А впрочем, я все же спрашиваю, почему и я сам и любой из вас, отцы-сенаторы, при честных народных трибунах боится внесения дурных законов. У нас есть люди, готовые совершить интерцессию, готовые защитить государство указаниями на религиозные запреты; страшиться мы как будто не должны. "О каких толкуешь ты мне интерцессиях, - спрашивает Антоний, - о каких запретах?" Разумеется, о тех, на которых зиждется благополучие государства. - "Мы презираем их и считаем устаревшими и нелепыми. Форум будет перегорожен; заперты будут все входы; повсюду будет расставлена вооруженная стража".- (26) А дальше? То, что будет принято таким образом, будет считаться законом? И вы, пожалуй, прикажете вырезать на меди те установленные законом слова: "Консулы в законном порядке предложили народу (такое ли право рогации46 мы получили от предков?), и народ законным порядком постановил". Какой народ? Не тот ли, который не был допущен на форум? Каким законным порядком? Не тем ли, который полностью уничтожен вооруженной силой? Я теперь говорю о будущем, гак как долг друзей заблаговременно говорить о том, чего возможно избежать; если же ничего этого не случится, то мои возражения отпадут сами собой. Я говорю о законах объявленных, по отношению к которым вы еде свободны в своих решениях; я указываю вам на их недостатки - исправьте их; я сообщаю вам о насильственных действиях, о применений оружия - устраните все это.
   (XI, 27) Во всяком случае, Долабелла, негодовать на меня, когда я говорю в защиту государства, вы не должны. Впрочем, о тебе я этого не думаю, твою обходительность я знаю; но твой коллега, говорят, при своей нынешней судьбе, которая кажется ему очень удачной (мне лично он казался бы более удачливым, - не стану выражаться более резко - если бы взял себе за образец своих дедов и своего дядю, бывших консулами47), итак, он, слыхал я, стал очень уж гневлив. Я хорошо вижу, насколько опасно иметь против себя человека раздраженного и вооруженного, особенно при полной безнаказанности для тех, кто берется за меч; но я предложу справедливые условия, которых Марк Антоний, мне думается, не отвергнет: если я скажу что-либо оскорбительное о его образе жизни или о его нравах, то пусть он станет моим жесточайшим недругом; но если я останусь верен своей привычке, [какая у меня всегда была в моей государственной деятельности,] то есть если я буду свободно высказывать все, что думаю о положении государства, то я, во-первых, прошу его не раздражаться против меня; во-вторых, если моя просьба будет безуспешной, то прошу его выражать свое недовольство мной как гражданином; пусть он прибегает к вооруженной охране, если это, по его мнению, необходимо для самозащиты; но если кто-нибудь выскажет в защиту государства то, что найдет нужным, пусть эти вооруженные люди не причиняют ему вреда. Может ли быть более справедливое требование? (28) Но если, как мне сказал кое-кто из приятелей Марка Антония, все сказанное наперекор ему глубоко оскорбляет его, даже когда ничего обидного о нем не говорилось, то мне придется примириться и с таким характером своего приятеля. Но те же люди говорят мне еще вот что: "Тебе, противнику Цезаря, не будет разрешено то же, что Писону, его тестю". В то же время они меня предостерегают, я приму это во внимание: "Отныне болезнь не будут признавать более законной причиной неявки в сенат, чем смерть".
   (XII, 29) Но - во имя бессмертных богов! - я, глядя на тебя, Долабелла (а ведь ты мне очень дорог), не могу умолчать о том заблуждении, в какое впали мы оба: я уверен, что вы, знатные мужи, стремясь к великим деяниям, жаждали не денег, как это подозревают некоторые чересчур легковерные люди, не денег, к которым виднейшие и славнейшие мужи всегда относились с презрением, не богатств, достающихся путем насилия, и не владычества, нестерпимого для римского народа, а любви сограждан и славы. Но слава - это хвала за справедливые деяния и великие заслуги перед государством; она утверждается свидетельством как любого честного человека, так и большинства. (30) Я сказал бы тебе, Долабелла, каковы бывают плоды справедливых деяний, если бы не видел, что ты недавно постиг это на своем опыте лучше, чем кто бы то ни было другой.
