сняла шляпку и прислонилась к нему спиной, словно тот был спасительным
деревом. Голову она запрокинула назад, и если бы он опустил лицо, то его
губы коснулись бы ее чела и обрамляющих его черных кудрей. Он не замечал
тонких и слегка глуповатых складок на ее челе, может быть, потому, что оно
было слишком близко, а может быть,и потому, что все его внимание поглотило
ощущение ее близости. Она же чувствовала обвивающие ее стан руки Иоахима,
его ладони в своих, ей казалось, что ее тело опутано ветвями дерева, а его
дыхание на ее челе было подобно шуму дождя в листве деревьев; их тела
застыли неподвижным изваянием, а серое небо настолько слилось с поверхностью
воды, что ивы на островке напротив, казалось, парили в сером озере, то ли
подвешенные сверху, то ли как-то закрепленные снизу -- никто этого не знал.
Затем ее взгляд упал на промокшие рукава ее кофточки, и она тихо прошептала,
что, должно быть, пора уже обратно. Тут в лицо им ударил дождь, но
возвращаться не хотелось, ибо малейшее движение могло разрушить волшебство;
ощущение того, что ему больше ничто не угрожает, вернулось лишь тогда, когда
они пили кофе в маленьком трактире. По окнам застекленной веранды
деревенского дома струились капли дождя, раздавалось тихое журчание в
кровельном желобе. Как только хозяйка вышла, Руцена отставила свою чашечку,
забрала у него из рук его, взяла его голову и притянула к себе так близко
правда, все еще недостаточно близко для поцелуя,-- что их взгляды
переплелись, а напряжение стало почти что невыносимым в своей сладости. И
когда они сидели в повозке извозчика под поднятой крышей с опущенной
накидкой от дождя, словно в темной пещере, и вслушивались в тихую, мягкую
барабанную дробь дождя о натянутую над ними кожу, не видя ничего, кроме края
накидки кучера и двух серых мокрых полос мостовой в просветах справа и
слева, а скоро неразличимым стало и это, их лица сблизились, слились
воедино, покоясь и переливаясь, будто река, бесследно исчезая, а затем снова
появляясь, чтобы опять затеряться в вечности. Это был поцелуй, длившийся час
и четырнадцать минут. Затем извозчик остановился перед домом Руцены. Когда
Иоахим хотел войти вместе с ней, она отрицательно покачала головой, и он
повернулся, чтобы уйти, но боль этого расставания была столь велика, что,
сделав всего лишь несколько шагов, он обернулся и ухватился за руку,
которая, застыв в неподвижной тоске, все еще тянулась за ним, поддаваясь
собственному беспокойству, теперь уже вдвоем, словно во сне, будто лунатики,
они поднялись по темной лестнице, поскрипывающей под их ногами, пересекли
темную прихожую и опустились в наполненной тенями дождливых сумерек комнате
на шероховатый ковер, покрывавший едва различимую в темноте кровать, их губы
снова слились в поцелуе, из которого их только что вырвали, их лица были
влажными, и они не могли понять, дождь тому причиной или слезы. Руцена
направила его руку к застежкам на спине, ее певучий голос звучал
приглушенно. "Расстегни",-- прошептала Руцена, снимая одновременно его
галстук и жилет. И в порыве внезапной покорности, то ли перед ним, то ли в
знак благодарности Богу, она упала на колени и расстегнула застежки его
туфель. О, как это было страшно, и все-таки он был ей очень благодарен, ведь
она гак трогательно все упростила, и эта ее спасительная улыбка, с которой
она расстелила кровать, в которую они рухнули. Все еще мешали острые углы
накрахмаленного пластрона рубашки, коловшие ее в подбородок; пытаясь
протиснуться лицом между острыми краями, она потребовала снять это. И тут
они растворились друг в друге, погрузились в ощущения, утонули в мягких
телах, дыхании, захлебываясь в потоке чувств и восторга, возникших из
беспокойства. О, беспокойство жизни, струящееся из живой плоти, облегающей
кости! Мягкость кожи, обволакивающей и натянутой сверху, жуткое напоминание
о скелете, грудной коробке со множеством ребер, которую ты можешь обнять и
которая, дыша, прижимается к тебе сердцем, стучащим рядом с твоим, 0,
сладкий запах кожи, влажный аромат, мягкие желобки под каждой грудью,
темнота подмышечных впадин. Но Иоахим все еще пребывал в слишком сильном
смущении, оба они пребывали в слишком сильном смущении, чтобы осознать
восторг они знали только, что они вместе и в то же время не могут найти друг
друга. В темноте он видел лицо Руцены, но оно словно бы ускользало, паря
между темными берегами ее кудрей, и ему пришлось прибегнуть к помощи рук,
чтобы убедиться, что оно здесь, он нашел чело и веки, под ними -- упругое
глазное яблоко, нашел блаженно выпуклое очертание щеки и линию губ,
приоткрытых для поцелуя. Волна стремления схлестнулась c волной, увлекаемой
потоком, его поцелуй слился с ее, и в то время, как выросшие ивы простерли
ветви от берега к берегу реки, обвили ее, словно благословенную пещеру, в
умиротворенном покое которой пребывала тишина неизбывного озера,
прозвучало-- так тихо он это сказал, задыхаясь и больше уже не дыша, пытаясь
только уловить ее дыхание,-- прозвучало, словно крик, дошедший до ее
сознания: "Я люблю тебя", она раскрылась подобно раковине в озере,
раскрылась перед ним, и он, утопая, погрузился в нее.
Неожиданно пришло известие о смерти его брата. Тот дрался на дуэли с
одним польским землевладельцем в Позене и погиб. Если бы это случилось
несколькими неделями раньше, то Иоахим, может быть, не был бы так потрясен.
За те двадцать лет, что он провел вдали от дома, образ брата приобретал все
более расплывчатые очертания, и когда он думал о нем, то перед глазами
возникал всего лишь белокурый мальчик в подростковом костюмчике -- до того,
как упрятать его в кадетскую школу, их одевали всегда одинаково,-- даже
сейчас, должно быть, первое, о чем он подумал, был детский гробик. Но рядом
с ним внезапно возникло лицо Гельмуте, мужественное, с белой бородой, то же
лицо, которое всплыло у него перед глазами в тот вечер на Егерштрассе, когда
его охватил страх, что он больше не сможет воспринять лицо девушки таким,
каким оно есть, да, более зоркие глаза охотника спасли его тогда от игры
разбушевавшегося воображения, вовлечь в которую его попытался кое-кто
другой, и глаза эти, одолженные ему тогда, Гельмут закрыл теперь навеки,
может быть, для того, чтобы подарить ему их навсегда! Разве он требовал это
от Гельмуте? Он никогда не испытывал чувства вины, и все-таки случилось так,
словно он был причиной этой смерти, Примечательно, что Гельмут носил такую
же бородку, что и дядя Бернхард, такую же короткую окладистую бородку, не
закрывавшую рот, и теперь у Иоахима возникло впечатление, что ответственным
за свою кадетскую школу и военную карьеру он всегда считал Гельмуте, а не
дядю Бернхарда, который, собственно говоря, был виновником всего этого. Ну,
конечно, ведь Гельмут оставался дома, к тому же еще и лицемерил -- это
вполне могло быть причиной возникшего чувства, но все это как-то странно
переплелось, и еще более странным было то, что он давно уже знал, что в
жизни брата нечему было завидовать. Перед его глазами снова возник детский
гробик, и в груди начала расти злость на отца. Старику, значит, удалось
изгнать из дома и этого сына. То было горькое чувство освобождения,
состоящее в том, что он посмел сделать отца ответственным за эту смерть.
Он поехал на похороны. Прибыв в Штольпин, он обнаружил письмо Гельмута:
"Я не знаю, выпутаюсь ли я из этой никому не нужной передряги. Конечно, я
надеюсь на это, хотя, впрочем, мне почти что все равно. Я приветствую тот
факт, что существует что-то похожее на кодекс чести, оставляющий в этой
пустой жизни хоть какой-то след возвышенных идей, которым можно следовать.
Надеюсь, что ты в своей жизни нашел большие ценности, чем я в своей; иногда
я даже завидовал твоей военной карьере; по крайней мере -- это служба
чему-то большему, чем самому себе. Я не знаю, что ты обо всем этом думаешь,
но пишу тебе с целью предостеречь: не бросал (в случае если меня не станет)
военную службу, чтобы взять на себя имение. Да, рано или поздно это придется
сделать, но пока жив отец, тебе лучше оставаться вдали от дома, разве что
только мать будет сильно нуждаться в тебе. Всего самого хорошего". Следовал
целый ряд распоряжений, исполнение которых должно было бы возлагаться на
Иоахима, и немного неожиданно в заключение следовало пожелание того, чтобы
Иоахим не был столь одиноким, как он.
