поступок. Так что вполне может быть, если не скорее всего, что именно
поэтому вы не любите все эти предложения руки и сердца". "Я не знаю".
"Любовь, Элизабет, это что-то абсолютное, а если возникает
необходимость выразить абсолютное словами, то это всегда превращается в
пафос, потому что сие невозможно доказать. А поскольку все это до ужаса
земное, то пафос всегда так смешон, смешон господин, опускающийся на колено,
чтобы вы согласились ублажить его разнообразные пожелания; когда любишь,
следует избегать всего этого".
Он что же, хочет этим сказать, что он ее любит? Когда он замолчал, она
вопросительно посмотрела на него; казалось, он понял это.
"Просто существует действительный пафос, и имя ему вечность. А
поскольку положительной вечности не бывает, то, стало быть, она --
отрицательная и называется "никогда больше-не-встречаться", И если я сейчас
уезжаю, то это-навечно; потом вы будете вечно далеки от меня, и я могу
сказать вам, что я люблю вас".
"Не говорите столь важных вещей". "Может быть, это великая чистота
чувства заставляет меня так говорить с вами. А может быть, в том, что я
вынуждаю вас выслушивать такие монологи, присутствует какая-то доля
ненависти и неосознанной зависти, ревности, может быть, потому что вы
остаетесь и продолжаете жить здесь..." "Неужели ревности?"
"Увы, ревности и даже немножко высокомерия. Потому что я не свободен от
желания уронить в колодец вашей души камешек, чтобы он стал неотъемлемой ее
частью".
"Значит, и вы хотите втереться в доверие ко мне?" "Не исключено. Но еще
сильней желание, чтобы этот камешек послужил вам когда-нибудь талисманом".
"Когда же?"
"Если на колени перед вами опустится тот, к кому я вас уже сейчас
ревную и кто предложит вам этим устаревшим жестом свою физическую близость,
тогда воспоминание о той, скажем так, асептической форме любви могло бы
подтолкнуть вас к тому, чтобы вы вспомнили, что за каждым идеализируемым
жестом в любви кроется еще большая грубость".
"Вы это говорите всем женщинам, от которых уезжаете?"
"Неплохо было бы говорить это всем, но я как-то в основном уезжаю до
того, как дело доходит до этого",
Элизабет задумчиво рассматривала гриву своей лошади. Затем она сказала:
"Не знаю, но мне все это кажется каким-то странно неестественным и
необычным".
"Когда вы думаете о продолжении рода человеческого, тогда это, конечно,
неестественно. Но находите ли вы более естественным тот факт, что однажды
вы, вследствие нелепой случайности, познакомитесь с каким-нибудь мужчиной,
который сейчас где-то живет, что-то ест и пьет, занимается своими делами и
который потом при удобном случае скажет, как вы красивы, и для этого
опустится на колено, и вы после улаживания определенных формальностей будете
иметь с этим господином детей, разве вы находите это естественным?"
"Прекратите наконец, это же ужасно.,, это отвратительно",
"Да, это ужасно, но не потому, что я говорю это, намного ужаснее ведь
то, что вы скорее всего можете и уже почти что готовы пережить это, а не
только слушать".
Элизабет пыталась сдержать слезы; она выдавила из себя: "Ну почему,
ради всего святого, почему я должна выслушивать все это,,, я ведь прошу вас,
прекратите".
"Чего вы боитесь, Элизабет?"
Она тихим голосом проговорила: "Я и без того испытываю такой страх".
"Но перед чем?"
"Перед чужим человеком, перед другими, перед тем, что грядет,,, я не
могу это выразить. В моей душе таится смутная надежда, что то, что однажды
должно прийти ко мне, будет мне таким же близким, как и все, что мне дорого
и близко сейчас. Мои родители ведь тоже относятся сюда. Но они хотят лишить
меня этой надежды".
"Вы не хотите говорить о будущем, потому что боитесь опасности, Не
лучше ли было бы вас все-таки расшевелить, чтобы из-за усталости, из-за
традиций, из-за неизвестности ваша судьба не исчезла, словно река в пустыне,
не припала до неузнаваемости пылью, не утекла, будто вода между пальцами,
или я не знаю что еще... Элизабет, я хочу вам только добра".
Элизабет опять затронула самую важную струну, когда произнесла тихо и
медленно, преодолевая себя: "Почему тогда вам не остаться?"
