На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький "толчок" на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.
   - Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?
   Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:
   - Я Владимира Ивановича не... Какого Владимира Ивановича?
   - Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу... Ты его не любишь?
   - Почему ты так думаешь?
   - А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга... Ты его не любишь?
   - Видишь ли... - начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: - А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?
   - У него пивоваренный завод,- рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые.- Он пивовар.
   - Пи-во-вар!- насмешливо растягивает папа это слово.- Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие,- в нищете и болезнях... А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи... Пи-во-вар! - Тут папа вдруг спохватывается:- Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.
   Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь - не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев... Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением,- нестерпимая горечь наполняет меня до краев.
   - Папа,- говорю я тихонько,- какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет... в три аршина?
   - Да ну! - отмахивается папа.- Юзефины сказки!
   Но я продолжаю допрос:
   - Три аршина - это ведь маленький дом?
   - Н-небольшой... - признает папа.
   - Как же мы все там поместится?
   - Нет... - неохотно роняет папа.- Я там буду один. Без вас.
   - А мы?
   - Вы будете приходить ко мне в гости... Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько - можно даже не вслух, а мысленно: "Папа, это я твоя дочка... Пуговица.. Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают..." И все. Подумаешь так - и пойдешь себе...
   В моей памяти всплывают слова "стихотвореньица", которое мне утром говорила Цецильхен:
   Ведь день настанет, день настанет,
   И ты заплачешь у могил...
   - Что-о такое? - возмущенно всматривается в меня папа.- Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
   - Она помнит... - Я судорожно подавляю слезы.- Только... папочка, дорогой, ты умрешь?
   - Ох, какая глупая! И я тоже дурак... - сердится папа.- Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.
   - Ну, вот видишь! - говорю я с отчаянием.- Сам говоришь, что ты старик!
   Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: "Ненавижу плакс!" Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.
   Папа обнимает меня:
   - С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?
   - Юзефа сказала про дом в три аршина...
   - Юзефа - полоумная старуха.
   - Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам... - И я читаю папе "стихотвореньице".
   - Ну, знаешь,- возмущается папа,- Цецильхен твоя...
   - Я знаю. Она дура! - подтверждаю я.
   - Гм!.. Этого я не сказал... - растерялся папа.
   - Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! - стараюсь я помешать папе говорить.- Ведь думаешь?
   Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать.
   - Ну, положим... иногда думаю... Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю,- ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает?
   - Успокоилась. Не брызгает...
   Но мы еще несколько минут сидим, как прежде,- папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга.
   Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой "кутили", тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают... Я говорю тебе это - здесь.
   - Пора домой,- говорит папа,- а не хочется! Мне тоже не хочется.
   И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос:
   - Сах-х-харно мор-р-рожено!
   Этот голос я узнаю стразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков - бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое "сахарно морожено", выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком.
   - Андрей! - вскакиваю я со скамейки.- Андрей-мороженщик приехал!
   На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью.
   - Андрей! - бросаюсь я к нему.- Здравствуйте, Андрей!
   Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня:
   - Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая!
   Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня - "Сашурка-бедокурка". Моего дядю Мишу - "Миша - серые штаны". Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет "Тещей", а генеральшу Щиголеву, очень шумно, сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет "Щи кипят".
   Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями,- не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли - всего полнадела. "А ртов-то, ртов!" - рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того, чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая - или, как он говорит, "шастая" - по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне.
   Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки.
   И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, не понятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья "Тещи" и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша "Щи кипят" платит не споря. Записано у Андрея в книжечке - значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом.
   Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать.
   - Чем потчевать прикажете, господин доктор?
   - А что есть, Андрей? Что есть? - приплясываю я перед ним на одной ноге.
   - Да почитай что и ничего... К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное - кондитерское и простое - да крем-бруля. Одной только крем-бруля и осталось на донышке... Остатки сладки... Прикажете-с?
   - Конечно! - говорит папа.- Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю!
   Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же - большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого.
   - А мы вас бубликами угостим! - говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье.
   Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием - видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь "кутит" со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит.
   Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький "толчок" на углу ;-торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой:
   - Геть студа! (Вон отсюда!)
   - У, яка пани пулковница! Сама геть!..
   Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво:
   - А и горько ж тут народ живет, господин доктор!..
   - А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше?
   Андрей смущенно улыбается:
   - Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался - за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать?