Родители были как-то странно спокойны, даже мать. Отец приветствовал
его пожатием руки и промолвил: "Он погиб, защищая честь, честь своего
имени". Затем стал молча расхаживать по комнате своими тяжелыми
прямолинейными шагами "Он погиб, защищая честь",-- снова повторил отец и
вышел из комнаты.
Гроб с телом Гельмута установили в большом салоне. Уже в прихожей
Иоахим ощутил тяжелый запах цветов и венков: слишком тяжелый для детского
гробика. Навязчивая и пустая мысль, но Иоахим все же топтался в
задрапированной тяжеловесной тканью двери, уставился себе под ноги, никак не
решаясь поднять голову. Ему был знаком паркет в этой комнате, знал он и
паркетную доску треугольной формы, упиравшуюся в дверной порог, скользя по
ней взглядом, как он это делал еще ребенком, пытаясь охватить искусный узор,
Иоахим уткнулся в край черного ковра, постеленного под катафалком. Там
лежало несколько листочков, упавших с венков. Он был бы рад снова продолжить
скольжение взглядом по орнаменту паркета, но ему пришлось сделать несколько
шагов и посмотреть на гроб. Это был не детский гробик, и это было хорошо; но
он все еще боялся посмотреть своими зрячими глазами в мертвые глаза этого
человека, которые, угаснув, должно быть, поглотили в себе лицо мальчика,
увлекая, может быть, за собой и брата, которому глаза эти были все-таки
подарены, ощущение, что он сам лежит там, было таким сильным, что когда он
подошел ближе и понял, что гроб закрыт, то это было для него словно
избавление, словно чье-то дружеское участие. Кто-то сказал, что лицо
покойника обезображено в результате огнестрельного ранения. Едва ли он
слышал сказанное, остановившись возле гроба и положив руки на его крышку. И
в той беспомощности, которая охватывает человека перед телом покойника и
молчанием смерти и в которой все сущее расплывается и распадается, застывает
в разрушенном и развалившемся виде все то. к чему так привык, где воздух
становится каким-то разреженным и уже невыносимо трудно дышать, возникло
ощущение, что он уже никогда не сможет оставить это место у катафалка, и
только приложив неимоверные усилия, он смог вспомнить, что это большой салон
и что гроб установлен на том месте, которое обычно занимало фортепьяно, и
что за тыльной стороной ковра должен быть кусочек паркета, на который никто
еще не ступал; он медленно подошел к завешенной черным стене, потрогал ее и
ощутил за темным полотном рамы картин и рамку Железного Креста, и обретенный
снова кусочек реальности превратил смерть каким-то странным и напряженным
образом в дело обивщика мебели, присовокупив к этому почти что с веселостью
тот факт, что Гельмут со своим гробом, украшенным цветами, был внесен в эту
комнату как новая мебель, снова сжав непостижимое до размеров постижимого, а
мощь достоверности спрессовав с такой силой, что переживания этих минут - а
может быть, это были всего лишь секунды? -- вылились в чувство спокойной
уверенности. В сопровождении нескольких господ показался отец, и Иоахим
услышал, как тот снова и снова повторял: "Он умер, защищая честь". А когда
господа ушли, и Иоахим подумал, что остался один, то неожиданно снова
услышал: "Он умер, защищая честь", и увидел отца, такого маленького и
одинокого, стоявшего у катафалка. Иоахим ощутил себя обязанным подойти к
нему. "Пойдем, отец",-- промолвил он и вывел его из комнаты. В дверях отец
пристально посмотрел на Иоахима и снова повторил: "Он умер, защищая честь".
Отец словно хотел выучить эту фразу наизусть, ожидая того же от Иоахима.
Собралось много людей. Во дворе выстроились местные пожарники. Прибыли
также члены союзов бывших фронтовиков со всей округи, они образовали целую
роту из цилиндров и черных сюртуков, на многих из них был Железный Крест.
Подъезжали кареты соседей, и пока кучерам показывали в тени соответствующие
места для экипажей, Иоахим был занят тем, что приветствовал господ и
подводил их к гробу Гельмута, чтобы те могли отдать последние почести. Барон
фон Баддензен прибыл один, поскольку его дамы все еще находились в Берлине,
и, приветствуя его, Иоахиму не удалось подавить в себе с гневом
отбрасываемую мысль о том, что этот господин вполне может смотреть теперь на
единственного наследника Штольпина как на желаемого зятя, и ему стало стыдно
за Элизабет. С фронтона неподвижно свисало полотнище черного знамени,
достававшее почти до террасы.
