Не могу сказать, как долго я простоял на террасе, ошеломленный этим бурным взрывом чувств, совершенно непонятным мне. Какую глупость я сказал? Чем вызван этот необъяснимый гнев? Но вот за моей спиной снова раздался знакомый, похожий на гудение вентилятора звук поднимающегося лифта. Из кабины опять вышел Йозеф; его, как всегда, гладко выбритое лицо было необыкновенно печально. Сначала я подумал, что он поднялся лишь затем, чтобы прибрать на террасе, и я буду только мешать ему. Однако слуга бочком-бочком приблизился ко мне с опущенными глазами, мимоходом подобрав с пола салфетку.
   — Простите, господин лейтенант, — начал он, понизив голос, который, казалось, тоже кланялся вместе с ним (это был слуга старой австрийской выучки). — Разрешите, господин лейтенант, я оботру вас.
   Тут только, проследив взглядом за его рукой, я заметил два больших темных пятна у себя на одежде: одно на мундире, другое на светлых брюках. Очевидно, когда я нагнулся, чтобы подхватить Эдит, на меня вылился чай из опрокинутой чашки; стоя на коленях, слуга старательно тер и осушал салфеткой влажные места, а я, глядя на его добрую седую голову, не мог отделаться от мысли, что старик нарочно склонился так низко, чтоб я не видел его глаз и расстроенного лица.
   — Нет, это не годится, — огорченно произнес он, не поднимая головы. — Лучше всего, господин лейтенант, послать шофера в казарму за другим мундиром. В таком виде господину лейтенанту никак нельзя показываться на улице. Но смею заверить господина лейтенанта, через час все высохнет, и я хорошенько проглажу брюки.
   Он констатировал это как бы между делом, профессионально бесстрастным тоном, в котором, однако, предательски прорывались сочувственные нотки. Когда же я сказал, что не стоит хлопотать, а лучше вызвать по телефону экипаж, тем более что мне и без того пора домой, он неожиданно откашлялся и поднял свои добрые, чуть усталые глаза.
   — Не изволят ли господин лейтенант остаться еще ненадолго? Было бы ужасно, если бы господин лейтенант сейчас ушли. Я точно знаю, что фрейлейн Эдит страшно огорчится, если господин лейтенант не обождут немного. Сейчас при ней фрейлейн Илона… они… уложили ее в постель. Однако фрейлейн Илона просила передать, что она скоро придет, пусть господин лейтенант непременно дождутся.
   Я был глубоко тронут. Как ее здесь все любят! Как ласковы и снисходительны к ней! Мною овладело неодолимое желание сказать что-нибудь теплое, сердечное этому доброму старику, который, словно испугавшись собственной дерзости, снова старательно принялся чистить мой китель; я легонько похлопал его по плечу.
   — Не надо, Йозеф, не трудитесь! Все это быстро просохнет на солнце, а ваш чай, надеюсь, не так уж крепок, чтобы оставить заметное пятно. Займитесь лучше посудой. Я дождусь фрейлейн Илону.
   — О, как хорошо, что господин лейтенант согласились обождать, — с облегчением вздохнул он. — Господин фон Кекешфальва тоже скоро вернутся и будут рады видеть господина лейтенанта. Они строго-настрого наказывали мне…
   Тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. Это была Илона. Подойдя ближе, она, точь-в-точь как Йозеф, потупила взор.
   — Эдит просит вас заглянуть к ней в спальню. Всего лишь на минутку! Она очень просит вас об этом.
   Не проронив более ни слова, мы спустились по винтовой лестнице и так же молча прошли через гостиную и будуар в длинный коридор, который, очевидно, вел в спальни. Порою мы сталкивались плечами в узком темном проходе, быть может, потому, что я был взволнован и шел неуверенно. У второй двери Илона остановилась и горячо зашептала:
   — Будьте с ней сейчас поласковее. Не знаю, что там у вас случилось, но эти внезапные вспышки для меня не новость. Нам они знакомы. И все же не следует сердиться на нее, право, не следует. Мы, здоровые, и представить себе не можем, что значит изо дня в день с утра до вечера быть прикованной к креслу. Раздражение все накапливается, накапливается и, наконец, прорывается помимо ее воли. Но, поверьте мне, бедняжка сама больше всех страдает от этого. Как раз сейчас, когда ей так стыдно и тяжко, мы должны быть особенно добры к ней.
