Мейвис Чик
Интимная жизнь моей тетушки

   От конца земли взываю к тебе в унынии сердца моего: возведи меня на скалу, для меня недосягаемую.
Псалом 60

   Я улыбнулся про себя при виде этих денег. «О боги! – воскликнул я. – На что они нужны, они ничего не стоят. Мне они ничем не помогут, пусть остаются там, где лежат, на дне, как существо, жизнь которого недостойна спасения».
   Однако, поразмыслив, деньги все-таки взял.
Даниель Дефо. Робинзон Крузо

Пролог
В НАЧАЛЕ БЫЛО НЕ СЛОВО…

   Флиртовать я не умею. Никогда не умела. Мой метод, освоенный в девичестве, ни на йоту не изменился: если поблизости есть мужчины, вскидывай голову, смотри прямо перед собой, шагай вперед. Не обращай на них внимания. Если окликают, игнорируй. Продолжай шагать. Если твой взгляд встретился со взглядом мужчины в переполненном вагоне подземки, посмотри в сторону, вниз, куда угодно, но только не в глаза. Никогда не улыбайся. Улыбка говорит об уязвимости. Встретиться взглядом с мужчиной и улыбнуться равносильно признанию, что он тебя заинтересовал. А интерес означает потребность. Приберегай улыбки для детей, котят и закатов над морем…
   Но… если ты на это идешь? Рискуешь и с улыбкой возвращаешь вопрошающий взгляд? Что ж, тогда ты скорее всего услышишь от них: «О, но я смотрел на белочек», или: «Я восхищался схемой подземки», или: «Я? Я мечтал о другой девушке – вот той. О нет, дорогая моя, не о тебе… Определенно не о тебе». Одному Богу известно, мимо скольких восхитительных, роскошных, великолепных мужчин я продефилировала в такой вот манере с той поры, как впервые прикрыла грудь бюстгальтером. Сотни? Тысячи? Как минимум двадцати или тридцати.
   Как многих девушек моего поколения, меня с детства учили не гнать лошадей. Поспешать не спеша. Мне, да и не только мне, настоятельно рекомендовали не высовываться, ожидать малого и радоваться тому, что досталось. Особенно если речь шла о благорасположении и, уж конечно, о любви. В любви ты широко открываешься, подставляешься под удар. Любовь – это желание. Любовь, с самого начального момента, уже потеря. Любовь. Странный и чуждый товар в моем взрослом мире. Любовь – это нормально, если используется исключительно как оборот речи, скажем: «Я люблю клубничные «дайкири» или «Я люблю ходить на твои вечеринки», но не в остальном. Ее, естественно, не обсуждают прилюдно да и не очень-то с самыми близкими. «Я люблю эту маленькую киску. У нее такая теплая шерстка…» – вот это безопасно. Я могла произнести эти слова в присутствии матери, и она бы и бровью не повела. А вот спроси я ее, любит ли она меня, или скажи, что ее люблю, она бы убежала со всех ног.
   Однажды я воспользовалась этим словом: моя старшая сестра с неделю отказывалась говорить со мной, после чего я в слезах пошла к матери и, вцепившись в ее фартук, рыдала и говорила, осознавая, что иду по тонкому льду, что не понимаю, почему Джинни обиделась на меня и не разговаривает со мной, и мне бы очень хотелось, чтобы она так себя не вела, потому что я ее очень люблю. Разумеется, я не любила. Но этот довод показался мне достаточно весомым, чтобы произвести впечатление на мать и показать, с какой силой давит на меня молчание сестры. Слово «любовь», конечно, использовалось более чем широко в фильмах, на радио, в журналах, популярных песнях, но никогда, насколько я помню, в нашем доме. И оно принесло результат. Моя обычно ни во что не вмешивающаяся мать пошла к сестре и предложила ей завязать с обетом молчания или пенять на себя. И хотя больше я к этому средству не прибегала, в голове у меня отложилось, что любовь, это слово, обладает огромной силой. Что бы оно в действительности ни означало.