   - Значит, и у вас плохо?
   - Да как бы это получше сказать... Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один - как вода, а другой и пожиже воды бывает...
   Снова молчание, и снова его прерывает Андрей:
   - Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть... А тут - господи милостивый! - все разные, и все - друг на друга! Русские говорят: "Это все поляки мутят!" Поляки опять же: "А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!"" А литовцы обижаются: "Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!" А уж жидов...
   - Евреев, Андрей! - поправляет папа.- "Жид" - это злое слово..
   - Виноват, господин доктор,- оправдывается Андрей.- Все так, и я за всеми... Так вот, евреев этих здесь вроде как и за людей не считают! Почем зря всякий обижает...
   В эту минуту в другом конце сквера появляется на дорожке человек в черной форменной шинели. На плечах - там, где у военных полагается быть погонам или эполетам,- у него свитые жгутом оранжевые шнурки. На одном боку - большой револьвер, на другом - плоская шашка: Посмотреть на его бледное лицо, на его глубоко запавшие бесцветные глаза - подумаешь: больной он, бедняга, безобидный человек. Но из рукавов шинели выглядывают страшные кулачищи, за которые его ненавидит весь город. Это городовой, прозванный "Кулаком" не столько из-за фамилии "Кулакович", сколько из-за этих его кулачищ, которыми он бьет намертво. Кулак - взяточник, злой пес, грубый хам с беззащитным населением, жестокий истязатель арестованных. Он идет по дорожке медленно, крадущейся походкой хищника. Как кошка, подстерегающая мышь.
   - Кулак! - первым узнает его издали Андрей и так резко вскакивает, таким рывком задвигает за скамейку свою кадку, что с клена над нашими головами какая-то пичуга, сонно бормотнув и пискнув, улетает на другое дерево.
   - Побегу торговок упрежу! - соображает Андрей.- Постережешь кадку, Сашурка?
   Он быстро и ловко перемахивает через невысокую сквозную ограду сквера и бежит к "толчку".
   Кулак идет мимо нас с папой. Глаза его зорко всматриваются в "толчок" на углу. На секунду он останавливается.
   - Четверть девятого! - орет Кулак и, придерживая плоскую шашку, бьющую на бегу по его ногам, мчится собачьей рысью к месту преступления: после восьми часов вечера всякая торговля воспрещается.
   Но Андрей опередил Кулака, и его предостерегающий крик: "Кулак идет!" вызывает на "толчке" то же смятение и кутерьму, какие возникают на вокзальной платформе при появлении поезда. Торговки, торопливо срываясь с тротуара, подхватывают свои корзинки и бегут врассыпную. Одна только Хана, старая и хромая, не успела встать на ноги и продолжает сидеть рядом со своими двумя корзинками. Одну из этих корзин быстро схватил Андрей-мороженщик и скрылся с нею за углом. Вторая корзинка осталась рядом с Ханой на краю тротуара.
   На "толчке" стало совсем пустынно. Фонарь освещает только сидящую старуху, с усилием пытающуюся встать, и ее корзинку.
   - Торговать? В непоказанное время? - гаркает над головой Ханы городовой Кулак.
   Старуха поднимает голову. "Ну на, ударь, бей!" - говорят ее измученные глаза.
   И Кулак в самом деле ударяет изо всей силы ногой по Ханиной корзинке с бубликами. Корзинка покорно опрокидывается набок, словно собираясь выплюнуть все содержимое в протекающую мимо тротуара канаву. Я невольно ахаю. Но в мутную, грязную воду канавы падают один, другой, третий золотистые бублики и плывут, как три маленькие луны,- и это все. Больше в корзине бубликов нет. А вторую корзину только что спас Андрей-мороженщик - унес ее куда-то.
   Разъяренный Кулак пинает сапогом и Хану. Она успевает закрыть руками лицо - ведь с синяком под глазом она не сможет завтра выйти на улицу продавать свои бублики...
   Кулак уходит, высоко поднимая плечи со жгутами из туго свитых оранжевых шнурков.
   Все это происходит молниеносно и разыгрывается в течение нескольких секунд, не больше.
   Тогда из-за угла осторожно выныривает Андрей-мороженщик. Унесенной им корзинки уже нет у него в руке. Он нагибается над плачущей Ханой.
   - Вставай, баушк! - журчит он своим ласковым тенорком.- Чего туточка на тротуваре сидеть?