Мать, придерживая под руку отца, спустилась по лестнице. Удивительной
была ее стойкость, которая просто поражала. Впрочем, это вполне могла быть
всего лишь свойственная ей инертность чувств. Сформировалась траурная
процессия, и когда экипажи свернули на деревенскую дорогу, а впереди
замаячили очертания церкви, то все были откровенно рады тому, что смогут
укрыться в прохладе белых церковных стен от жаркого полуденного солнца,
резкие и пыльные лучи которого немилосердно впивались в тяжелое сукно
траурных одежд. Пастор выступил с речью, в которой много говорилось о чести,
все сказанное было искусно сосредоточено вокруг чести в высшем ее понимании;
зазвучал орган, свидетельствующий, что пришло время прощаться с самым
дорогим, что у тебя есть... пришло время разлуки, а Иоахим все ждал, когда
же прозвучит строфа о том, сбудется ли то, что ему предначертано. Затем он
медленно побрел к кладбищу, над воротами которого отсвечивали золотом
металлические буквы: "Мир праху твоему", за ним в растянувшемся облаке пыли
медленно последовали экипажи, Багровая голубизна раскаленного солнцем неба
вздыбилась над сухой рассыпающейся землей, которая ждала, когда ей предадут
прах Гельмута, хотя это, собственно говоря, и вовсе не земля была, а
семейный склеп, небольшой открытый подвал, скучающий в ожидании нового
обитателя. Бросив три небольшие лопатки земли, Иоахим заглянул вовнутрь и,
увидев углы гробов дедушки с бабушкой и дяди, подумал: место для отца держат
свободным, вероятно, именно по этой причине дядя Бернхард был похоронен в
другом месте. Но потом, когда комья осыпающейся вниз земли упали на крышку
гроба Гельмута и на каменные плиты склепа, на Иоахима, держащего в руках
свою игрушечную лопатку, нахлынули воспоминания о тех детских днях, когда
они играли в мягком песке на берегу реки, он снова увидел перед собой брата
в облике мальчика, а себя самого -лежащим на катафалке, и ему показалось,
что возраст Гельмута да и его смерть вполне могут всего лишь казаться, и эти
галлюцинации могли быть вызваны жарой летнего дня. Для своей собственной
смерти Иоахим пожелал мягкого дождливого дня, когда небо опускается к земле,
чтобы принять душу, которая погружалась бы в него, словно в объятия Руцены.
То была грешная мысль, никак не подходившая к данному случаю, но не он один
был в ответе за это, а и все другие, кому он сейчас уступал место у двери
склепа, и отец тоже был в какой-то мере виноват: ибо вся их вера была
лицемерной, хрупкой и припавшей пылью, зависевшей от того, светит на улице
солнце или идет дождь. Разве можно не пожелать нашествия полчищ негров,
чтобы они смели все это? И восстал Спаситель в новой славе, и вернул людей в
Царство свое! Над склепом на мраморном кресте висел Христос, обернутый всего
лишь куском сукна, скрывавшим его срам, на голове -- терновый венец, из-под
которого стекали бронзовые капли крови. Иоахим тоже ощутил на своей щеке
капли: может, это были слезы, которых он не замечал, а может,-- всего лишь
следствие изнуряющей жары; он не знал этого и пожимал протягиваемые ему
руки. Союзы бывших фронтовиков и пожарники отдали покойному последние
почести, проходя военным парадным маршем и резко поворачивая головы налево;
сухо щелкали подошвы о кладбищенский гравий, четкой колонной по четыре они
промаршировали к воротам кладбища, выполняя короткие отрывистые команды
своего командира. Стоя на ступеньках часовни склепа, парад принимали
господин фон Пазенов, державший шляпу в руках, Иоахим, приложив руку к
шлему, а между ними -- госпожа фон Пазенов. Другие военные, присутствовавшие
на церемонии, тоже вытянулись по стойке смирно, приложив руки к шлемам.
После этого подъехали экипажи, и Иоахим вместе с родителями сел в повозку,
ручки и прочие металлические части которой так же, как и металл лошадиной
упряжи, кучер заботливо обтянул крепом; Иоахим обнаружил, что даже кнут был
украшен траурной розеткой из крепа. Только теперь мать шлась слезами, и
Иоахим не знал, как утешить ее, он снова задумался над тем, почему
смертельная пуля поразила Гельмута, а не его, и не мог понять этого. Отец
застыл неподвижно на черной коже сидения, которая не была похожа на жесткую
потрескавшуюся кожу берлинских дрожек, а напротив, отличалась податливостью;
сидения были простеганы и декорированы кожаными пуговицами. Несколько раз
возникало впечатление, будто отец хочет что-то сказать, нечто такое, что бы
завершало череду мыслей, очевидно, занимавших и державших его всецело в
своей власти, ибо он начинал говорить, но затем снова становился
неподвижным, лишь безмолвно шевелились его губы; наконец он резко выдохнул
из себя: "Они отдали ему последние почести". Отец поднял вверх палец, словно
ждал еще чего-то или хотел что-то добавить, и в конце концов опустил руку на
колено. Между краем черной перчатки и манжетой с большой черной пуговицей
просматривался кусочек кожи с рыжеватыми волосами.
Последующие дни прошли без особых разговоров. Мать вернулась к своим
делам: присутствовала на дойке в коровниках, при сборе яиц в курятнике, в
прачечной. Иоахим выезжал пару раз верхом на лошади в поле, на той самой
лошади, которую он подарил Гельмуту, и это было словно услугой покойнику. К
вечеру двор имения был чисто выметен, а на скамейки перед домом для прислуги
высыпал дворовой люд, радовавшийся прохладному мягкому ветерку. Однажды
ночью была гроза, и Иоахим с испугом обнаружил, что почти забыл Руцену. С
отцом он практически не виделся -- тот проводил время за письменным столом,
читал соболезнования или регистрировал их на отдельном листке бумаги. Лишь
пастор, который проведывал их теперь каждый день и частенько оставался
ужинать, говорил о покойном, но поскольку это уже были разговоры на довольно
непопулярную тему, то на них, по мере возможности, старались не обращать
внимания, и его единственным слушателем, казалось, был господин фон Пазенов,
который иногда кивал головой, так что создавалось впечатление, будто он
хочет высказать что-то, что лежит у него на сердце; но, как правило, он
всего лишь повторял последние из сказанных пастором слов, подтверждая все
это кивком головы, что-то вроде: "Да, да, господин пастор, бедные родители".
Потом подошло время Иоахиму уезжать. Когда он прощался с отцом, старик
снова пустился мерить комнату шагами. Иоахиму припомнилось несчетное
количество прощаний в этой комнате, которую он недолюбливал и которая была
впечатана в его память с ее охотничьими трофеями на стенах, с плевательницей
в углу возле камина, с письменными принадлежностями, которые наверняка были
точно так же расположены и при дедушке, со множеством охотничьих газет на
столе, большая часть которых не была даже разрезана. Он предполагал, что
отец вставит монокль в глаз и отпустит его с коротким: "Ну что ж, тогда --
счастливого пути, Иоахим". Но в этот раз отец не говорил ни слова, а
продолжал ходить по комнате, заложив руки за спину, так что Иоахиму пришлось
повторить еще раз: "Ну, отец, мне уже пора, самое время успеть к поезду".
"Ну что ж, тогда -- счастливого пути, Иоахим,-- прозвучал наконец привычный
ответ,-- Но я хочу сказать тебе вот еще что: мне кажется, что ты все-таки
скоро вернешься домой. Стало пусто, да-да пусто...-- старик посмотрел вокруг
себя,-- но это понимают не все... конечно, следует дорожить своей
честью...-- он снова зашагал по комнате, затем продолжил почти что
доверительно: - А как у тебя дела с Элизабет? Мы ведь говорили об этом?.."
"Отец, мне пора,-- ответил Иоахим,-- иначе я опоздаю на свой поезд". Старик
протянул ему руку, и Иоахиму пришлось подать свою.