   Никто не говорил мне, что любит меня, до того как мне исполнилось девятнадцать. Это не столько трагедия, сколько характерная особенность нашей семьи. Моя мать, узнав, какой гирей может быть это слово, скорее пробежала бы милю, чем использовала бы его, и я не сомневалась, что точно так же реагировала на него и ее мать. Если кто-то из десяти детей бабушки Смарт, которая жила с нами, занимая две комнаты на первом этаже, и слышал от нее это слово применительно к себе или братьям и сестрам, то ни один этого не помнил. Бедность и тяжелая работа не позволяли бабушке и матери говорить о любви, когда речь шла о физическом выживании. Произнеси слово «любовь», почувствуй ее, и ты погиб. Но все дети помнили, что слово это слетало с губ их отца. Он появлялся на углу улицы, широко раскидывал руки и крепко обнимал первого, кто подбегал к нему. Я узнала об этом от моей древней и единственной оставшейся у меня тетушки, Коры, когда в последний раз видела ее живой. Именно он пел ей песни, гладил по волосам, скрашивал жизнь добрыми словами.
   Разумеется, отец мог бы ввести в лексикон семьи недостающее слово и содержащийся в нем смысл, но отца в доме никогда не было. Лишь эфемерный образ, привидение, призрак, книжный персонаж, живая интерпретация которого принадлежала другим детям. В начале пятидесятых практически у всех, других детей был отец, более того, жил с ними в одном доме. Насколько мне помнится, я никогда не задавала вопроса, а где мой отец. Дети быстро учатся не ходить там, где похоронены семейные тайны. Обучение это имеет и оборотную сторону: повзрослев, они понимают, как ударить в самое больное место, если есть на то желание. В конце концов, чтобы обойти эти скелеты в шкафу, надобно точно знать, где они покоятся. Поэтому даже ребенком, пусть мне этого и хотелось, я никогда не подходила к матери, чтобы сказать: «Мать Дженнифер Лейси ходит с ней за ручку» или «Мать Салли Уайт сажает ее на колени и расчесывает волосы». Я знала, что делать этого не следует. Столь очевидные намеки привели бы к тому, что моя мать еще больше отдалилась бы от меня. Она не могла что-либо дать, боялась раскрыть ту часть себя, которую загерметизировала соединительная ткань шрама, оставленного отцом. Я приняла это как должное и привыкла с этим жить. Некоторым людям доставалось что-то хорошее, другим – нет, и это хорошее включало ласки, собственную комнату, отца. При этом вырабатывался отстраненный взгляд на окружающий мир: если я стою в стороне, меня никто не сможет обидеть.
   Я взяла в привычку следовать за моей сестрой как назойливая муха. Она отмахивалась от меня, но я тут же возвращалась. Сестра была на пять лет старше меня, огромная разница, и, уж конечно, не имела ничего общего с вымышленными братьями и сестрами из детских книжек. «Великолепная пятерка», «Тайная семерка», «Рождество на ферме "Черника"» – книги, что с них возьмешь. Это у Энид Блайтон [1]старший брат с любовью гладил волосы маленькой сестренки; в моем доме большая сестра хватала меня за волосы и била головой о стену, если я слишком громко кашляла. И что, я с этим мирилась. Знала, что меня не могут любить, что быть желанной – это не обо мне. Меня только терпели, но и это в любой момент могло перемениться к худшему.
   Вот почему у меня нет желания флиртовать, потому что основа флирта – уверенность в себе. Флиртуют лишь те, кто может уйти, рассмеявшись, потому что в действительности им наплевать, если кто-то, после того как ты подмигнешь или улыбнешься ему, воскликнет: «Святой Боже, да как вы могли такое подумать?» И его мнение ничего не значит, если тебя любили всю жизнь, и ты отвечала любовью на любовь. Я – другое дело. Глубоко в душе все мои подростковые годы я чувствовала себя женским аналогом выпотрошенных мужчин Элиота – набитых чучел, прислоняющихся к другим чучелам, чтобы не упасть.
 
Мы все выпотрошенные мужчины,
Словно набитые чучела,
Привалившиеся друг к другу…
 
   В девятнадцать лет все переменилось. Слова «Я тебя люблю» были сказаны в первый раз. И приняты. Даже повторены. Это история о том, как я повела себя, когда наяву увидела «глаза, с которыми не решалась встретиться в грезах…». И что сделала человеку, который первым сказал, что любит меня.