   Можешь ли ты вспомнить какой-нибудь день в твоей жизни, озаренный более светлой радостью, чем тот, когда ты, очистив форум от кощунства. рассеяв сборище нечестивцев, покарав зачинщиков преступления, [избавив Рим от поджога и от страха перед резней,] вернулся в свой дом? Разве тогда представители разных сословий, люди разного происхождения, словом, разного положения не высказывали тебе похвал и благодарности? Более того, даже меня, чьими советами ты, как говорили, руководствуешься, честные мужи благодарили за тебя и поздравляли. Вспомни, прошу тебя, Долабелла, о тех единодушных возгласах в театре48, когда все присутствующие, забыв о причинах своего прежнего недовольства тобой, дали понять, что они после твоего неожиданного благодеяния забыли свою былую обиду49. (31) И от этой ты, Публий Долабелла, - говорю это с большим огорчением - от этой, повторяю, огромной чести ты смог равнодушно отказаться?
   (XIII) А ты, Марк Антоний, - обращаюсь к тебе, хотя тебя здесь и нет, не ценишь ли ты один тот день, когда сенат собрался в храме Земли, больше, чем все последние месяцы, на протяжении которых некоторые люди, во многом расходящиеся со мной во взглядах, именно тебя считали счастливым? Какую речь произнес ты о согласии! От каких больших опасений избавил ты тогда сенат, от какой сильной тревоги - граждан, когда ты, отбросив вражду, забыв об авспициях, о которых ты, как авгур римского народа, сам возвестил, коллегу своего в тот день впервые признал коллегой50 , а своего маленького сына прислал в Капитолий как заложника мира! (32) В какой день сенат, в какой день римский народ ликовали больше? Ведь более многолюдной сходки не бывало никогда51. Только тогда казались мы подлинно освобожденными благодаря храбрейшим мужам, так как, в соответствии с их волей, за освобождением последовал мир. На ближайший, на следующий, на третий день, наконец, на протяжении нескольких последующих дней ты не переставал каждый день приносить государству какой-нибудь, я сказал бы, дар; но величайшим твоим даром было то, что ты уничтожил самое имя диктатуры. Это было клеймо, которое ты, повторяю, ты выжег на теле Цезаря, после его смерти, на вечный позор ему. Подобно тому как из-за преступления одного-единственного Марка Манлия ни одному из патрициев Манлиев, в силу решения Манлиева рода, нельзя носить имя "Марк"52, так и ты из-за ненависти к одному диктатору совершенно уничтожил звание диктатора. (33) Неужели ты, совершив во имя блага государства такие великие деяния, был недоволен своей счастливой судьбой, высоким положением, известностью, славой? Так откуда вдруг такая перемена? Не могу подумать, что тебя соблазнили деньгами. Пусть говорят, что угодно; верить этому необходимости нет; ибо я никогда не видел в тебе никакой подлости, никакой низости. Впрочем, порой домочадцы оказывают дурное влияние53, но твою стойкость я знаю. О, если бы ты, избегнув вины смог избегнуть даже и подозрения в виновности!
   (XIV) Но вот чего я опасаюсь сильнее: как бы ты не ошибся в выборе истинного пути к славе, не счел, что быть могущественнее всех, внушать согражданам страх, а не любовь, - это слава. Если ты так думаешь, путь славы тебе совершенно неведом. Пользоваться любовью у граждан, иметь заслуги перед государством, быть восхваляемым, уважаемым, почитаемым - все это и есть слава; но внушать к себе страх и ненависть тяжко, отвратительно; это признак слабости и неуверенности в себе. (34) Как мы видим также и в трагедии, это принесло гибель тому, кто сказал: "Пусть ненавидят, лишь бы боялись54!".