   Я промолчал. Да отвечать было и незачем, Илона не могла не заметить моего смятения. Она осторожно постучала в дверь и, едва из комнаты донеслось тихое, застенчивое «войдите», быстро проговорила:
   — Не задерживайтесь долго. Минутку, не больше!
   Бесшумно отворив дверь, я вошел. В просторной комнате я сперва не увидел ничего, кроме красноватого сумрака, так как окна были плотно занавешены оранжевыми гардинами; лишь через несколько мгновений я разглядел в глубине светлый прямоугольник кровати. Оттуда несмело прозвучал хорошо знакомый голос:
   — Сюда, пожалуйста, присядьте. Я задержу вас всего на одну минуту.
   Я подошел ближе. Среди подушек мерцало узкое лицо, обрамленное волосами. Из-под пестрого, с вышитыми цветами одеяла выглядывала тонкая детская шея. Эдит с некоторым опасением выждала, пока я уселся, и лишь тогда робко произнесла:
   — Простите, что я принимаю вас здесь, но мне стало дурно… так долго нельзя лежать на солнце, потом всегда кружится голова… Я совершенно не сознавала, что делала, когда… Но… но вы забудете все это… не правда ли? Вы больше не сердитесь на меня за мою невоспитанность?
   В ее голосе было столько мольбы и тревоги, что я перебил ее:
   — Ну что вы… Во всем виноват я… мне не следовало разрешать вам так долго сидеть на жаре.
   — Значит… значит, вы на меня не обиделись?
   — Нисколечко.
   — И опять придете… как приходили всегда?
   — Непременно. Но только при одном условии.
   Она с беспокойством взглянула на меня.
   — При каком?
   — Что вы станете чуточку больше доверять мне и не будете постоянно думать, что обидели или оскорбили меня! Разве настоящие друзья придают значение таким пустякам? Если бы вы знали, как вы преображаетесь, когда у вас легко на сердце, сколько радости доставляете всем нам: отцу, Илоне, мне, всему дому! Посмотрели бы вы на себя, какой веселой вы были позавчера на прогулке! Я весь вечер вспоминал об этом.
   — Вы думали обо мне весь вечер? — Эдит нерешительно посмотрела на меня. — Правда?
   — Правда. Какой это был день! Я никогда его не забуду. Чудесная, изумительная прогулка.
   — Да, — мечтательно повторила она, — это было чудесно, чу-дес-но… и дорога через поля, и маленькие жеребята, и свадьба в деревне… все было чудесно, с начала до конца! Почаще бы так выезжать! Быть может, как раз это дурацкое сидение дома, это идиотское затворничество и расшатало вконец мои нервы. Вы правы, я в самом деле слишком недоверчива… вернее, стала такой с тех пор, как со мной это случилось. Господи, я не помню, чтобы прежде кого-либо боялась… Но с той поры я стала мнительной… Все время внушаю себе, что каждый смотрит на мои костыли, жалеет меня… Я понимаю, что это нелепо, что это глупая ребяческая гордость, из-за которой ожесточаешься против самой себя… знаю, что от этого лишь становится хуже, нервы совсем не выдерживают. Но как тут не быть мнительной, когда это тянется целую вечность! Ах, поскорее бы кончился весь этот ужас, ведь так можно превратиться в несносную злюку!
   — Но конец уже близок. Вам надо лишь набраться мужества и терпения, еще немного, чуть-чуть.
   Она слегка приподнялась.
   — Вы убеждены… вы действительно убеждены, что новый метод лечения поможет?.. Вы понимаете, позавчера, когда папа пришел ко мне, я нисколько в этом не сомневалась… Но сегодня ночью, сама не знаю почему, на меня вдруг напал страх, что доктор ошибся и сказал мне неправду, потому что я вспомнила… Видите ли, раньше я верила доктору Кондору, он был для меня как бог. Но ведь всегда бывает так: сначала врач наблюдает больного, а потом, со временем, и больной — врача. И вот вчера — я рассказываю это только вам, — вчера, когда он осматривал меня, мне показалось… как бы это вам объяснить… ну, что он просто разыгрывает комедию… Он был какой-то нерешительный, неискренний, совсем не такой сердечный, откровенный, как обычно… Не знаю отчего, но у меня было такое чувство, что ему почему-то стыдно передо мной… Конечно, я страшно обрадовалась, когда он сказал, что хочет немедленно отправить меня в Швейцарию… и все же… где-то в глубине души… — признаюсь в этом только вам — я испытывала все тот же безотчетный страх… только, ради бога, не говорите ему об этом!.. Мне казалось, будто с новым лечением не все ладно… и он водит меня за нос… или всего-навсего хочет успокоить папу. Вот видите, я никак не могу справиться со своей недоверчивостью. Но что же мне делать? Как тут не стать подозрительной к самой себе, к другим, когда мне столько раз твердили, что мои мучения вот-вот кончатся, а между тем все тянется по-прежнему страшно медленно. Нет, я не могу, я больше не могу выносить этого вечного ожидания!
   В возбуждении она приподнялась еще выше, ее руки дрожали. Я быстро наклонился к ней.
   — Нет, нет… не надо волноваться! Вспомните, ведь вы только что обещали мне…
   — Да, да, вы правы! Незачем понапрасну изводить себя и других. Чем другие-то виноваты? И без того висишь у них камнем на шее… Нет, нет, я вовсе не хотела этого сказать, нет… я только хотела поблагодарить вас за то, что вы простили мне мою глупую раздражительность… и вообще… за то, что вы всегда добры ко мне… так трогательно добры, хотя я этого вовсе не заслуживаю. И как раз вас-то я и… Но не будем больше говорить об этом, ладно?
   — Не будем. Никогда. А теперь вам надо хорошенько отдохнуть.
   Я встал, чтобы пожать ей на прощание руку. Эдит была очень мила в эту минуту, когда еще чуть боязливо и вместе с тем успокоенно улыбалась мне с подушек, — совсем как ребенок перед сном. Все было улажено, гроза прошла, и небо очистилось. Непринужденно, почти весело подошел я к постели. Но Эдит вдруг воскликнула в испуге:
   — Бо-же мой, что это? Ваш мундир…
   Заметив большие влажные пятна на моем мундире, она, должно быть, догадалась, что причиной этой маленькой неприятности мог быть только чай из опрокинутых ею чашек. Глаза ее тотчас спрятались за опустившимися веками, протянутая рука пугливо отдернулась. Однако именно то, что она приняла так близко к сердцу подобную мелочь, тронуло меня больше всего. Чтобы успокоить ее, я перешел на шутливый тон.
   — Пустяки, — сказал я. — Ничего серьезного. Непослушный ребенок облил меня чаем.
   Все еще глядя на меня смущенно, она с благодарностью приняла этот игривый тон.
   — И вы, конечно, отшлепали непослушного ребенка?
   — Нет, — ответил я, войдя в роль, — в этом не было необходимости. Ребенок уже ведет себя хорошо.
   — И вы в самом деле больше не сердитесь на него?
   — Нисколечко. Разве вы не слышали, как он мило сказал: «Я больше не буду?»
   — Стало быть, вы не обиделись?
   — Нет, я все простил и забыл. Только, разумеется, он впредь должен слушаться взрослых и делать все, что от него требуют.
   — Что же ему делать?
   — Набраться терпения, быть всегда приветливым и веселым. Не сидеть слишком долго на солнце, почаще выезжать на прогулку и в точности исполнять все, что говорит доктор. А сейчас ребенок должен спать, не разговаривать и ни о чем не думать. Покойной ночи.
   Я протянул ей руку. Сияя звездочками глаз, она счастливо улыбнулась, ее теплые тонкие пальцы доверчиво легли в мою ладонь.
   С легким сердцем направился я к выходу. Я уже взялся за ручку двери, как позади прожурчал негромкий, переливчатый смех.
   — А как теперь ведет себя ребенок?
   — Безупречно. Он получил за это пятерку по поведению. Но сейчас спать, спать и не думать ни о чем плохом!
   Я наполовину открыл дверь, но мне вслед опять вспорхнул этот по-детски лукавый смех. И снова голос с подушек:
   — А вы забыли, что полагается пай-детке на ночь?
   — Что же?
   — Пай-детку полагается на ночь поцеловать.
   Мне стало не по себе. В ее голосе дрожала и прорывалась какая-то дразнящая нотка, и это мне не нравилось; еще раньше я заметил, что ее глаза блестят слишком лихорадочно. Но я не хотел давать ей повода для раздражения.
   — Ах, да, конечно, — ответил я нарочито небрежным тоном. — Я совсем позабыл.
   Несколько шагов обратно — я снова у ее кровати; по внезапно наступившей тишине я почувствовал, что Эдит затаила дыхание. Ее глаза были устремлены на меня, голова неподвижно покоилась на подушке. Она лежала не шелохнувшись, и только ее взгляд, не отрываясь, следил за мной и не отпускал меня.
   «Скорее, скорее! — думал я с возраставшим чувством неловкости и, быстро нагнувшись, слегка дотронулся губами до ее лба, на миг ощутив смутный аромат волос. Но тут ее руки, выжидающе лежавшие поверх одеяла, взметнулись и, прежде чем я успел уклониться, крепко обхватили мою голову. Страстным, порывистым движением она прильнула ко мне и прижала мой рот к своим губам так горячо и жадно, что зубы коснулись зубов. Ни разу в жизни меня никто не целовал так исступленно, так отчаянно, как это искалеченное дитя.
   А ей все было мало, мало! С какой-то хмельной силой Эдит обнимала меня, пока у нее не перехватило дыхание. Наконец она ослабила объятия, и ее руки начали блуждать от висков к затылку, ероша мои волосы. Но она не отпускала меня. Лишь на мгновение откинувшись, она как завороженная посмотрела мне в глаза, а затем вновь привлекла меня к себе. Самозабвенно, с какой-то бессильной яростью покрывая поцелуями мои щеки, губы, глаза, лоб, она бессвязно лепетала, нет — стонала: «Глупый… глупый… Какой ты глупый!..» и еще горячее: «Ты, ты, ты…» Все сильнее, все безумнее становился ее натиск, все жаднее и жарче ее объятия и поцелуи, но вдруг по ее телу пробежала судорога… Эдит отпустила меня, ее голова упала на подушку, и только глаза сияли торжествующим блеском.
   Внезапно застыдившись, она быстро отвернулась и прошептала в изнеможении:
   — А теперь уходи… уходи, глупый!
   Шатаясь, я вышел из комнаты. В темном коридоре последние силы оставили меня. Мне пришлось ухватиться за стену — голова кружилась, перед глазами все плыло. Так вот в чем дело! Вот в чем тайная причина (слишком поздно ставшая явной) ее беспокойства, ее непонятной агрессивности. Испуг мой был неописуем. Такое чувство, наверное, испытывает человек, который доверчиво наклонился над цветком и вдруг увидел змею. Если б эта обидчивая девушка плюнула в меня, обругала или ударила, я был бы менее обескуражен, так как при ее неуравновешенном характере я каждую минуту был готов ко всему — ко всему, кроме одного: что она, больная, несчастная, могла любить и хотела быть любимой. Что этот ребенок, это незрелое и беспомощное создание посмеет (я не нахожу другого слова) желать и любить чувственной любовью зрелой женщины. Я ждал чего угодно, только одно не приходило мне в голову: что обиженная судьбой калека, у которой нет сил даже волочить ноги, может мечтать о любимом, возлюбленном, что она так превратно истолкует мои частые посещения, вызванные исключительно жалостью, и ничем другим. Но уже в следующую секунду меня вновь охватило отчаяние: я понял, что всему виной мое горячее сочувствие, если эта обреченная на затворничество девушка ожидала от меня, единственного мужчины, изо дня в день навещавшего узницу в ее «тюрьме», иного, более нежного чувства. А я, жалостливый дурак, я, по неизлечимой простоте своей, видел в ней только страдалицу, больного ребенка, но не женщину. Ни на одно мгновение я не допускал и мысли, что под этим одеялом скрывается обнаженное тело женщины, испытывающее желание и жаждущее быть желанным! Никогда мне, двадцатипятилетнему, даже и не снилось, что больные, увечные, незрелые и преждевременно состарившиеся, отверженные и презираемые также смеют любить. Ибо каждому молодому человеку, еще незнакомому с настоящей жизнью и переживаниями, мир представляется почти всегда лишь как отражение услышанного и прочитанного; мечты юноши, не имеющего собственного опыта, неизбежно питаются чужим опытом и примером. В книгах, на сцене и в кино (так упрощающем и опошляющем действительность) любовь всегда была уделом молодых, красивых избранников; поэтому я полагал — отсюда моя робость в некоторых случаях, — что надо быть особенно привлекательным, особенно щедро одаренным судьбой, чтобы снискать расположение женщины. Ведь я оставался простым и непринужденным в общении с обеими девушками только потому, что с самого начала исключал из наших отношений всякую эротику, нисколько не сомневаясь, что я для них не больше чем славный парень, хороший друг. И если Илона все же иногда пробуждала во мне чувственность, то об Эдит я никогда не думал как о существе другого пола; никогда (я могу сказать это с полной уверенностью) у меня не мелькала даже смутная мысль, что ее хилое тело — такое же, как и у других женщин, а в ее душе теснятся те же желания. Лишь теперь я начал понимать (писатели чаще всего обходят это молчанием), что уродливые, искалеченные, увядшие и отвергнутые намного опаснее в своих вожделениях, чем счастливые и здоровые, что они любят фанатической, горькой, губительной любовью, и ни одна земная страсть не бывает столь ненасытной и столь отчаянной, как безнадежная, безответная любовь этих пасынков Создателя, которые видят смысл в жизни лишь тогда, когда могут любить и быть любимыми. Чем глубже бездна отчаяния, в которую погружается человек, тем яростнее вопль его души, жаждущей счастья. Наивный и неискушенный, я и не подозревал о существовании этой страшной тайны — и вот сейчас случайная разгадка обожгла меня раскаленным железом.
   «Глупый!» Теперь я понял, почему именно это слово сорвалось с ее губ в смятении чувств, когда ее полудетская грудь прижималась к моей. «Глупый!» Да, она была права, называя меня так! Все, конечно, давно уже догадывались, в чем тут дело, — и отец, и Илона, и Йозеф, и остальные слуги. Все, конечно, давно уже подозревали о ее страсти — быть может, со страхом и, наверное, с дурными предчувствиями; и только я, одержимый состраданием, ничего не видел, продолжая разыгрывать из себя доброго друга, хорошего товарища; я с дурацкой самоуверенностью шутил и паясничал, не замечая, как больно ранит ее пылкую душу моя бестолковая, противная непонятливость. Я вел себя как жалкий герой плохой комедии: все в зрительном зале давно уже знают, что этот глупец опутан интригами, и только он сам с полной серьезностью беззаботно продолжает игру, не ведая, что попался в сети (хотя остальные с самого начала видят каждую ниточку и каждый узелок). Столь же беспомощно на глазах у всего дома я топтался на месте, играя в жмурки с ее чувством, пока Эдит не сорвала наконец повязку с моих глаз. Но как одной вспышки света достаточно, чтобы осветить в комнате сразу десяток предметов, так и я, пристыженный, понял теперь — слишком поздно! — многое из того, что происходило прежде. Только теперь я понял, почему она всякий раз раздражалась, когда я шутливо говорил ей «детка», именно я, в глазах которого ей хотелось быть не ребенком, но женщиной, желанной и любимой. Только теперь я понял, почему ее губы начинали дрожать, если она замечала, что я потрясен ее несчастьем, почему ее озлобляло мое сострадание, — вещий женский инстинкт безошибочно подсказывал ей, что сострадание — это лишь теплое братское чувство, лишь жалкий суррогат настоящей любви. Бедняжка, с каким мучительным нетерпением ждала она хоть какого-нибудь отклика, хоть одного слова или взгляда — а их все не было; как страдала она от моей непринужденной болтовни, какой пыткой были для нее наши встречи, когда ее измученная душа ждала первого знака нежности, ждала, что я наконец замечу ее чувство. А я — я ничего не говорил, ничего не делал, но приходил снова и снова, поддерживая в ней надежду ежедневными посещениями и в то же время убивая ее своей душевной глухотой. Можно ли удивляться, что она, не выдержав, «атаковала» меня сама!
   Все это проносилось в моем мозгу, пока я стоял, прислонившись к стене тесного коридора, словно оглушенный взрывом; мне не хватало воздуха, ноги не слушались меня, будто и я был парализован. Дважды пытался я сдвинуться с места, но только в третий раз мне удалось сделать несколько нетвердых шагов и ощупью отыскать дверную ручку. «Это дверь в гостиную, — быстро соображал я, — налево другая, ведущая в вестибюль, там моя сабля и фуражка. Прочь, скорее прочь, пока не пришел слуга! Вниз по лестнице — и прочь, прочь, прочь! Бежать из этого дома, пока не встретился кто-нибудь, с кем придется разговаривать, отвечать на вопросы. Только бы не попасться на глаза ее отцу, Илоне, Йозефу — никому из тех, кто позволил мне запутаться в этой паутине! Прочь, скорее прочь отсюда!»
   Но слишком поздно! В гостиной ждала Илона, она, без сомнения, услыхала мои шаги. Едва увидев меня, она изменилась в лице:
   — Иисус Мария, что с вами? Вы бледны как мел!.. Эдит?.. С ней опять что-нибудь случилось?
   — Нет, все в порядке, — пробормотал я на ходу. — Думаю, она сейчас спит. Прошу прощения, мне нужно домой.
   Но в моей резкости было, вероятно, что-то пугающее, так как Илона решительно схватила меня за руку и буквально толкнула в одно из кресел.
   — Да посидите вы немного. Вам надо прийти в себя… И ваши волосы… что с вашими волосами? Они совсем растрепаны… — Я попытался вскочить. — Нет, сидите. Сейчас я достану коньяк.
   Она подбежала к буфету, налила рюмку коньяку, и я торопливо осушил ее. Илона с беспокойством следила, как я дрожащей рукой поставил рюмку (ни разу в жизни я не чувствовал себя таким беспомощным, таким обессиленным). Потом она тихо подсела ко мне и стала молча ждать, украдкой бросая на меня тревожные взгляды, словно я внезапно заболел. Наконец она спросила:
   — Эдит вам… что-нибудь сказала? Я имею в виду — что-нибудь, что… касается вас самого?
   По ее участливому тону я понял, что она обо всем догадывается. Я был слишком слаб, чтобы защищаться. И потому лишь тихо ответил:
   — Да.
   Илона ничего не сказала. Она даже не пошевелилась. Я только заметил, что у нее участилось дыхание. Немного погодя она осторожно произнесла:
   — И вы… вы действительно только сейчас это узнали?
   — Но как же я мог догадаться о таком… таком сумасшедшем вздоре!.. Как могло ей прийти в голову?.. И почему я… почему именно я?..
