so lightly
   And roll back down the mound beside the hole.
   I thought, Who is that man? I didn't know you.
   And I crept down the stairs and up the stairs
   To look again, and still your spade kept lifting.
   Then you came in. I heard your rumbling voice
   Out in the kitchen, and I don't know why,
   But I went near to see with my own eyes.
   You could sit there with the stains on your shoes
   Of the fresh earth from your own baby's grave
   And talk about your everyday concerns.
   You had stood the spade up against the wall
   Outside there in the entry, for I saw it."
   "I shall laugh the worst laugh I ever laughed.
   I'm cursed. God, if I don't believe I'm cursed."
   "I can repeat the very words you were saying:
   Three foggy mornings and one rainy day
   Will rot the best birch fence a man can build.
   Think of it, talk like that at such a time!
   What had how long it takes a birch to rot
   To do with what was in the darkened parlor?
   You [couldn't] care! The nearest friends can go
   With anyone to death, comes so far short
   They might as well not try to go at all
   No, from the time when one is sick to death,
   One is alone, and he dies more alone.
   Friends make pretense of following to the grave,
   But before one is in it, their minds are turned
   And making the best of their way back to life
   And living people, and things they understand.
   But the world's evil. I won't have grief so
   If I can change it. Oh, I won't. I won't!"
   "There, you have said it all and you feel better.
   You won't go now. You're crying. Close the door.
   The heart's gone out of it: why keep it up?
   Amy! There's someone coming down the road!"
   "[You] -- oh, you think the talk is all. I must go -
   Somewhere out of this house. How can I make you --"
   "If -- you -- do!" She was opening the door wider.
   "Where do you mean to go? First tell me that.
   I'll follow and bring you back by force. I [will]! --"
   Домашние похороны
   Он снизу лестницы ее увидел -
   Она из двери вышла наверху
   И оглянулась, точно бы на призрак.
   Спустилась на ступеньку вниз, вернулась
   И оглянулась снова. Он спросил:
   -- На что ты там все время смотришь, а?
   Она его увидела, поникла,
   И страх сменился на лице тоской.
   Он двинулся наверх: -- На что ты смотришь? -
   Она в комок сжималась перед ним.
   -- Что там, родная? Дай я сам взгляну. -
   Она его как будто не слыхала.
   На шее жилка вздулась, и в молчанье
   Она позволила ему взглянуть.
   Уверенная, что слепой не может
   Увидеть. Он смотрел и вдруг увидел
   И выдохнул: -- А! -- И еще раз: -- А!
   -- Что, что? -- она спросила. -
   -- Да, увидел.
   -- Нет, не увидел. Что там, говори!
   -- И как я до сих пор не догадался!
   Отсюда я ни разу не глядел.
   Проходишь мимо, где-то там, в сторонке,
   Родительское кладбище. Подумать -
   Все уместилось целиком в окне.
   Оно размером с нашу спальню, да?
   Плечистые, приземистые камни,
   Гранитных два и мраморный один,
   На солнышке стоят под косогором...
   Я знаю, знаю: дело не в камнях -
   Там детская могилка...
   -- Нет! Не смей! -
   Рука его лежала на перилах -
   Она под ней скользнула, вниз сбежала
   И оглянулась с вызовом и злобой,
   И он, себя не помня, закричал:
   -- Мужчина что, не смеет говорить
   О собственном умершем сыне -- так?
   -- Не ты. Куда девалась шляпа? Бог с ней.
   Я ухожу. Мне надо прогуляться.
   Не знаю точно, смеет ли мужчина.
   -- Эми! Хоть раз не уходи к чужим.
   Я за тобой не побегу. -- Он сел,
   Уткнувшись подбородком в кулаки. -
   Родная, у меня большая просьба...
   -- Просить ты не умеешь.
   -- Научи! -
   В ответ она подвинула засов.
   -- Мои слова всегда тебя коробят.
   Не знаю, как о чем заговорить,
   Чтоб угодить тебе. Наверно, можно
   Меня и поучить, раз не умею.
   Мужчина с вами, женщинами, должен
   Быть малость не мужчиной. Мы могли бы
   Договориться обо всем твоем,
   Чего я словом больше не задену, -
   Хотя, ты знаешь, я уверен, это
   Нелюбящим нельзя без договоров,
   А любящим они идут во вред. -
   Она еще подвинула засов.
   -- Не уходи. Не жалуйся чужим.