"Меня ведь занесло к вам волею случая. Останься я, это было бы той
неожиданностью для ваших чувств, от которой мне хотелось бы вас
предостеречь; немного более асептическая неожиданность, но все-таки
неожиданность". "Но что же мне делать?" "На это можно дать предельно простой
отрицательный ответ: ничего, что не может положительно восприниматься даже
самыми последними фибрами вашей души, Только тот, кто свободно и раскованно
следует велению своих чувств и своего естества, может достичь осуществления
своих грез -- простите мне этот пафос". "И никто не поможет мне",
"Нет, вы одиноки, настолько одиноки, каким бывает человек на смертном
одре".
"Нет, это неправда. Неправда то, что вы говорите. Я никогда не была
одинокой, и мои родители не были. Вы говорите это, потому что сами жаждете
одиночества... или потому, что вам доставляет радость мучить меня..."
"Элизабет, вы так красивы, для вас осуществление грез и совершенство
заключены, может быть, уже в вашей красоте. Как я могу мучить вас? Но все
это правда, и она еще хуже". "Не мучайте меня".
"Где-то там в каждом из нас таится надежда на то, что немножечко
эротики, дарованной нам, могло бы навести эти мосты. Остерегайтесь пафоса
эротики".
"От чего вы снова и снова хотите предостеречь меня?" 122
"Весь пафос направлен на то, чтобы пообещать таинство и сдержать
обещание чисто механически. Мне бы хотелось, чтобы вас миновала такая
любовь".
"Вы очень бедны", "Потому что я демонстрирую пустые карманы?
Остерегайтесь тех, кто их прячет".
"Нет, не так, я чувствую, что вы достойны большего сострадания, чем
другие, даже чем те другие, которых вы имеете в виду..."
"Опять я должен вас предостеречь. В таких делах никогда не давайте волю
своему состраданию. Любовь из сострадания ничем не лучше продажной любви".
"О!"
"Да-да, Элизабет, вы не хотите слышать. Но только, говоря иначе, тот,
кто грешит из сострадания, предъявляет затем самый безжалостный счет".
Элизабет бросила на него почти враждебный взгляд:
"А я вам вовсе и не сострадаю".
"Но и смотреть на меня таким сердитым взглядом тоже не стоит, хотя ваше
сострадание, возможно, справедливо".
"Почему?"
Бертранд ответил после небольшой паузы: "Послушайте, Элизабет, этой
искренности тоже следует положить конец. Я неохотно говорю такие вещи, но я
люблю вас. Я констатирую это со всей серьезностью и искренностью, на которые
только можно быть способным, когда речь идет о чувствах. И я знаю, что и вы
могли бы меня полюбить..."
"Да прекратите же ради всего святого..."
"Почему? Я ни в коем случае не переоцениваю это смутное состояние
чувств, не буду впадать и в патетическую риторику. Но ни один человек в мире
не может избавиться от той безумной надежды на то, что он еще сможет
отыскать некий мистический мостик любви. Но и поэтому тоже я должен уехать.
Существует просто один-единственный истинный пафос, пафос расстояния,
боли... если стремятся сделать мостик крепким, то
следует его чем-нибудь оградить, чтобы никто не смог на него ничего
взгромоздить. Если же.,."
"О, ну прекратите же!"
"Если же все-таки необходимость становится сильнее того, что вам
добровольно противопоставляют, если напряжение неописуемой тоски становится
столь острым, что грозит располовинить мир, тогда существует надежда, что на
фоне беспорядка случая, пошлой и сентиментальной меланхолии, механической и
невольной доверительности выделятся судьбы отдельных людей-- И он продолжил
так, словно беседовал уже не с Элизабет, а с самим собой: -- Я уверен, и это
мое глубочайшее убеждение, что только путем пугающего преодоления
отчужденности, лишь тогда, когда она будет, так сказать, отправлена в
бесконечность, сможет превратиться в свою противоположность, в абсолютное
познание и будет в состоянии распуститься пышным цветом то, что молчит перед
вами -- недостижимая цель любви -- и без чего любовь просто немыслима, так и
только так возможно возникновение таинства единения. Медленным привыканием
друг к другу и завоеванием доверия его достичь невозможно".
По щекам Элизабет текли слезы.
Он тихо промолвил: "Мне бы не хотелось, чтобы тебе в жизни встретилась
и чтобы тебя мучила иная любовь, чем такая, в последней и недостижимой
форме. И случись это не со мной, я не поверил бы, что можно так ревновать.