   - Корзинка моя... Бублики там... - бормочет Хана.- Пропала...
   - Цела она, баушк, корзинка твоя. И бублики целы. Я их тут, за углом, у добрых людей поставил. Сейчас кадку захвачу, и пойдем за бубликами твоими...
   - Вы только подумайте!.. - вдруг всплескивает руками Хана.- Такое слава богу, такое слава богу - он же меня даже не оштрафовал, этот Кулак, чтоб ему сгореть!..
   - Сгорит! - уверяет Андрей. И, прощаясь с нами, говорит: - Господину доктору - почтение! Сберегла кадку, Сашурка-бедокурка? Умница!
   Андрей удаляется по вечерней улице, подтанцовывая под тяжестью кадки, покачивающейся на его голове. Рядом с ним, припадая на хромую ногу, плетется старуха бубличница Хана.
   Оставшись одни на скамейке, мы с папой почему-то не спешим заговорить, и молчание тягостно нам. У папы лицо погрустнело, даже осунулось.
   - Папа... - говорю я.- Папа, почему ...почему так плохо? И эти дети у Шабановых: Антось, Колька и Франка с Зосенькой... Они ведь были голодные, да, папа?.. И Хана... И Кулак!.. Почему это, папа?
   Папа отвечает не сразу. И говорит то, что я терпеть не могу слышать:
   - Про это мы еще поговорим с тобой, когда у тебя коса вырастет...
   Это последняя капля за весь пестрый день! Я больше не думаю о том, что папа ненавидит плакс. Я горько плачу.
   - Папа,- и слезы катятся у меня по лицу, попадая в рот, еще сохранивший сладость недавно съеденного мороженного "крем-бруля",- папа, почему ты не заступился за Хану?
   - А что я мог сделать, по-твоему?
   - Крикнуть Кулаку: "Не смейте бить!"
   - Ужасно бы меня Кулак испугался! - невесело шутит папа.
   - Ну, убить его! Чтоб он помнил!
   - А чем убить? Бубликом, да? И что же, Кулак, думаешь, один? Их тысячи. Одного убьешь - людям не станет легче...
   Папа встает со скамейки:
   - Лечить - вот все, что я могу... Ну, пойдем, Пуговка, поздно уже.
   Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль: "папа может - не все"... Думать это очень горько.
   Когда мы входим с папой домой, мама под лампой раскладывает пасьянс. Она смотрит на меня в сильнейшем удивлении, потом подводит меня к зеркалу: "Посмотри на себя!" Я вижу: по всему моему лицу - грязные подтеки от слез, пальцы слиплись от мороженого, "кудлы" всклокочены. Пальто - ни моего, ни папиного - нету: мы забыли их в бричке Яна, и он увез их обратно к Шабановым, в Броварню.
   - Где вы так долго были? - спрашивает мама тихим голосом, словно мы больные.
   - Мы с папой кутили,- объясняю я.
   Папа уже исчез - его сразу увезли к больному. Срочный случай!
   Фрейлейн Цецильхен уже спит, она любит ложиться рано. Юзефа укладывает меня спать. Умывая и причесывая меня, она все время ворчит по адресу фрейлейн Цецильхен - она ее ненавидит!
   - Привезли немкиню (немку)! Ни кудлы ребенку расчесать, ни помыть. Хоть ложись ребенок з хразными нохами в постелю, ей что?
   Юзефа вносит зажженную лампу в комнату, где мы спим с Цецильхен. Я ложусь, конечно, без всякой молитвы. А Цецильхен, полупроснувшись от света, на миг приоткрывает мутные от дремы глаза и нежно, сонно бормочет: ,
   - Фергисс-майн-нихт...
   И тут же снова засыпает.
   - А бодай тебя! - сплевывает Юзефа с сердцем и гасит лампу.
   Перед моими засыпающими глазами, как каждый вечер, разворачивается, расстилается громадный ковер весь в точечку, в точечку, в точечку. Ковер плывет куда-то вверх. Потом он начинает плыть в обратную сторону, вниз,сверкающие точечки, точечки, точечки словно несутся в пропасть. Потом... потом я засыпаю и больше ничего не вижу.
   Глава пятая. В ГОСТЯХ У СКУПОГО РЫЦАРЯ
   На следующее утро, в понедельник, я просыпаюсь позже обычного: не в восемь, а в девять часов утра. Ведь я вчера легла поздно - ездила с папой в Броварню, а потом мы с ним в Театральном сквере кутили: ели бублики и крем-брюле.
   Я тороплюсь одеваться, натягиваю один чулок наизнанку, путаюсь в тесемках и пуговицах. Мне очень хотелось бы не умываться - ведь поздно-то, поздно как! - но разве Юзефу переспоришь? Она стоит надо мной с полотенцем в руках и командует:
   - Переверни пончошку (чулок) на другу сторону! Правое ухо в мыле, смой!
   - Мы с Сонечкой Михальчук сговорились встретиться в Ботаническом саду! - взмаливаюсь я жалобно.
   - Не блоха твоя Сонечка, не ускакнет!
   В спешке я не сразу замечаю, что в доме что-то происходит, вернее произошло утром, пока я спала. Но, когда я причесываю свои "кудлы", Юзефа успевает шепнуть мне с торжеством:
   - Папа с немкиней промовку имел!
   - Про что?
   - Уж ен знаеть, про что! И немкиня тоже знаеть... Видишь?
   В самом деле, фрейлейн Цецильхен, сидя у стола, что-то пишет. Глаза у нее покрасневшие, носик припух - она недавно плакала. Время от времени она задумывается, прижимая к губам платочек,- фестончики его вышиты гладью еще под руководством самой фрау директор "Высшей школы дочерей" в Кенигсберге!
   Когда я подхожу к Цецильхен, чтобы поздороваться, она смотрит на меня, глаза ее наполняются слезами, она грустно шепчет:
   - Ах, Зашинка... Ах, дорогая Зашинка...
   Это что-то новое. Фрейлейн Цецильхен не любит моего имени "Сашенька" (язык сломать можно!) и называет меня "Альхен".
   Затем Цецильхен обнимает меня и прижимает к себе мою кудлатую голову. Мне неудобно, лицо мое почти лежит на столе, и я невольно успеваю прочитать адрес на конверте - крупными буквами: МЕМЕЛЬ.
   Отпустив мою голову, Цецильхен указывает мне на конверт и говорит горько:
   - Вот. Пишу ему... Дяде жены моего двоюродного брата. У него в Мемеле собственное кафе... Под названием "В зеленом саду"... Когда у нас дома был семейный совет, ехать мне в Россию или не ехать, этот дядя говорил: "Не надо! Пусть сидит дома!" О, как он был прав! Теперь я пишу ему, пусть он мне что-нибудь посоветует...
   У двери в столовую я немного медлю - оттуда слышен голос папы:
   - Да перестань волноваться! Если ты сама не умеешь никому сказать "нет" или "вы этого не умеете", так предоставь это мне!
   - Но я боюсь, что ты не так сказал,- пытается возразить мама.
   - Я был вежлив, как учитель танцев... Но я сказал ей, что не надо браться за то, чего не умеешь делать, вот и все! А нам с тобой надо подумать о настоящем учителе: ребенок способный, любознательный...
   Но тут в столовую вхожу я, и разговор сразу иссякает, словно самоварная струя после того, как привернули кран.
   Весь день настроение у нас в доме напряженное. Цецильхен со скорбными глазами строчит письма. Гулять со мной в этот день некому. Мама занялась укладкой зимних вещей в нафталин, Юзефа на кухне рубит сечкой мясо, овощи и, по обыкновению, ворчит как нанятая:
   - Чи ж я им не говорила? Смотрите, говорила, кого берете! Нет, привезли дуру ребенка учить!
   Я взбираюсь на подоконник в передней - оттуда видны окна квартиры, где живет знакомая девочка, Любочка Зильберберг. Раскрываю окно настежь и зову сперва не очень громко:
   - Люба! Люба! Потом громче:
   - Любочка-а-а! Юбочка-а-а! Потом:
   - Любка-а! Юбка-а!
   И, совсем расшалившись, кричу во весь голос:
   - Любочка! Юбочка! Бочка! Очка! Чка! Ка! А!
   Наконец одно из окон Любочкиной квартиры чуть-чуть приоткрывается. В узенькую щель виден бледный носик Любочки Зильберберг и белокурая прядка ее волос.
   - Что ты кричишь? - сердито бросает она в оконную щель.
   - Мне скучно,- говорю я откровенно.- А тебе?
   - Тоже.
   - А что ты делаешь?
   - Ничего,- грустно признается Любочка.- Сидю себе.