   Коль человек тебе помочь способен,
   Откройся мне. Не так уж не похож
   Я на других людей, как там у двери
   Тебе мерещится. Я постараюсь!
   К тому же ты хватила через край.
   Как можно материнскую утрату,
   Хотя бы первенца, переживать
   Так безутешно -- пред лицом любви.
   Слезами ты его не воскресишь...
   -- Ты снова издеваешься?
   -- Да нет же!
   Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.
   Вот дожили. Ну, женщина, скажи:
   Мужчина что, не смеет говорить
   О собственном умершем сыне -- так?
   -- Не ты. Ты не умеешь говорить.
   Бесчувственный. Вот этими руками
   Ты рыл -- да как ты мог! -- его могилку.
   Я видела в то самое окно,
   Как высоко летел с лопаты гравий,
   Летел туда, сюда, небрежно падал
   И скатывался с вырытой земли.
   Я думала: кто этот человек?
   Ты был чужой. Я уходила вниз
   И поднималась снова посмотреть,
   А ты по-прежнему махал лопатой.
   Потом я услыхала громкий голос
   На кухне и, зачем сама не знаю,
   Решила рассмотреть тебя вблизи.
   Ты там сидел -- на башмаках сырая
   Земля с могилы нашего ребенка -
   И думать мог о будничных делах.
   Я видела, ты прислонил лопату
   К стене за дверью. Ты ее принес!
   -- Хоть смейся от досады и бессилья!
   Проклятье! Господи, на мне проклятье!
   -- Я помню слово в слово. Ты сказал:
   "Дождливый день и три туманных утра
   Сгноят любой березовый плетень".
   Такое говорить в такое время!
   Как ты соединял плетень и то,
   Что было в занавешенной гостиной?
   Ты отгонял беду! Никто из ближних
   Не в силах подойти так близко к смерти,
   Чтобы помочь в несчастье: если ты
   Смертельно болен, значит, ты один
   И будешь умирать совсем один.
   Конечно, ближние придут к могиле,
   Но прежде, чем ее зароют, мысли
   Уже вернулись к жизни и живым,
   К обыденным делам. Как мир жесток!
   Я так не убивалась бы, когда бы
   Могла хоть что поправить. Если б! Если б!
   -- Ты выговорилась. Тебе полегче?
   Ты не уйдешь. Ты плачешь. Дверь закроем.
   Зачем напрасно бередить себя?
   Эми! Ты слышишь? Кто-то на дороге.
   -- Эх ты... В словах ли дело? Я пошла -
   Я не могу быть здесь. Когда б ты понял...
   -- Раз так -- ступай! -- Она открыла дверь. -
   Куда ты собралась? Скажи! Постой!
   Я силой возвращу тебя. Силком!
   * Перевод А. Сергеева ___
   Кошачье "Мяу"
   I
   Я бы очень хотел начать этот монолог издалека или по крайней мере предварить его заявлением о своей несостоятельности. Однако способность данной собаки учиться новым трюкам уступает ее желанию забыть старые. Поэтому позвольте мне перейти прямо к делу.
   Многое изменилось на собачьем веку, но я полагаю, что изучение явлений еще имеет смысл и представляет интерес, только пока оно ведется извне. Взгляд изнутри неизбежно искажен и имеет чисто местное значение вопреки его притязаниям на статус документа. Хорошим примером является безумие: мнение врача важнее мнения пациента.
   Теоретически то же должно относиться и к "творческим способностям"; если бы только природа этого явления не исключала возможности их наблюдения. Сам процесс наблюдения ставит здесь наблюдателя, мягко говоря, ниже явления, которое он наблюдает, независимо от того, расположен ли он снаружи или внутри данного явления. Так сказать, заключение врача здесь так же несостоятельно, как и буйство пациента.
   Комментирование меньшим большего, безусловно, не лишено обаяния скромности, и на нашем краю галактики мы вполне привыкли к процедуре такого рода. Поэтому я надеюсь, что мое нежелание говорить объективно о творческих способностях свидетельствует не о недостатке скромности с моей стороны, но об отсутствии наблюдательного пункта, дающего мне возможность произнести что-либо стоящее об этом предмете.
   У меня нет квалификации врача, в качестве пациента я почти утиль, так что нет оснований принимать меня всерьез. Кроме того, я не переношу сам термин "творческие способности", и часть этой неприязни распространяется на явление, которое этот термин, по-видимому, означает. Даже если бы я смог заглушить голос моих чувств, восстающих против этого, мои высказывания на данную тему в лучшем случае соответствовали бы попыткам кошки поймать собственный хвост. Увлекательное, конечно, занятие; но тогда, возможно, мне следовало бы мяукать.