Глава 1
НА СТАНЦИИ «ТЕМПЛ-МИДС» СЕЛА Я И ЗАПЛАКАЛА

   Думаю, где-то в десять лет я открыла для себя, что мальчики не только соперники за внимание взрослых, а нечто большее. И очень скоро они начали подавать знаки, что тоже осознают эту аксиому. С того момента я задирала нос при малейших признаках интереса, проявляемых за обеденным столом. Даже став респектабельной замужней женщиной. Нет, о флирте просто не шла речь. Действительно, он столь отвратителен мне, а я столь безразлична к нему, что даже в тех случаях, когда я встречалась за ленчем с подругой и она начинала строить кому-то глазки, у меня возникала мысль, что у нее нелады со зрением и ей пора обратиться к окулисту. Хуже того, когда я наконец понимала, что она ведет некую игру с мужчиной за столиком у туалетов, мне становилось не по себе. Настолько не по себе, что я не могла доесть рыбу… К слову будет сказано, если семга пересушена, я ее не ем, и сие никак не связано с моим отношением к флирту… Одна из самых красивых и умных женщин, которых я знала, превращалась в жеманное, сюсюкающее беззащитное существо, будто вышедшее из-под кисти Кейт Гринэвей. [2]Ей не хватало только капора и панталон с оборочками. Она все строила, строила, строила глазки. Я думала, это отвратительно. Крайне отвратительно. И непостижимо. Потому что я не умела строить глазки. Совершенно не умела. Просто не знала, с чего начинать.
   Все это, конечно же, имеет прямое отношение к моей свадьбе с Френсисом. Первым человеком, от которого я услышала, что меня любят. И несмотря на возражения Кэрол, ставшим моим мужем.
   Кэрол была моей ближайшей подругой. В ней я нашла все, что хотела бы видеть в сестре, и она всегда высовывалась. Флиртовала так, будто в этом и состояла вся ее жизнь. Один из пяти, полагала она, очень неплохой результат. Если мужчина говорил, что всего лишь смотрел на белок, она пожимала плечами, улыбалась и уходила. Ее это не задевало.
   – Попробуй, – частенько уговаривала она меня. Но я ни разу к ней не прислушалась. Полагала: слишком рискованно. Она думала, что Френсис для меня слишком скучен, и он не боялся ее, хотя и держался с ней настороже. Она придерживалась намеченного жизненного плана: сейчас – развлечения, любовь – потом. У меня такого плана не было, поэтому я очень обрадовалась появлению Френсиса на моем горизонте.
   Встретившись с ним впервые, Кэрол воскликнула:
   – Привет, Френки!
   А он очень вежливо, но твердо поправил ее:
   – Френсис.
   Так что у них с самого начала не заладилось.
   – Я – лучшая подруга Дилли, – продолжила она, и в ее голосе слышалась обида. Родные, друзья, коллеги – все звали меня Дилли или Дилл, и только Френсис – Дилис.
   – Дилис, – объяснил он, – прекрасное имя.
   Спросил меня, что оно означает, а когда я ответила, что не знаю, не поленился выяснить.
   – Дилис – это валлийское имя, – просветил он меня, – и означает искренняя, истинная. Такой я тебя и воспринимаю.
   Говорил он серьезно. Дилис, он называл меня только Дилис. И не из-за склонности к высокопарности. Таким уж он был, Френсис Эдуард Холмс.
   Он влюбился в меня до безумия, и я думала: «Господи, как же мне это нужно». Мы встретились в художественной галерее, где я работала в конце шестидесятых годов. Что-то произошло после 1960 года. Анжела Картер [3]возлагала вину за изменения на бесплатные молоко и апельсиновый сок и рыбий жир, которые загрязняли атмосферу. Мы брали должное и считали себя вправе задавать вопросы. Наступила эра демократии. Человек моего происхождения мог тогда войти в мир искусства, ответив на объявление в газете. Ранее такое место могло достаться только подруге подруги, позвонившей достопочтенной Присцилле де Как-ее-там. Вот так Френсис и встретил меня, с падающими на лицо волосами, длинными ресницами, отягощенными тонной туши, когда вошел в художественную галерею на Бонд-стрит, чтобы прикупить себе что-нибудь из современного искусства. Он только что сдал экзамены на адвоката и хотел, чтобы его кабинет украшала гравюра Хокни. [4]Действительно, в этот период покупка произведении искусства рассматривалась как прибыльные инвестиции, особенно в Сити, где он работал, и отсутствие на одной стене Скарфа, [5]а на другой Хокни считалось столь же дурным тоном, как и появление на собеседовании о приеме на работу в джинсах и футболке. Такая уж была мода, и Френсис не мог не следовать ей. Но он по крайней мере любил современное искусство. По крайней мере, хотел, чтобы произведения его представителей украшали стены его кабинета и стол (со временем он также приобрел одну или две скульптуры), а так было далеко не всегда. В свое время я продавала литографии Алана Дейви топ-менеджерам с телевидения, эстампы Дюбюфа – банкирам, бронзу Армитейджа – владельцам венчурных компаний, и только потом выяснялось, что творения современных мастеров или вешали на стены вверх ногами, или ставили совсем не на основание. Однажды большую, великолепную, многокрасочную гравюру по шелку Паолоцци [6]сразу после покупки завернули в коричневую бумагу и упрятали в банковский сейф. Где же еще полагалось храниться ценностям?