Проезжая через селение, он посмотрел на часы на церковной башне, до
поезда оставалось еще достаточно много времени; впрочем, это было ему и без
того известно. Двери церкви оказались почему-то открытыми, и Иоахим
остановил повозку. На душе у него было чувство вины, вины перед церковью,
которая была для него лишь местом, где можно было найти приятную прохладу,
перед пастором, хорошую речь которого он npoпустил мимо ушей, перед
Гельмутом, погребение которого он осквернил нечестивыми мыслями, короче
говоря -- чувство вины перед Богом. Он вошел внутрь и попытался найти в себе
хотя бы отголоски того расположения духа, которое охватывало его в детстве,
когда он посещал церковь, когда он, Иоахим фон Пазенов, стоял здесь каждое
воскресенье перед лицом самого Господа, испытывая всякий раз новое
потрясение. Он знал тогда много церковных хоралов и пел их с великим
усердием. Конечно, речь была не о том, чтобы он сейчас в одиночку начал
распевать хоралы. Ему необходимо было сосредоточиться, собрать воедино свои
мысли, направить их к Богу, сконцентрировать их на своей греховности перед
Богом, на своей незначительности и своем убожестве перед Богом, но мысли его
бежали прочь от Господа. Единственным, что пришло ему сейчас в голову, были
слова пророка Исайи, которые он как-то слышал, стоя на этом месте: "Вол
знает владетеля своего, и осел -- ясли господина своего; а Израиль не знает
Меня, народ Мой не разумеет". Да, Бертранд прав, они растеряли христианскую
веру; и Иоахим попытался прочитать молитву "Отче наш", закрыв глаза и
сосредоточившись на том, чтобы не промолвить ни одного пустого звука, а
наполнить каждое сказанное слово смыслом; и когда он дошел до фразы "как и
мы прощаем должникам нашим", то в душе снова шевельнулось мягкое, испуганное
и все-таки доверчивое ощущение тех детских лет: ему вспомнилось, что на этом
месте он всегда думал об отце и что здесь он всегда черпал веру в то, что
сможет простить отца, сделать для него все то хорошее, что обязаны сделать
дети; и тут только до него дошло, что старик говорил об одиночестве,
которого откровенно боится, и что необходимо ему помочь. Иоахим вышел из
церкви, в голове почему-то всплыли слова "возвышенный и сильный", но слова
эти не были пустыми, они были наполнены хорошим молодым смыслом. Он решил
навестить Элизабет.
В купе вагона снова вспомнилось, и он опять прошептал "возвышенный и
сильный", только в этот раз слова эти были связаны с туго накрахмаленным
пластроном мужской рубашки и упоительной тоской по Руцене.
Со стороны Кенигсштрассе приближался человек. Он был полный и
приземистый, даже -- низкорослый, и все на нем было такое облегающее, что
напрашивалась мысль, не заполняли ли им сегодня утром его одежду. Это был
солидный прохожий, с его черными суконными брюками гармонировал пиджак из
люстрина, а на груди покоилась каштанового цвета борода. Он явно спешил, но
шел не прямолинейной быстрой походкой, а это было этакое солидное
переваливание с боку на бок, так идущее такому обтекаемому серьезному
господину, когда он спешит. Лицо, правда, было спрятано не только за
бородой, но и за пенсне, сквозь которое этот человек метал суровые взгляды
на других прохожих, было, собственно говоря, трудно себе представить, что
человек, ковыляющий в такой спешке по очень срочным делам и мечущий вопреки
своей внешней мягкости такие суровые взгляды, был способен проявлять
дружелюбие в других жизненных ситуациях, что все-таки имелись женщины, к
которым он благоволил своим любящим сердцем, женщины и дети, перед которыми
борода приоткрывала бы дружескую улыбку, женщины, которым нравилось бы
искать в густой непролазной бороде розовое пятнышко губ для поцелуя.
Иоахим, увидев этого господина, последовал за ним машинально. Ему было
как-то все равно, куда тот направлялся. С тех пор как Иоахим узнал, что в
Берлине обосновался представитель фирмы Бертранда и что его бюро
разместилось на одной из улиц между Александерплац и биржей, он иногда по
непонятным причинам прогуливался в этом районе, точно так же, как раньше его
заносило в рабочее предместье. Но теперь необходимость высматривать на
улицах Руцену отпала, и это было своеобразное повышение ее в табели о
рангах. Но он приходил сюда не для того, чтобы встретить Бертранда;
напротив, избегал этого района, когда до него доходили слухи, что Бертранд в
Берлине, его, собственно говоря, не интересовал и представитель фирмы
Бертранда. Просто было очень странно, что здесь находится помещение, которое
можно соотнести с собственной жизнью Бертранда, и когда Иоахим прохаживался
по этим улицам, то случалось, что он не только внимательно изучал фронтоны
зданий, словно пытаясь определить, какие бюро прячутся за их стенами, но и
заглядывал гражданским под шляпы, будто это были женщины. Он сам был немало
удивлен, потому что едва ли понимал, что пытается по их лицам определить, не