   Учитывая солипсистскую природу любого человеческого исследования, это было бы наиболее честной реакцией на понятие "творческие способности". Со стороны творческие способности представляются предметом зависти или восхищения; изнутри -- это нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений. В обоих случаях мяуканье или какой-то другой нечленораздельный звук -- наиболее адекватная реакция на всякий вопрос о "творческих способностях".
   Поэтому позвольте мне отделаться от сердечного трепета и придыханий, сопутствующих этому термину, то есть позвольте мне вовсе отделаться и от самого термина. Толковый словарь Вебстера определяет creativity как способность творить, поэтому позвольте мне придерживаться этого определения. Возможно, тогда по крайней мере один из нас будет знать, о чем он говорит, хотя и не вполне.
   Трудности начинаются с "create" (творить), который, я полагаю, есть возвышенный вариант глагола "to make" (делать), и тот же старый добрый Вебстер предлагает нам разъяснение: "вызвать к существованию". Повышение здесь связано, вероятно, с нашей способностью проводить различие между знакомыми и беспрецедентными результатами чьего-либо деланья. Знакомое, таким образом, делается; незнакомое, или беспрецедентное, творится.
   Ни один честный ремесленник или изготовитель не знает в процессе работы, делает он или творит. Он может быть охвачен той или иной неизъяснимой эмоцией на определенной стадии этого процесса, он даже может подозревать, что изготавливает нечто качественно новое или уникальное, но первая, вторая и последняя реальность для него -- само произведение, сам процесс работы. Процесс преобладает над результатом хотя бы потому, что последний невозможен без первого.
   Появление чего-либо качественно нового -- это вопрос случая. А значит, нет видимого различия между делателем и зрителем, между художником и публикой. На вечеринке первый может выделиться из толпы в лучшем случае благодаря более длинным волосам или экстравагантности наряда, но в наше время так же верно может быть обратное. В любом случае по окончании работы "делатель" может смешаться со зрителями, даже перенять их взгляд на свою работу и заговорить на их языке. Однако маловероятно, что по возвращении в кабинет, мастерскую или даже лабораторию он попытается окрестить иначе свои орудия.
   Мы говорим "я делаю", а не "я творю". Этот выбор глагола отражает не только смирение, но различие между цехом и рынком, ибо различие между деланием и созиданием может быть определено только другой стороной, зрителем. Зрители, по существу, являются потребителями, поэтому скульптор редко покупает работы другого скульптора. Любой разговор о творческих способностях, каким бы аналитическим он ни оказался, является рыночным разговором. Признание одним художником гениальности другого есть, по существу, признание силы случая и, возможно, чужого усердия при создании обстоятельств, для случая этого благоприятных.
   Это что касается одной части определения Вебстера -- "make" (делать). Теперь обратимся к части "ability" (способность). Понятие "способность" происходит из опыта. Теоретически, чем больше наш опыт, тем увереннее мы можем чувствовать себя в своей способности. На самом деле (в искусстве и, я думаю, в науке) опыт и сопровождающее его знание дела -- злейшие враги создателя.
   Чем больший успех сопутствовал вам раньше, с тем большей неуверенностью в результате вы принимаетесь за новый проект. Скажем, чем замечательней шедевр вы только что произвели, тем меньше вероятность, что вы повторите этот подвиг завтра. Другими словами, тем сомнительней становится ваша способность. Само понятие "способность" приобретает в вашем сознании постоянный вопросительный знак, и постепенно вы начинаете рассматривать свою работу как безостановочное усилие вымарать этот знак. Это прежде всего верно в отношении занимающихся литературой, в частности поэзией, которая, в отличие от других искусств, обязана передавать различимый смысл.
   Но даже украшенная восклицательным знаком, способность не гарантирует возникновения шедевра всякий раз, когда ее применяют. Все мы знаем множество исключительно одаренных художников и ученых, которые производят незначительное. Бесплодные периоды, писательский ступор, пора молчания -спутники практически всех известных гениев, да и менее замечательные светочи сетуют на то же самое. Часто галерея нанимает художника или научное учреждение -- ученого только для того, чтобы узнать, сколь незначительным может быть результат.
   Другими словами, способность не сводится ни к мастерству, ни к энергии индивидуума, ни тем более к благоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии было бы гораздо больше шедевров, нежели мы имеем сейчас. Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только этого столетия в науке и искусстве, и сколь-нибудь заметных результатов таково, что есть искушение приравнять способность к случайности.
   Похоже, случайность прочно обосновалась в обеих частях вебстеровского определения творческих способностей. Настолько прочно, что мне приходит в голову, что, возможно, термин "творческие способности" обозначает не столько качество человеческой деятельности, сколько свойство материала, к которому эта деятельность время от времени прилагается; и возможно, уродство термина в конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует о податливости и уступчивости неодушевленной материи. Возможно, Тот, кто имел дело с этой материей вначале, не зря назывался Творцом. Отсюда творческие способности.
   Возможно, определение Вебстера нуждается в уточнении. "Способность творить", заключающая в себе точно не названное сопротивление, возможно, должна сопровождаться отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно, уместен вопрос, что первично: материал или его создатель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галактики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и гораздо лучший вопрос -- о чьей случайности мы здесь говорим: создателя или материала?
   Ни гордыня, ни смирение не слишком тут помогут. Возможно, пытаясь ответить на этот вопрос, мы должны полностью отказаться от качественных оценок. Но у нас всегда было искушение сделать именно это. Так что давайте воспользуемся случаем: не столько ради научного исследования, сколько ради репутации Вебстера.
   Но боюсь, что нам требуется примечание.
   II
   Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична. То же самое относится к их представлению о случайности, поскольку случайность не беспричинна; она всего лишь момент вмешательства другой системы причинности -- каким бы затейливым ни был ее рисунок -- в нашу собственную. Само существование этого термина, не говоря уже о разнообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "слепой"), показывает, что наши представления и о порядке и о случае, в сущности, антропоморфны.
   Хорошо, если бы область человеческих исследований была ограничена животным царством. Однако это явно не так; она много шире, и к тому же человеческое существо настаивает на познании истины. Понятие истины также антропоморфно и предполагает со стороны предмета исследования -- то есть мира -- утаивание, если не открытый обман.
   Отсюда разнообразие научных дисциплин, тщательным образом исследующих вселенную, энергичность которых -- особенно их языка -- можно уподобить пытке. Во всяком случае, если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конечно, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для нашей этики.
   Этика -- или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология -- в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование -- это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают саму материю.
   В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами. Это, конечно, пришлось бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объективность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неодушевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса к одушевленному: мир не интересуется своими человеками. Если, конечно, мы не приписываем миру божественное происхождение, которое вот уже несколько тысячелетий не можем доказать.
   Если истина о вещах действительно существует, тогда, учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир, эта истина обязана быть нечеловеческой. Она обязана уничтожить наши представления о причинности, ложны они или нет, равно как и о случайности. То же самое относится к нашим догадкам относительно происхождения мира, будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим: жизнеспособность понятия зависит от жизнеспособности его носителей.
   То есть наше исследование -- в сущности, чрезвычайно солипсистское занятие. Ибо единственная возможность для одушевленного поменяться местами с неодушевленным -- это физический конец первого: когда человек, так сказать, присоединяется к веществу.
   Однако эту проблему можно несколько расширить, вообразив, что не одушевленное изучает неодушевленное, а наоборот. Это отдает метафизикой, и довольно сильно. Конечно, науку или религию на таком фундаменте построить трудно. Однако возможность эту не следует исключать хотя бы потому, что этот вариант позволяет уцелеть нашему представлению о причинности. Тем более представлению о случайности.
   Какой интерес представляет конечное для бесконечного? Увидеть, как последнее видоизменяет свою этику? Но этика, как таковая, содержит свою противоположность. Испытывать человеческую эсхатологию и дальше? Но результаты будут вполне предсказуемы. Зачем бы бесконечному присматривать за конечным?
   Возможно, из-за ностальгии бесконечного по своему собственному конечному прошлому, если оно когда-либо у него было? Чтобы увидеть, как бедное старое конечное все еще сопротивляется сильно превосходящим силам противника? Как близко конечное со всеми его микроскопами, телескопами, куполами церквей и обсерваторий может подойти к пониманию огромности этих сил?
   И какова была бы реакция бесконечного, если бы конечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что могло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репертуар ограничен выбором между наказанием и помилованием? И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое, какую форму она могла бы принять?