Но мне больно, я ревную и теряю рассудок, когда думаю о том, что ты
достанешься дешевому человеку. Ты плачешь, потому что совершенное для тебя
недостижимо? Тогда, пожалуй, есть от чего плакать. О, как я люблю тебя, как
мне хочется погрузиться в твою отчужденность, как бы мне хотелось, чтобы ты
была единственной и предопределенной..."
Они молча, плечом к плечу, продолжали свой путь; лошади выехали из
леса, и полевая дорога, спускаясь вниз, вывела их к деревенской улице, на
которую им пришлось свернуть, чтобы добраться до дома. Перед тем как ступить
на пыльную дорогу, которая светлой полосой тянулась под солнцем и подернутым
белесой дымкой небом, он попридержал свою лошадь и сказал то, что мог еще
сказать, не выезжая из тени деревьев, голос его звучал тихо, он словно бы
прощался: "Я люблю тебя... и это чудо". Оставаться теперь рядом друг с
другом на этой сухой, прокаленной солнцем дороге казалось им невозможным, и
она была ему очень признательна, когда он остановился и сказал: "Теперь я
должен пуститься вдогонку за нашим пострадавшим наездником...-- и тише: --
Прощай". Она протянула ему руку, он наклонился к ней и повторил: "Прощай".
Она не проронила ни слова, но когда он развернул лошадь, чтобы уезжать, она
позвала: "Господин фон Бертранд!" Он повернул голову; она, помедлив,
сказала: "До свидания". Она охотней бы произнесла "прощай", но тогда ей это
показалось каким-то неуместным и театральным. Когда через какое-то время он
обернулся, то уже не мог различить, какая из двух фигур была Элизабет, а
какая - грум; они были уже слишком далеко, да и солнце слепило глаза.
Слуга Петер стоял на террасе господского дома в Лестове и бил в гонг,
что означало время приема пищи, это правило было учреждено и введено
баронессой после того, как она со своим супругом побывала в Англии. И хотя
слуга Петер обслуживал инструмент уже несколько лет, он все еще немного
стеснялся поднимать этот детский шум, особенно потому, что звуки долетали до
деревенских улиц и уже успели обеспечить ему прозвище Барабанщик. Поэтому
бил он в гонг очень сдержанно, извлекая из него лишь несколько приглушенных
звуков, которые катились по замкнутой тишине парка, превращаясь в нечто
плоское и немузыкальное, издающее жестяной отзвук, который с тонким
позваниванием затихал.
Проезжая медленным шагом по полуденной деревенской улице, Элизабет
слышала, как слуга Петер тихо бил на террасе в гонг, напоминая, что пора
переодеваться к обеду. Невзирая на это, она не пришпорила коня, и не будь
она так глубоко погружена в размышления, то наверняка бы заметила, что
сегодня, может быть, первый раз в жизни она ощутила какое-то внутреннее
сопротивление общности обеденного стола, и возвращение в прекрасный
умиротворенный парк через вход между двумя домиками сторожа привели ее в
сильно подавленное состояние. Душу никак не отпускало беспокойное чувство
тоски о чем-то далеком, вместе с тоской в голове крутилась абсурдная мысль,
вдвойне абсурдная в такой полуденной жаре, что Бертранду не подходит этот
слишком сырой климат и поэтому он, постоянно спасаясь бегством, снова и
снова должен откланиваться и уезжать. Звуки гонга затихли. Во дворе она
спешилась с лошади, грум попридержал стремена, и быстрым шагом направилась в
дом; перекинув шлейф через руку, она поднималась по лестнице наверх обычным
путем, пребывая тем не менее словно во сне. Ее охватила какая-то приятная
решимость познать эту слегка печальную радость, самой взять собственную
судьбу в руки и распоряжаться ею; но это все не смогло зайти очень далеко,
оно застопорилось в мыслях о том, а что бы сказали родители, если бы она
появилась за столом в костюме для верховой езды. И Иоахим фон Пазенов был бы
одним из тех, кого мог бы шокировать такой поступок. Тявкая, промчалась по
ступенькам вниз собачка Белло, машинально Элизабет отдала ей стек, но у нее
не вызвала улыбку та гордость, с какой собачонка понесла его в будуар, Белло
так послушно возложил стек к ее ногам, благоговейно взирая на госпожу,
словно бы он нашел исполнение своих желаний и совершенство в ее красоте.