   Когда Френсис вошел в мою жизнь, мне было девятнадцать, и в перерыве на ленч я в единственном числе представляла всех продавцов галереи (хозяйка, та самая Присцилла де Как-ее-там, отправилась составлять список приглашенных на свадьбу в «Арми энд нейви». [7]Я полагала этот выбор странным, не могла понять, с какой стати новобрачным связываться с армейскими и флотскими реликтами и выслушивать байки, а без этого бы не обошлось, о жизни жен военных времен империи). Разумеется, я чувствовала себя уверенно, и, разумеется, когда наши взгляды встретились, в моем не было места флирту. Я просто выполняла свою работу. А кроме того, совершенно невозможно продать кому-то картину или скульптуру, хоть раз не посмотрев ему в глаза. Действительно, если ты долдонишь о литографии: «Очень маленький тираж… одна из первых, поэтому контуры четче… вот в этих линиях явно чувствуется влияние Хогарта [8]…» – бла-бла-бла-бла и при этом смотришь в потолок, клиент точно не полезет за бумажником. Опять же я продавала произведения искусства – не себя, поэтому встреча взглядов меня не смущала. Да еще платье на мне было псевдовикторианское, от Лауры Эшли: длинная юбка, верх – на пуговичках до шеи, с кружевными манжетами и подолом, потому что вечером я собиралась на открытие выставки в Галерею Тейт. Сейчас это кажется странным, но тогда длинные, украшенные кружевами бархатные платья считались модными. Их носили с тем, чтобы привлекать, и они свое дело делали. Он улыбнулся, я улыбнулась, он купил. Сначала одну гравюру, потом, когда ее вставили в раму и он пришел забирать приобретение, забрал также и меня. Он пригласил меня в «Рулз», благо ресторан находился за углом, чтобы «отметить покупку», поскольку «Рулз» относился к тем заведениям, куда принято приглашать потенциальную новую подружку. «Рулз» показывает ей, что ты не вчера родился и в достаточной мере ценишь ее, раз готов выложить за ленч приличную сумму, по при этом уровень заведения позволяет заявить: «У меня совершенно честные намерения». В меню «Рулз» значились два деликатеса английского ленча: устрицы и пирог с мясом дичи.
   Что ж, я не умела флиртовать, зато знала, как поступать с устрицами. В шестидесятых жить на Корк-стрит и не научиться этому было невозможно, вот я и научилась. Странно, но они никогда не доставляли мне неудобств, ни видом, ни вкусом, ни запредельными ценами. Моя бабушка все детство промучилась от воспаления миндалин. В 1880-х она жила в квартале бедноты, отец был извозчиком, мать – прачкой, но ее кормили мелко нарезанными устрицами, потому что ничего другого есть она не могла. Стоили они пенни за десяток. Я выросла, думая о них, если вообще думала, как о самой обычной еде, поэтому ни «Рулз», ни устрицы не ослепили меня. Но я также знала предназначение и первого, и второго. Я, возможно, не могла флиртовать, но, конечно, умела манипулировать мужчинами. Главное, что требовалось в те дни от застенчивой девушки, не подавать виду, что ей известно, какой она производит эффект.
   Неумение строить глазки приводило к тому, что я старалась, развивать не столь явные формы привлечения внимания мужчин. К примеру, sine qua non [9]всех свиданий, после выхода на экраны фильма «Том Джонс» с эротической слюнявой сценой застолья, стала попытка возбудить партнера по столику, высовывая язык навстречу кусочкам пищи с самым невинным видом, словно девушка понятия не имеет, что творит. Я находила сие привлекательным, хотя, как и многие мои подруги, не совсем понимала, что в этом такого сексуального: жуешь, облизываешь, пускаешь слюни на кусок мяса и два яйца, да при этом улыбаешься, как пьяная шлюха. Но мы все это имитировали. Оральный секс тогда еще не вязался со свободной любовью. Мы понимали, есть что-то такое, но не знали, что именно. Разумеется, просветила меня Кэрол.