   - Так приходи ко мне играть!
   - Нельзя,- вздыхает Любочка.- И не зови меня! Мне к окошку подходить не велено: я простудюсь...
   - Ну, хочешь, я к тебе приду? - предлагаю я великодушно. .
   Любочка кивает: "Приходи!"
   Я соскакиваю с подоконника. Но... надо еще, чтобы мне разрешили идти к Любочке в гости. Ведь я вчера ездила с папой к Шабановым, а мама считает, что ходить каждый день по гостям не к чему. И папа тоже так думает. Так что меня могут и не отпустить к Любочке.
   К счастью, папы нет дома, мама тоже куда-то ушла. Значит, можно ни у кого не спрашиваться. Да ведь и иду я не на какую-нибудь другую улицу, а к Любочке, соседке, живущей на одном дворе с нами. Зайду на полчасика, поиграем во что-нибудь - и прибегу домой.
   А мне, по правде сказать, интересно побывать у Любочки: я у нее еще никогда не была. Я ее вообще никогда не видела иначе, как в окне. Родители Любочки совсем недавно купили тот дом, в котором мы живем, и переселились в одну из квартир. До сих пор на воротах дома висела табличка: "ДО БР. (то есть братьев) АДАМОВИЧ". А теперь ее заменили другой: "ДОМ К-ХИ (то есть купчихи) А. ЗИЛЬБЕРБЕРГ". "К-ха" - это Любочкина мама.
   На двери, ведущей с улицы к Зильбербергам, - вывеска. Белыми буквами по черному фону:
   ССУДНАЯ КАССА
   Мне интересно, что делается там, куда (как папа говорил Юзефе) люди несут закладывать самовары. Я храбро вхожу с улицы в ссудную кассу. Это помещение, похожее на магазин, с аккуратно сложенными на полках самыми разнообразными предметами. Тут и в самом деле самовар - даже несколько самоваров,- и мандолина, и кастрюли, и посуда. На вешалке висят шубы, мужские костюмы, женские платья. В углу - два велосипеда и детская колясочка. Над всем этим - надпись: "Продается". Помещение перегорожено прилавками, тоже как в магазинах. В одном месте прилавка - откидная доска, чтобы можно было входить за прилавок и выходить из-за него.
   За прилавком сидит человек. Я его знаю, видела из окна, это Любочкин папа. Забрав в горсть курчавую темную бороду и сосредоточенно покусывая ее, он совершенно поглощен чтением книги. Услыхав, что кто-то вошел, он неторопливо откладывает книгу в сторону, встает и, упершись обеими руками в прилавок, приветливо обращается ко мне'
   - Чем могу служить, барышня?
   Но в эту минуту из внутренней двери, ведущей, вероятно, в их квартиру, выбегает Любочка:
   - Папа, это моя гостья...
   Папа Зильберберг мгновенно теряет ко мне всякий интерес и снова садится за прерванное чтение. А Любочка, взяв мою руку, увлекает меня за собой в ту дверь, из которой она появилась. Там, оказывается, лестница, по которой мы попадаем в квартиру Зильбербергов. Прежде чем войти туда, Любочка деловито спрашивает:
   - Ноги у тебя чистые? Потому что у нас паркеты...
   Мы входим сперва в комнату с зелеными бархатными портьерами на окнах и дверях. Великолепный письменный стол поразительной чистоты. На нем - очень красивая чернильница: бронзовый медведь обнимает лапами древесный пень. Чернильница - без чернил. На столе - ни одного карандаша, ни одной ручки. Однако мое внимание привлекает не это, а два внушительных книжных шкафа, битком набитых книгами.
   - Твои книги?
   - Нет! - Любочка энергично мотает головой.- Я не люблю читать. Это папины...
   - А можно посмотреть?
   - Только через стекла. Шкафы заперты, а ключи у мамы. Я чувствую уважение к Любочкиному папе. Вон у него сколько книг! И, даже сидя в своей ссудной кассе, он читает! Я говорю это Любочке, но она меня разочаровывает:
   - Нет, папа этих книжек не читает. А там внизу, в кассе, у него молитвенник. Папа у нас очень набожный,- добавляет Любочка с гордостью.Всякую свободную минуту он молится!
   Бог с ним, с Любочкиным папой! Он, оказывается, как Цецильхен, сидит над молитвенником. Наверно, тоже про Абрахама читает!