Элизабет не погладила его, а подошла к зеркалу, долго всматривалась в него,
не узнавая себя, она видела просто узкий черный силуэт, казалось, словно
зеркальное отражение да и она сама застыли в какой-то неподвижности, которая
лишь тогда начала медленно таять, когда вошла горничная, чтобы помочь-- это
входило в круг ее обязанностей -- расстегнуть костюм для верховой езды. Но
когда служанка присела перед ней, чтобы снять сапоги, и вытянутая ступня
выскользнула с легким прохладным ощущением из лакированной трубки, а ее
худенькая нога в черном шелковом чулке оказалась на коленях служанки, она
снова попыталась отыскать в зеркале ту ускользнувшую картину, что была
подобна мимолетному приближению к кому-то, кто где-то живет и кто
когда-нибудь, может быть, опустится перед ней на колени. Стек все еще лежал
там, на ковре. Элизабет попробовала представить себе, что на вокзале стоит
Бертранд, в длинной угловатой форме, сбоку-- шпага и что отходящий поезд
может его зацепить. В этом представлении была какая-то злобная радость и в
то же время -- удушающий и никогда ранее не испытываемый страх. Она сидела с
запрокинутой головой, зажав ладонями виски, словно такой позой хотела
освободиться от довлеющей воли нежелаемого порыва. "Ведь ничего же не
произошло",-- проговорило что-то в ней, но она не поняла смутного
напряжения, ' которое тем не менее казалось столь странно очевидным, что его
можно было уловить, наверное, даже по словам: мир раскалывается, Это,
конечно, было не так уж и очевидно, но пограничная черта была проведена, и
распалось то, что когда-то было единым, этот мир замкнутого, и родители
оказались по сторону черты. За этим таился страх, тот страх, от которого
родители хотели ее защитить, словно бы от этого зависело их совместное
существование: то, чего боялись, сейчас вторглось в их жизнь, удивительно
потрясающе и напряженно, но, увы, оно оказалось совсем не страшным. Чужому
можно было просто сказать "ты"; и это было все. И этого было так мало, что
Элизабет почти что стало грустно. Она решительно поднялась; нет, она не
поддастся какой-то там пошлой и сентиментальной меланхолии. Она направилась
к зеркалу и привела в порядок прическу.
У основания большой лестницы в раме из эбенового дерева висел гонг из
бледно-желтого латунно-бронзового сплава, украшенный мелким китайским
орнаментом. Оригинальное изделие, приобретенное бароном в Лондоне. Слуга
Петер держал в руках палочку с мягким кожаным набалдашником серого цвета, он
посматривал на часы и ждал, С момента первого сигнала прошло четырнадцать
минут, и когда стрелка часов достигнет пятнадцатой минуты, то слуга Петер
нанесет по бронзовой тарелке три ненавязчивых удара.

Несколько дней спустя Бертранд, поднявшись из-за стола, где он вместе
со всеми завтракал, извинился, затем нашел Иоахима и сообщил ему, что, к
большому сожалению, его требуют к себе дела и уже следующим утром он должен
уехать. В первое мгновение Иоахим ощутил облегчение: "Я еду с вами, -сказал
он и с благодарностью посмотрел на Бертранда, который, очевидно, отказался
от Элизабет. И чтобы показать ему, что и он со своей стороны отказался,
Иоахим с облегчением добавил: -- Я не знаю, что может меня здесь
удерживать".
Он отправился к отцу сообщить об этом решении. Но господин фон Пазенов
насторожился и недоверчиво с привычной уже нескромностью спросил: "Как это
возможно? Ведь с позавчерашнего дня не было никаких писем". Насторожился и
он. Да, как это возможно? Что должно было подтолкнуть Бертранда к отъезду? И
с горечью, что такие вопросы делают его соучастником отцовской нескромности,
всплыло и видение радостной победы: Бертранд собирает свои вещички потому,
что Элизабет любит его, Иоахима фон Пазенова. Впрочем, как раз и невозможно
было себе представить, чтобы кто-то мог решиться так быстро, можно сказать
-- в мгновение ока, объясниться с дамой. Правда, для делового человека,
который имеет виды на богатую наследницу, все возможно. Но углубиться в
дальнейшие размышления ему не удалось, ибо лицо старика внезапно приобрело
какое-то странное выражение: он рухнул в кресло за письменным столом,
уставился неподвижным взглядом перед собой и пробормотал: "Скотина,
скотина... он нарушил свое слово". Затем он перевел взгляд на Иоахима и
заорал: "Убирайся вон, ты с твоим другом-чистоплюем... интриговал с ним",
"Но, отец!" "Вон отсюда, убирайся". Он вскочил на ноги и почти вплотную
приблизился к сыну, который попятился к двери, И каждый раз, когда тот
пытался остановиться он вытягивал голову вперед и шипел: "Убирайтесь". И
когда Иоахим оказался в коридоре, старик захлопнул дверь, но затем снова
распахнул ее и высунул голову: "И скажи ему, чтобы он и думать не смел
писать мне. Скажи ему, что больше мне это не нужно". Дверь снова
захлопнулась, и Иоахим услышал, как в замке повернулся ключ.