   О, если бы ты, Марк Антоний, помнил о своем деде! О нем ты слыхал от меня многое и притом не раз. Уж не думаешь ли ты, что он хотел заслужить бессмертную славу, внушая страх своим правом на вооруженную охрану? У него была настоящая жизнь, у него была счастливая судьба: он был свободен, как все, но был первым по достоинству. Итак, - уж не буду говорить о счастливых временах в жизни твоего деда - даже самый тяжкий для него последний день я предпочел бы владычеству Луция Цинны, от чьей жестокости он погиб.
   (35) Но стоит ли мне пытаться воздействовать на тебя своей речью? Ведь если конец Гая Цезаря не может заставить тебя предпочесть внушать людям любовь, а не страх, то ничья речь не принесет тебе пользы и не произведет на тебя впечатления. Ведь те, которые думают, что он был счастлив, сами несчастны. Не может быть счастлив человек, который находится в таком положении, что его могут убить, уже не говорю - безнаказанно, нет, даже с величайшей славой для убийцы55. Итак, сверни с этого пути, прошу тебя, взгляни на своих предков и правь государственным кораблем так, чтобы сограждане радовались тому, что ты рожден на свет, без чего вообще никто не может быть ни счастлив, ни славен, ни невредим.
   (XV, 36) А римский народ? Я приведу вам обоим многие суждения его; они, правда, вас мало трогают, что меня очень огорчает. В самом деле, о чем свидетельствуют возгласы бесчисленного множества граждан, раздававшиеся во время боев гладиаторов? А стишки, которые распевал народ? А нескончаемые рукоплескания статуе Помпея56 и двоим народным трибунам, вашим противникам? Разве все это не достаточно ясно свидетельствует о необычайно единодушной воле всего римского народа? И неужели вам показались малозначительными рукоплескания во время игр в честь Аполлона, вернее, суждения и приговор римского народа? О, сколь счастливы те, которые, не имея возможности присутствовать из-за применения вооруженной силы, все же присутствовали, так как память о них вошла в плоть и в кровь римского народа! Или, может быть, вы полагали тогда, что рукоплещут Акцию и по прошествии шестидесяти лет венчают пальмовой ветвью его, а не Брута, которому, хотя он и был лишен возможности присутствовать на им же устроенных играх, все же во время этого великолепного зрелища римский народ воздавал должное в его отсутствие и тоску по своему освободителю смягчал непрекращавшимися рукоплесканиями и возгласами57?
   (37) Я всегда относился к таким рукоплесканиям с презрением, когда ими встречали граждан, заискивающих перед народом, и в то же время, если они исходят от людей, занимающих и наивысшее, и среднее, и низшее положение, словом, от всех граждан, и если те, кто ранее обычно пользовался успехом у народа, от него бегут, я считаю эти рукоплескания приговором. Но если вы не придаете этому большого значения (хотя все это очень важно), то неужели вы относитесь с пренебрежением также и к тому, что вы почувствовали, а именно - что жизнь Авла Гирция была так дорога римскому народу? Ведь было достаточно и того, что он пользуется расположением римского народа, - а это действительно так - приязнью друзей, которая совершенно исключительна, любовью родных, глубоко любящих его. Но за кого, на памяти нашей, все честные люди так сильно тревожились, так сильно боялись58 ? Конечно, ни за кого другого. (38) И что же? И вы - во имя бессмертных богов! - не понимаете, что это значит? Как? Неужели, по вашему мнению, о вашей жизни не думают те, кому жизнь людей, от которых они ожидают забот о благе государства, так дорога?
   (39) Я не напрасно возвратился сюда, отцы-сенаторы, ибо и я высказался так, что - будь, что будет! - свидетельство моей непоколебимости останется навсегда, вы выслушали меня благосклонно и внимательно. Если подобная возможность представится мне и впредь и не будет грозить опасностью ни мне59 , ни вам, то я воспользуюсь ею. Не то - буду оберегать свою жизнь, как смогу, не столько ради себя, сколько ради государства. Для меня вполне достаточно того, что я дожил и до преклонного возраста и до славы. Если к тому и другому что-либо прибавится, то это пойдет на пользу уже не столько мне, сколько вам и государству.
