Михаил Афанасьевич Булгаков

БЕЛАЯ ГВАРДИЯ

Роман


   Посвящается[1]

   Любови Евгеньевне Белозерской[2]




   Пошел мелкий снег и вдруг повалил хло-

   пьями. Ветер завыл; сделалась метель.

   В одно мгновение темное небо смешалось с

   снежным морем. Все исчезло.

   — Ну, барин, — закричал ямщик, — беда:

   буран![3]

   «Капитанская дочка»




   И судимы были мертвые[4] по написанному

   в книгах сообразно с делами своими.




Часть первая




1


   Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй[5]. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс[6].
   Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины[7] не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?[8]
   Через год после того, как дочь Елена[9] повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом[10], и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин[11], после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город[12], в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго[13], что на Взвозе.
   Когда отпевали мать, был май, вишенные деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр[14], от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.
   Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка[15], оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого Святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик Бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?
   Улетающий в черное, потрескавшееся небо Бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.
   Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...

 
___________

 
   Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник»[16], часы играли гавот[17], и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны[18], бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
   Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV[19], нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей[20], молвила:
   — Дружно... живите.

 
___________

 
   Но как жить? Как же жить?
   Алексею Васильевичу Турбину, старшему — молодому врачу — двадцать восемь лет. Елене — двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, — тридцать один, а Николке — семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило[21] на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера[22], и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

 
___________

 
   Упадут стены[23], улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:
   — Живите.
   А им придется мучиться и умирать.
   Как-то, в сумерки[24], вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:
   — Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот...[25]
   Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.
   — Что сделаешь, что сделаешь, — конфузливо[26] забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) — Воля Божья.
   — Может, кончится[27] все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? — неизвестно у кого спросил Турбин.
   Священник шевельнулся в кресле.
   — Тяжкое, тяжкое время, что говорить, — пробормотал он, — но унывать-то не следует...
   Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.
   — Уныния допускать нельзя, — конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. — Большой грех — уныние... Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания. — Он говорил все увереннее. — Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности конечно, больше все богословские...
   Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:
   — «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь»[28].


2


   Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет Рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.
   Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветви на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных — подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович[29], а в верхнем — сильно и весело загорелись турбинские окна.
   В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
   — Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.
   Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
   — Вот бы подстрелить чертей! Ей-Богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю — это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
   — А ну их... Идем. Бери.
   Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
   Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

 
   Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, — не верь. Союзники — сволочи[30].

 
   Он сочувствует большевикам.

 
   Рисунок: рожа Момуса[31].

 
   Подпись:

 
   Улан Леонид Юрьевич.

 
   Слухи грозные, ужасные.
   Наступают банды красные!

 
   Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.
   Подпись:

 
   Бей Петлюру[32]!

 
   Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства — Мышлаевского, Карася, Шервинского — красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

 
   Елена Васильевна любит нас сильно.

 
   Кому — на, а кому — не.

 
   Леночка, я взял билет на Аиду[33].
   Бельэтаж № 8, правая сторона.

 
   1918 года, мая 12 дня я влюбился.

 
   Вы толстый и некрасивый.

 
   После таких слов я застрелюсь.

 
   (Нарисован весьма похожий браунинг.)

 
   Да здравствует Россия!
   Да здравствует самодержавие!

 
   Июнь. Баркаролла.

 
   Недаром помнит вся Россия
   Про день Бородина.

 
   Печатными буквами, рукою Николки:

 
   Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер[34].
   1918 года, 30-го января

 
   Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года[35], во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких ночных туфлях, в любимой позе — в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, — столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
   На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон[36]. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий[37].)
   Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.