Иоахим нашел мать в саду; она не очень удивилась: "Он всегда скуп на
слова, но в последние дни он, кажется, сильно настроен против тебя, Я думаю,
он обижается, что ты еще не оставил службу. Тем не менее, странно это".
Когда они вернулись домой, она добавила: "Может, он чувствует себя
оскорбленным еще и потому, что ты сразу же привез сюда гостя; я думаю, будет
лучше, если я одна вначале загляну к нему", Он проводил ее наверх: дверь в
коридор была заперта, и на ее стук никто не ответил. В этом было что-то
неладное, и они направились к большому салону, потому что все-таки
оставалась возможность того, что отец мог выйти из своей комнаты через
другую дверь, Пройдя вереницу пустых комнат, они добрались до рабочего
кабинета и нашли его незапертым; госпожа фон Пазенов открыла дверь, и Иоахим
увидел отца, который неподвижно сидел за столом, держа в руке перо. Он не
пошевелился и тогда, когда госпожа фон Пазенов подошла поближе и наклонилась
к нему. Старик так сильно нажимал пером о бумагу, что оно сломалось; а на
бумаге стояло: "Я по причине бесчестья лишаю наследства мое...", затем
следовала брызнувшая из сломанного пера чернильная клякса. Госпожа фон
Пазенов изумилась: "О Боже, что случилось?..", но он не отвечал, Она
беспомощно смотрела на него, пока не заметила, что опрокинута чернильница,
впопыхах она схватила пресс-папье и попыталась промокнуть им разлитую
жидкость. Он оттолкнул ее локтем, а затем, увидев в дверях Иоахима, слегка
ухмыльнулся и -попробовал писать дальше сломанным пером, Когда он снова
зацепил пером за бумагу и разорвал ее, то застонал и, показывая указательным
пальцем на сына, закричал: "Этот там, вон". Он попытался подняться, но это,
очевидно, ему не удалось, потому что он сразу же сполз вниз и, не обращая
внимания на разлитые чернила, упал на письменный стол, обхватил голову
руками, словно плачущий ребенок. Иоахим прошептал матери: "Я побежал за
врачом". Он поспешил вниз, чтобы отправить гонца в деревню.
Пришел врач и уложил господина фон Пазенова в кровать. Он дал ему бром
и завел разговор о курсе водолечения; конечно, смерть сына имела следствием
все-таки нервный приступ. Да, это был банальный диагноз врача, который
многого не объяснял. За этим таилось нечто большее, и не могло быть
случайностью, что споткнулся конь Гельмута, это было словно первое
напоминание, и сейчас, когда так хотелось готовиться к триумфу над
Бертрандом, сейчас, когда Элизабет ради него с презрением отвергла
Бертранда, а он намеревается нарушить верность Бертранду и Руцене, чтобы
внешне исполнить волю отца, сейчас вот нужно было, чтобы обрушилась эта
болезнь. Соучастник, предающий соучастника и по праву обвиняемый отцом в
том, что он интригует с Бертрандом! Теперь что же, вся сеть снова должна
распасться, предательство должно раствориться в контрпредательстве? И
Бертранд, должно быть, снова присвоит себе Руцену, демонстрируя таким
образом отцу, что он уже более не сообщник его сына, утоляя таким образом
свою жажду мести за то, что Элизабет с презрением отвергла его! И во всех
тех грязных и отвратительных подозрениях, с которыми Иоахим смотрел теперь
на отъезд Бертранда в Берлин, видел он лишь то, что его собственный отъезд
отодвигается на неопределенный срок, и это мучило его куда больше, чем
переживания о больном отце. Смятение растворилось, чтобы слиться с новым
замешательством. Было ли это волей отца, когда он настаивал на его поездке в
Лестов? При всем этом загадочным оставалось то, что произошло между отцом и
Бертрандом. Может быть, это прояснилось бы, если бы он мог рассказать
Бертранду немного о путанных намеках отца, но ему пришлось ограничиться
только тем, что он сообщил ему о внезапной болезни старика. Он попросил
описать Руцене положение дел; впрочем, скоро он в любом случае наведается в
Берлин на несколько дней: продлить отпуск и тому подобное. Да, сказал
Бертранд, когда Иоахим провожал его к поезду, да, а что, собственно говоря,
может случиться с Руценой? Конечно, будем надеяться на скорое выздоровление
господина фон Пазенова, но, невзирая на это, пребывание Иоахима в Штольпине
становится все более и более необходимым. "Неплохо было бы,-- высказал он
свое мнение,-- найти ей какое-нибудь занятие, которое доставляло бы ей
радость: это могло бы ее немного поддержать в преддверии грядущих проблем".
Иоахим ощутил себя уязвленным, в конце концов, это его дело; медленно, с
расстановкой он процедил: "Ведь театр, в который вы ее пристроили,
доставляет ей радость", Бертранд сделал пренебрежительное движение рукой, и
Иоахим уставился на него, ничего не понимая. "Будьте спокойны, Пазенов, мы
уж подыщем ей что-нибудь". И хотя для Иоахима эта забота только сейчас
приобрела свои очертания, он был и вправду рад, что Бертранд с такой
легкостью взгромоздил ее на себя.
С тех пор как заболел отец-- он все еще большую часть времени проводил
в постели,-- жизнь странным образом упростилась; сейчас можно было абсолютно
спокойно о чем-либо поразмышлять, а некоторые вопросы казались более
очевидными, или по меньшей мере складывалось впечатление, что можно решиться
к ним подойти. Но здесь таилась почти что неразрешимая проблема, и было
бесполезно искать в облике Элизабет решение; загадка была запечатлена на
самом ее лице. Откинувшись на стуле, она щурилась, созерцая осенний
ландшафт, запрокинутое назад чуть ли не под прямым углом к напряженной шее
лицо казалось нервной крышей, посаженной на эту шею. Можно было даже
сказать, что оно плавает в кубке шеи, словно лист, или присоединено к ней,
будто плоская крышка, потому что это, собственно, и не лицо вовсе было, а
просто часть шеи, часть, смотревшая из шеи: очень отдаленно напоминавшая
лицо змеи. Иоахим прошелся взглядом по линии шеи; холмообразно выдавался
подбородок, а за ним следовал ландшафт лица. Мягкими очертаниями
вырисовывались края ротового кратера, темнели пещеры носовых отверстий,
разделенные белой колонной. Подобно маленьким усикам пробивались рощицы
бровей, а за поляной лба, изрезанной пахотными бороздами, виднелась опушка
леса. Иоахим опять задумался над вопросом, почему женщина может быть
желанной, но ответа не было; вопрос оставался нерешенным и туманным. Он
немного прищурил глаза, созерцая сквозь узкую щелочку ландшафт
раскинувшегося лица. Тут ландшафт начал расплываться, опушка леса волос
перешла в желтоватые чащи, а глазные яблоки, украшавшие розовые кусты
палисадника, блестели вместе с камнем, переливавшимся в сережке в тени щеки
-- ах, ведь были еще и щеки. Это было пугающим и успокаивающим одновременно
зрелищем, и если взгляд соединял разделенное в так странно единое и больше
не различимое друг от друга, то возникало необычное чувство напоминания о
чем-то, перемещения во что-то, что лежит за пределами традиций, в бездне
детских переживаний, и неразрешимый вопрос был чем-то таким, что поднималось
из глубин воспоминаний, словно предостережение.
Они сидели в тени палисадника возле маленькой хозяйской постройки; грум
возился с лошадьми в глубине двора. В шуршании листвы над ними угадывался
сентябрь. Ибо это еще не было прозрачное, мягкое звучание весенней листвы,
но уже и не звон лета: если летом деревья шелестят как-то просто, можно
сказать -- безо всяких оттенков, то в первые осенние дни к этому шелесту уже
примешивается серебристо-металлическая острота, словно в кровеносных сосудах
должен раствориться тягучий, однообразный звук. С началом осени в полуденные
часы становится совершенно тихо, еще по-летнему припекает солнце, и если по
ветвям пробежит легкий, прохладный ветерок, то кажется, что в воздухе
возникла узенькая полоска весны. Листья, опускающиеся с кроны дерева на
шершавый хозяйский стол, еще не успели пожелтеть, но, невзирая на свой
зеленый цвет, они уже сухие и легко ломаются, и по-летнему яркое днем солнце