   Илона вздохнула.
   — О боже! Да она все время думала, что вы приходите только ради нее, что вы только поэтому и бываете у нас. Я… я, конечно, не предполагала… ведь вы вели себя так… так непринужденно и… так сердечно, но… по-другому. Я с самого начала боялась, что у вас это сострадание, и только. Но как мне было предостеречь бедную девочку, разве могла я безжалостно объяснить ей, что она заблуждается, если это заблуждение делало ее счастливой?.. Уже несколько недель она живет одной-единственной мыслью, что вы… И потом, когда Эдит все спрашивала и спрашивала меня, верю ли я, что она вам действительно нравится, разве могла я так жестоко… ведь я должна была ее успокоить.
   Я больше не мог себя сдерживать:
   — Нет, напротив, вы должны разубедить ее, непременно разубедить! Это же безумие, бред, детский каприз… обычная влюбленность девочки в военных, а если завтра придет другой, он ей тоже понравится. Вы должны… вы должны ей это объяснить. Это же чистая случайность, что именно я оказался здесь, что я приходил сюда, а не кто-либо другой из моих товарищей, более достойный. В ее возрасте такое проходит очень быстро…
   Илона грустно покачала головой.
   — Нет, дорогой мой, не надо себя обманывать. У Эдит это серьезно, страшно серьезно, и день ото дня становится опаснее… Нет, дорогой друг, все это слишком тяжело, и я не в состоянии так, сразу, облегчить вам это бремя. Ах, если бы вы только знали, что творится у нас в доме… По три, по четыре раза за ночь мы просыпаемся от звонка колокольчика, Эдит бесцеремонно будит нас всех, а когда мы прибегаем к ней в страхе, не случилось ли чего-нибудь, она сидит в своей кровати, растерянно глядя перед собой, и спрашивает без конца: «Как ты думаешь, я ему хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь? Ведь не такая уж я страшная». Потом она требует зеркало, но тут же отбрасывает его и уже в следующий миг сама понимает, что это безумие; а через два часа все начинается сначала. В отчаянии она спрашивает и отца, и Йозефа, и служанок; вчера же она тайком позвала к себе ту цыганку — помните — и заставила ее снова повторить предсказание — снова… Уже пять раз она писала вам письма, длинные письма, но потом рвала их. С утра до вечера, с утра до поздней ночи она думает и говорит только об одном. То она вдруг требует, чтобы я пошла к вам и спросила, любите ли вы ее, любите ли хоть капельку или… или она вам в тягость? Ведь вы ей не говорите ни да, ни нет, вы уклоняетесь от разговора. Тотчас же, немедля, я должна ехать к вам, найти вас, где бы вы ни были. По три, по четыре, по пять раз повторяет она мне каждое слово, которое я должна сказать вам, спросить вас. А в последний момент, когда я уже спустилась вниз и шофер ждет в машине, — снова заливается колокольчик, и я, в пальто и шляпе, возвращаюсь назад и клянусь ей жизнью своей матери, что в вашем присутствии никогда не позволю себе ни малейшего намека. Да что вы знаете? Ведь для вас все кончается, как только вы закрываете за собой дверь. Но не успеваете вы уйти, как она начинает пересказывать мне все, что вы ей говорили, спрашивает, что я думаю, верю ли я. И если я говорю ей: «Ну видишь, как он тебя любит», — она кричит на меня: «Ты лжешь! Это неправда! Он не сказал мне сегодня ни одного доброго слова», — но тут же опять хочет услышать все, что я ей говорила; трижды должна я повторять ей одно и то же и клясться, что это правда… И потом-еще дядя… Несчастный совершенно растерялся; к тому же он любит и боготворит вас, как сына. Посмотрели бы вы на старика, когда он часами сидит подле дочери, не сводя с нее усталых глаз, ласкает и успокаивает ее, пока она наконец не уснет. А сам потом всю ночь без сна ходит взад-вперед по комнате… И вы… вы действительно ничего не замечали?