   Марк Туллий Цицерон. Вторая филиппика против Марка Антония.
   [Опубликована 28 ноября 44 г. до н.э.]
   (I, 1) Каким велением моей судьбы, отцы-сенаторы, объяснить мне то, что на протяжении последних двадцати лет1 не было ни одного врага государства, который бы в то же время не объявил войны и мне? Нет необходимости называть кого-либо по имени: вы сами помните, о ком идет речь. Эти люди2 понесли от меня более тяжкую кару, чем я желал. Тебе удивляюсь я, Антоний, - тому, что конец тех, чьим поступкам ты подражаешь, тебя не страшит. И я меньше удивлялся этому, когда дело касалось их; ведь ни один из них не стал моим недругом по своей воле; на них всех я, радея о благе государства, напал первый. Ты же, не оскорбленный мной ни единым словом, желая показаться более дерзким, чем Катилина, более бешеным, чем Клодий, сам напал на меня с бранью и счел, что разрыв со мной принесет тебе уважение нечестивых граждан. (2) Что подумать мне? Что я заслуживаю презрения? Но я не вижу ни в своей частной жизни, ни в своем общественном положении, ни в своей деятельности, ни в своих дарованиях - даже если они и посредственны ничего такого, на что Антоний мог бы взглянуть свысока. Или он подумал, что именно в сенате мое значение легче всего умалить? Однако наше сословие засвидетельствовало, что многие прославленные граждане честно вели дела государства, но что спас его я один3. Или он захотел вступить в состязание со мной на поприще ораторского искусства? Да, поистине это немалая услуга мне. В самом деле, какой возможен для меня более обширный, более благодарный предмет для речи, чем защитить себя и выступить против Антония? Несомненно, вот в чем дело: он подумал, что свою вражду к отечеству он не сможет доказать подобным ему людям никаким иным способом, если только не станет недругом мне. (3) Прежде чем отвечать ему о других обстоятельствах дела, я скажу несколько слов о дружбе, в нарушении которой он меня обвинил, это я считаю самым тяжким обвинением.
   (II) Антоний пожаловался на то, что я - уже не помню, когда, - выступил в суде во вред ему. Неужели мне не следовало выступать против чужого мне человека в защиту близкого и родственника, выступать против влияния, которого Антоний достиг не подаваемыми им надеждами на доблестные деяния, а цветущей юностью? Не следовало выступать против беззакония, которого он добился благодаря несправедливейшей интерцессии, а не на основании разбора дела у претора? Но ты упомянул об этом, мне думается, для того, чтобы снискать расположение низшего сословия, так как все вольноотпущенники вспоминали, что ты был зятем, а твои дети - внуками вольноотпущенника Квинта Фадия4. Но ведь ты, как ты утверждаешь, поступил ко мне для обучения, ты посещал мой дом5. Право, если бы ты делал это, ты лучше позаботился бы о своем добром имени, о своем целомудрии. Но ты не сделал этого, а если бы ты и желал, то Гай Курион6 этого тебе бы не позволил.
   (4) От соискания авгурата ты, по твоим словам, отказался в мою пользу7. О, невероятная дерзость! О, вопиющее бесстыдство! Ведь в то время как вся коллегия желала видеть меня авгуром, а Гней Помпей и Квинт Гортенсий8 назвали мое имя (предложение от лица многих не допускалось), ты был несостоятельным должником и полагал, что сможешь уцелеть только в том случае, если произойдет государственный переворот. Но мог ли ты добиваться авгурата в то время, когда Гая Куриона в Италии не было? А тогда, когда тебя избрали, смог ли бы ты без Куриона получить голоса хотя бы одной трибы? Ведь даже его близкие друзья были осуждены за насильственные действия9, так как были чересчур преданы тебе.
   (III, 5) Но ты, по твоим словам, оказал мне благодеяние. Какое? Впрочем, именно то, о чем ты упоминаешь, я всегда открыто признавал: я предпочел признать, что я перед тобой в долгу, лишь бы мне не показаться кому-нибудь из людей менее осведомленных недостаточно благодарным человеком. Но какое же благодеяние? То, что ты не убил меня в Брундисии? Меня, которого даже победитель10, пожаловавший тебе, как ты сам был склонен хвалиться, главенство среди своих разбойников, хотел видеть невредимым, меня, которому он велел выехать в Италию, ты убил бы? Допустим, что ты мог это сделать. Какого другого благодеяния можно ожидать от разбойников, отцы-сенаторы, кроме того, что они могут говорить, будто даровали жизнь тем людям, которых они ее не лишили? Если бы это было благодеянием, то те люди, которые убили человека, сохранившего им жизнь, те, кого ты сам привык называть прославленными мужами11, никогда не удостоились бы столь высокой хвалы. Но что это за благодеяние - воздержаться от нечестивого злодейства? В этом деле мне следовало не столько радоваться тому, что ты меня не убил, сколько скорбеть о том, что ты мог убить меня безнаказанно. (6) Но пусть это было благодеянием, коль скоро от разбойника не получишь большего. За что ты можешь называть меня неблагодарным? Неужели я не должен был сетовать на гибель государства, чтобы не показаться неблагодарным по отношению к тебе? И при этих моих сетованиях12, правда, печальных и горестных, но ввиду высокого положения, которого меня удостоили сенат и римский народ, для меня неизбежных, разве я сказал что-либо оскорбительное или выразился несдержанно и не по-дружески? Насколько надо было владеть собой, чтобы, сетуя на действия Марка Антония, удержаться от резких слов! Особенно после того, как ты развеял по ветру остатки государства13, когда у тебя в доме все стало продажным, стало предметом позорнейшей торговли, когда ты признавал, что законы - те, которые и объявлены никогда не были, проведены относительно тебя и самим тобой; когда ты, авгур, упразднил авспиции и ты, консул, - интерцессию14; когда ты, к своему величайшему позору, окружил себя вооруженными людьми; когда ты в своем непотребном доме изо дня в день предавался всевозможным гнусностям, изнуренный пьянством и развратом. (7) Но, горько сетуя на положение государства, я ничего не сказал об Антонии как человеке, словно я имел дело с Марком Крассом (ведь с ним у меня было много споров и притом сильных), а не с подлейшим гладиатором. Поэтому сегодня я постараюсь, чтобы Антоний понял, какое большое благодеяние оказал я ему в тот раз.
   (IV) Но он, этот человек, совершенно невоспитанный и не имеющий понятия о взаимоотношениях между людьми, даже огласил письмо, которое я, по его словам, прислал ему15. В самом деле, какой человек, которому хотя бы в малой степени известны правила общения между порядочными людьми, под влиянием какой бы то ни было обиды когда-либо предал гласности и во всеуслышание прочитал письмо, присланное ему его другом? Не означает ли это устранять из жизни правила общежития, устранять возможность беседовать с друзьями, находящимися в отсутствии? Как много бывает в письмах шуток, которые, если сделать их общим достоянием, должны показаться неуместными, как много серьезных мыслей, которые, однако, отнюдь не следует распространять! (8) Припишем это его невоспитанности; но вот на глупость его невероятную обратите внимание. Что сможешь ответить мне ты, красноречивый человек, как думают Мустела и Тирон16? Так как они в настоящее время стоят с мечами в руках перед лицом сената, то я, пожалуй, признаю тебя красноречивым, если ты сумеешь показать, как ты будешь защищать их в суде по делам об убийстве. И, наконец, что ты мне возразишь, если я заявлю, что я вообще никогда не посылал тебе этого письма? При посредстве какого свидетеля мог бы ты изобличить меня? Или ты исследовал бы почерк? Ведь тебе хорошо знакома эта прибыльная наука17 Но как смог бы ты это сделать? Ведь письмо написано рукой писца. Я уже завидую твоему наставнику - тому, кто за такую большую плату, о которой я сейчас всем расскажу, учит тебя ничего не смыслить. (9) Действительно, что менее подобает, не скажу - оратору, но вообще любому человеку, чем возражать противнику таким образом, что тому достаточно будет простого отрицания на словах, чтобы дальше возражать было уже нечего? Но я ничего не отрицаю и тем самым могу изобличить тебя не только в невоспитанности, но и в неразумии. В самом деле, какое слово найдется в этом письме, которое бы не было преисполнено доброты, услужливости, благожелательности? Твое же все обвинение сводится к тому, что я в этом письме хорошо отзываюсь о тебе, что пишу тебе как гражданину, как честному мужу, а не как преступнику и разбойнику. Но я все-таки не стану оглашать твоего письма, хотя и мог это сделать с полным правом в ответ на твои нападки. В нем ты просишь разрешить тебе возвратить одного человека из изгнания и клянешься, что наперекор мне ты этого не сделаешь. И ты получил мое согласие. Право, к чему мне мешать тебе в твоей дерзости, которую ни авторитет нашего сословия, ни мнение римского народа, ни какие бы то ни было законы обуздать не могут? (10) Какое же, в самом деле, было у тебя основание просить меня, если тот, за кого ты просил, на основании закона Цезаря18 уже возвращен? Но Антоний, очевидно, захотел моего согласия в том деле, в котором не было никакой нужды даже в его собственном согласии, раз закон уже был проведен.
   (V) Но так как мне, отцы-сенаторы, предстоит сказать кое-что в свою собственную защиту и многое против Марка Антония, то я, с одной стороны, прошу вас выслушать благосклонно мою речь в мою защиту; с другой стороны, я сам постараюсь о том, чтобы вы слушали внимательно, когда я буду выступать против него. Заодно молю вас вот о чем: если вам известны моя сдержанность и скромность как во всей моей жизни, так и в речах, то не думайте, что сегодня я, отвечая тому, кто меня на это вызвал, изменил своему обыкновению. Я не стану обращаться с ним, как с консулом; да и он не держал себя со мной, как с консуляром. А впрочем, признать его консулом никак нельзя - ни по его образу жизни, ни по его способу управлять государством, ни по тому, как он был избран, а вот я, без всякого сомнения, консуляр. (11) Итак, дабы вы поняли, что он за консул, он поставил мне в вину мое консульство. Это консульство было на словах моим, отцы-сенаторы, но на деле - вашим. Ибо какое решение принял я, что совершил я, что предложил я не по совету, не с согласия, не по решению этого сословия19? И ты, человек, столь же разумный, сколь и красноречивый, в присутствии тех, по чьему совету и разумению это было совершено, осмелился это порицать? Но нашелся ли кто-нибудь, кроме тебя и Публия Клодия, кто стал бы порицать мое консульство? И как раз тебя и ожидает участь Клодия, как была она уготована Гаю Куриону20, так как у тебя в доме находится та, которая для них обоих была злым роком21.
   (12) Не одобряет моего консульства Марк Антоний; но его одобрил Публий Сервилий, - назову первым из консуляров тех времен имя того, кто умер недавно, - его одобрил Квинт Катул, чей авторитет всегда будет жить в нашем государстве; его одобрили оба Лукулла, Марк Красс, Квинт Гортенсий, Гай Курион, Гай Писон, Маний Глабрион, Маний Лепид, Луций Волькаций, Гай Фигул, Децим Силан и Луций Мурена, бывшие тогда избранными консулами22. То, что одобрили консуляры, одобрил и Марк Катон который, уходя из жизни, предвидел многое - ведь он не увидел тебя консулом23. Но, поистине, более всего одобрил мое консульство Гней Помпей, который, как только увидел меня после своего возвращения из Сирии, обнял меня и с благодарностью сказал, что мои заслуги позволили ему видеть отечество24. Но зачем я упоминаю об отдельных лицах? Его одобрил сенат, собравшийся в полном составе, и не было сенатора, который бы не благодарил меня, как отца, не заявлял, что обязан мне жизнью, достоянием своим, жизнью детей, целостью государства25?
   (VI, 13) Но так как тех, кого я назвал, столь многочисленных и столь выдающихся мужей, государство уже лишилось, то перейдем к живым, а их из числа консуляров осталось двое. Луций Котта26, муж выдающихся дарований и величайшего ума, после тех событий, которые ты осуждаешь, в весьма лестных для меня выражениях подал голос за назначение молебствия, а те самые консуляры, которых я только что назвал, и весь сенат согласились с ним, а со времени основания нашего города этот почет до меня ни одному человеку, носящему тогу, оказан не был27. (14) А Луций Цезарь28, твой дядя по матери? Какую речь, с какой непоколебимостью, с какой убедительностью произнес он, подавая голос против мужа своей сестры, твоего отчима29! Хотя ты во всех своих замыслах и во всей своей жизни должен был бы смотреть на Луция Цезаря как на руководителя и наставника, ты предпочел быть похожим на отчима, а не на дядю. Его советами, в бытность свою консулом, пользовался я, чужой ему человек. А ты, сын его сестры? Обратился ли ты когда-либо к нему за советом насчет положения государства? Но к кому же обращается он? Бессмертные боги! Как видно, к тем, о чьих даже днях рожденья мы вынуждены узнавать! (15) Сегодня Антоний на форум не спускался. Почему? Он устраивает в своем загородном имении празднество по случаю дня рождения. Для кого? Имен называть не стану. Положим - или для какого-то Формиона или для Гнафона, а там даже и для Баллиона30. О, гнусная мерзость! О, нестерпимое бесстыдство, ничтожность, разврат этого человека! Хотя первоприсутствующий в сенате, гражданин исключительного достоинства - твой близкий родственник, но ты к нему по поводу положения государства не обращаешься; ты обращаешься к тем, которые своего достояния не имеют, а твое проматывают!
   (VII) Твое консульство, видимо, было спасительным; губительным было мое. Неужели ты до такой степени вместе со стыдливостью утратил и всякий стыд, что осмелился сказать это в том самом храме, где я совещался с сенатом, стоявшим некогда, в расцвете своей славы, во главе всего мира, и где ты собрал отъявленных негодяев с мечами в руках? (16) Но ты даже осмелился - на что только не осмелишься ты? - сказать, что в мое консульство капитолийский склон заполнили вооруженные рабы31. Пожалуй, именно для того, чтобы сенат вынес в ту пору свои преступные постановления, и я пытался применить насилие к сенату! О, жалкий человек! Тебе либо ничего об этом не известно (ведь о честных поступках ты не знаешь ничего), либо, если известно, то как ты смеешь столь бесстыдно говорить в присутствии таких мужей! В самом деле, какой римский всадник, какой, кроме тебя, знатный юноша, какой человек из любого сословия, помнивший о том, что он гражданин, не находился на капитолийском склоне, когда сенат собрался в этом храме? Кто только не внес своего имени в списки? Впрочем, писцы даже не могли справиться с работой, а списки не могли вместить имен всех явившихся. (17) И право, когда нечестивцы сознались в покушении на отцеубийство отчизны и, изобличенные показаниями своих соучастников, своим почерком, чуть ли не голосом своих писем, признали, что сговорились город Рим предать пламени, граждан истребить, разорить Италию, уничтожить государство, то мог ли найтись человек, который бы не поднялся на защиту всеобщей неприкосновенности, тем более, что у сената и римского народа тогда был такой руководитель32, при котором, будь ныне кто-нибудь, подобный ему, тебя постигла бы та же участь, какую испытали те люди?