   Так или иначе, в тот день в «Рулз» устрицам досталось немало моей слюны. Я думаю, само заведение и название, предполагавшие корректность поведения, только добавляли мне эротичности. Я видела: Френсис находит меня очень сексуальной, ему с огромным трудом удавалось поддерживать нормальный разговор. Мне же его компания доставляла огромное удовольствие, я радовалась тому, что, пусть и на короткое время, стала центром его мира. Возможно, что после ленча он подумал, как в случае с гравюрой и рамой, что за меня тоже уплачено…
   Нет, нет… это слишком цинично, слишком несправедливо. Я просто оглядываюсь назад, чтобы найти мотивы, причины, оправдывающие то, что случилось позже. Но позволила всему этому случиться Выпотрошенная женщина – не Френсис. В определенном смысле да, он меня купил, но выбор делала я. Он был не таким. Только не Френсис. Он был… как бы мне сказать… ну, представьте себе разницу между Мартином Лютером Кингом и Кассиусом Клеем. Оба – хорошие люди, оба – динамичные люди, но одного чтят за его убеждения, а второго – за его достижения. Френсис был хорошим, добрым, честным – но он никого бы не ударил в нос даже ради того, чтобы достичь звезд. Я даже не думаю, чтобы он мечтал о чем-то особенном, кроме домашнего уюта, счастья в семейной жизни и профессиональной карьере. Честь стояла на первом месте среди требований, которые он выставлял себе и всему миру, и даже на мгновение сойдя с выбранной тропы, чего практически никогда не случалось, он тут же возвращался на нее, искренне раскаиваясь.
   Когда он попросил меня выйти за него замуж, мы находились в Хенли, где в те годы также полагалось бывать бизнесменам. Хенлейская регата [10]считалась одним из обязательных мероприятий летнего сезона, и корпорации зачастую снимали для своих сотрудников целые отели. Мы стояли под тенью ивы, наблюдали за яростной борьбой на воде, когда он протянул мне бокал шампанского, заглянул в глаза, поднял свой бокал со словами:
   – За следующую миссис Холмс?
   Такой решительности я от Френсиса, честно говоря, и не ожидала. Помню, как смотрела на мощные бедра гребцов и думала о… Френсис еще спросил:
   – О чем думаешь?
   Но я не хотела, чтобы он догадался, что я задавалась вопросом, а каково это – лежать под одним из таких вот атлетов, и поспешила ответить на его первый вопрос:
   – Да.
   – Я так счастлив, – услышала я, когда отвернулась от работающих, как машины, тел и посмотрела на него.
   – Я тоже, – твердо заявила я. Голос не дрожал от желания, о котором я полностью забыла, пока, не так уж и давно, оно не напомнило, что игнорировать его нельзя.
   Родившись в мире, не имеющем ничего общего с миром Френсиса, я с интересом наблюдала, как живут представители правящего класса, и хотя у меня не возникло желания прикинуться, что я из их круга (если б попыталась, бабушка Смарт сказала бы: «Лучше от этого она не стала»), меня совершенно покорили элегантность и уверенность в будущем, свойственные этому миру и все сопутствующие им ловушки. В любом случае в демократических шестидесятых рабочее происхождение считалось скорее плюсом, а не минусом. То было наше время молодость и революция преодолевали все барьеры. Если бы я набирала по фунту каждого благородного джентльмена, который обрел ливерпульский акцент с 1962-го («Она любит тебя») до 1970-го (чертова Оно) то раздалась бы до размеров Хэмптон-Корта. Социальная демократия воцарилась навсегда. Мы в это верили. Представить себе не могли, что она просуществует лишь десять лет. Я вот сколького добилась, не смотря на то что выросла в двух полутемных комнатенках всякий день гадая, а будет ли завтра какая-нибудь еда. Так что ухаживая за мной, Френсис позволил мне протянуть руки к тому, что можно купить за деньги, показал что уже есть у людей с деньгами. Качество и элегантность. Абсолютные качество и элегантность, которые всегда идут рука об руку с богатством. Туфельки на высоком каблуке из искусственной кожи под крокодила, купленные за двадцать девять шиллингов в «Долчис», но из шкуры настоящей зверюги, пойманной в джунглях Амазонки, сработанные вручную и продающиеся на Бонд-стрит по цене, в три раза превосходящей цену аналогичной обуви в «Расселл и Бром», в комплекте с сумочкой. Я пристально наблюдала, как что делается в этом мире, и прилежно училась. Так что к тому моменту, когда меня повезли знакомиться со свекром и свекровью в их особняк в Западном Суссексе, я уже могла сойти за воспитанную даму (обойтись без этого было никак нельзя, поскольку их поколения социальная революция не коснулась), пусть мое фамильное древо оставляло желать лучшего.