   Если это, скажем, некий вариант вечной жизни, рай, утопия, где ничто никогда не кончается, как следует быть с теми, к примеру, кто никогда туда не попадет? И если бы мы могли воскресить их, что бы произошло с нашим представлением о причинности, не говоря уже о случайности? Или возможность воскресить их, возможность для живых встретиться с мертвыми и есть то, что составляет случайность? И не синонимична ли возможность конечного стать бесконечным превращению одушевленного в неодушевленное? И повышение ли это?
   А может быть, неодушевленное кажется таковым только на взгляд конечного? И если действительно не существует различия, кроме нескольких до сих пор не раскрытых тайн, то, когда они будут раскрыты, где все мы будем обретаться? Смогли бы мы переходить из бесконечного в конечное и обратно, если б у нас был выбор? Каковы были бы средства передвижения между этими двумя бытованиями? Может быть, инъекция? И когда мы утратим различие между конечным и бесконечным, не все ли нам будет равно, где мы? Не станет ли это по меньшей мере концом науки, не говоря уже о религии?
   "Вы подпали под влияние Витгенштейна?" -- спрашивает читатель.
   Признание солипсистской природы человеческого исследования не должно, конечно, привести к запретительному закону, ограничивающему область этого исследования. Он не будет действовать: ни один закон, зиждущийся на признании человеческих недостатков, не работает. Более того, каждый законодатель, особенно непризнанный, должен, в свою очередь, постояно сознавать столь же солипсистскую природу самого закона, который он пытается протолкнуть.
   Тем не менее было бы благоразумно и плодотворно признать, что все наши соображения о внешнем мире, включая идеи о его происхождении, -- всего лишь отражение или, лучше, выражение нашего физического "я".
   Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным. Признание в конечном счете есть отождествление реальности внутри нас с внешней реальностью: допуск последней в первую. Однако, чтобы быть допущенным во внутреннюю святая святых (скажем, разум), гость должен обладать по крайней мере некоторыми структурными характеристиками, сходными с характеристиками хозяина.
   Именно это, конечно, объясняет значительный успех всевозможных микрокосмических исследований, поскольку все эти клетки и частицы приятно вторят нашему самоуважению. Однако отбросим ложную скромность: когда благодарный гость в конце концов платит взаимностью, приглашая своего любезного хозяина к себе, последний часто чувствует себя вполне уютно в этих теоретически чуждых краях, а иногда даже извлекает пользу от пребывания в деревне прикладных наук, выходя оттуда то с банкой пенициллина, то с баком одолевающего гравитацию топлива.
   Другими словами, чтобы признать что бы то ни было, вы должны иметь что-то, с помощью чего вы можете это признать, что-то, что осуществляет признание. Орудие, которое, как мы полагаем, производит всю эту штуку с признанием от нашего имени, -- наш мозг. Однако мозг -- не автономная единица: он действует только совместно с остальной частью нашей физиологической системы. Более того, мы вполне сознаем способность нашего мозга не только усваивать понятия относительно внешнего мира, но и генерировать их; мы также сознаем относительную зависимость этой способности от, скажем, наших моторных или метаболических функций.
   Этого достаточно, чтобы заподозрить определенное соответствие между исследователем и предметом исследования, а подозрение часто рождает истину. Этого в любом случае достаточно, чтобы навести на мысль о заметном сходстве между предметом открытия и собственным клеточным составом открывателя. Последнее, конечно, не лишено оснований хотя бы потому, что мы плоть от плоти этого мира, по крайней мере согласно допущению нашей же эволюционной теории.
   Тогда неудивительно, что мы способны открыть или понять некоторые истины об этом мире. Настолько неудивительно, что "открытие" кажется просто неправильным употреблением слова, равно как и "признание", "допущение", "идентификация" и т. д.
   Приходит в голову, что то, что мы обычно объявляем открытием, -- всего лишь проекция того, что у нас внутри, на внешний мир. Что физическая реальность мира, или природы, или как его там назвать, -- всего лишь экран или, если вам нравится, стенка -- с нашими собственными структурными императивами и неправильностями, написанными крупно или мелко на них. Что внешний мир -- школьная доска или резонатор для наших идей и представлений о нашей собственной, в большой степени непостижимой ткани.
   Что в конечном счете человеческое существо не столько получает знания снаружи, сколько выделяет их изнутри. Что человеческое исследование -система замкнутой цепи, в которую не могут вторгнуться ни какое-либо Высшее Существо, ни иная разумная система. Если б они могли, они не были б так желанны, хотя бы потому, что Оно или она стали бы одним из нас, а нас и так хватает.