   Мой акцент, умение держаться в обществе, внешность и работа говорили, что с происхождением у меня все в порядке. Когда моя будущая свекровь спросила, чем занимался мой отец, Френсис тут же пришел на помощь, ввернув: «Армия». Что соответствовало действительности. Он, правда, не добавил, что в армию отца забрали рядовым, к концу войны он дослужился до лейтенанта, а еще через несколько лет его разжаловали, уличив в мелком воровстве. Не упомянул о том, что моя мать до сих пор работала на фабрике. И о том, что отец был двоеженцем, ушел к первой жене, оставив мать с двумя маленькими детьми. И о том, что она с детства познала бедность, так как бабушку тоже бросил муж, только детей у нее было десять. Бабушка жила по поговорке «Трудолюбие еще никого не убивало» и прибиралась во многих комнатах «Грейс инн», на Сити-роуд и соседних улицах. Ирония судьбы, но, похоже, она работала уборщицей и в том административном здании, где Френсис арендовал свой первый кабинет. Это обстоятельство мы оба находили странным, но по совершенно разным причинам.
   Френсис ко всему этому относился легко. Когда я привела его домой, чтобы познакомить с матерью, и ему пришлось практически перелезать через послевоенную мебель, занимавшую едва ли не все внутреннее пространство дома (после смерти бабушки Смарт весь дом принадлежал матери), он ничего не сказал ни насчет оставшегося включенным телевизора, пусть мать и приглушила звук, и с благодарностью принял стакан сладкого хереса. Когда она встретила его привычными ей словами: «Работы много?» – спокойно ответил: «Да, слава Богу», – вместо того чтобы озадачиться, о чем, собственно, речь. Он прекрасно понимал, что для тех, кто рос в годы депрессии, работа означала жизнь в прямом смысле этого слова. Он повел себя очень правильно, начав называть ее по имени, Нелл, не испросив на то согласия. Потом, на кухне, я, правда, осведомилась, не возражает ли она. «Разумеется, нет, – ответила мать. – Это логично». Как будто я спросила, не возражает ли она, чтобы королева называла ее Нелл. Абсурд. Но с другой стороны, во Френсисе чувствовалась порода. К тому же он был блондином.
   Моей матери он, конечно, понравился. Она всегда питала слабость, потом она мне об этом сказала, к блондинам. Ее первый муж, точнее, ее единственный муж, поскольку мой отец женился на ней, будучи женатым на другой, погиб в начале войны. Не успев зачать ребенка. Он был блондином. Я видела его фотографии. С годами моя мать все чаще жаловалась на судьбу и за то, что она отняла у нее Фреда, и за то, что на своих раздвоенных копытах подвела к моему отцу. Будь Фред жив, она бы и не посмотрела на этого наглого мерзавца, каким оказался мой отец. Он бы не очаровал ее хорошим произношением, золотисто-русыми волосами и синими глазами. Единственная его черно-белая фотография, в день их свадьбы, лежала на одной из полок комода. Но я знала цвет его волос, потому что он передался мне. Бабушке Смарт, которая всегда привечала Вирджинию за то, что она – Смарт до мозга костей, не нравилось, что внешностью я пошла в отца. Только благодаря моей матери она не относилась ко мне предвзято, потому что люто ненавидела и его самого, и память о нем. «Если тебе встретится хороший мужчина, держись за него», – говорила она мне, напирая на слово «хороший». Я же была бы счастлива любому мужчине, ухватилась бы за него крепко-крепко. В семнадцать с половиной лет я начала думать, что никому не нужна, списана в тираж.
   В девятнадцать, до того как встретила Френсиса, уже нисколько в этом не сомневалась.
   Мы поженились через шесть месяцев после первой встречи, через четыре – после его предложения, в церкви Святого Мартина, в Холборне. А если его родственники могли счесть, что мои не соответствовали их стандартам, нас это не волновало. На дворе царила демократия, даже его родители это почувствовали и, пусть и с неохотой, приняли меня в семью. Я помню, как мать Френсиса спросила: