Рядовые боялись его, как черт ладана, за каждый пустяк он ставил их под ружье или сажал на гауптвахту, а случалось, под горячую руку давал и крепкую зуботычину. Однажды в конюшне — я сам это видел — один улан, из гуцулов, начал креститься и по-своему шептать молитву, когда «чертова жаба» — мы прозвали его так потому, что от злобы шея у него непомерно раздувалась, — уже бесновался у соседнего стойла. Бубенчич гонял бедняг до полного изнеможения: заставлял до тех пор повторять упражнения с карабином, пока не отнимались руки, и скакать на самых упрямых лошадях до кровавых мозолей. Но, как ни странно, забитые деревенские парни по-своему, молча и боязливо, любили этого тирана и предпочитали его другим, более гуманным, по и более отчужденно державшимся офицерам. Словно они нутром чувствовали, что жестокий самодур упрямо стремился к порядку, освещенному божьим провидением; бедняги утешались тем, что нам, офицерам, приходится не легче, — даже самая жестокая плеть бьет не так больно если ты видишь, что она с той же силой обрушивается на спину ближнего. Если человек наказывает справедливо, то ему прощают насилие; солдаты с удовольствием вспоминали случай с молодым князем В., который был в родстве с императорским домом и поэтому считал, что может позволить себе любые выходки. Но Бубенчич влепил ему две недели ареста, словно сыну какого-нибудь батрака, и напрасны были звонки их сиятельств из Вены — Бубенчич ни на один день не уменьшил наказания этому высокородному повесе и, между прочим, за свое упрямство был повышен в чине.
   Самое странное — что даже для нас, офицеров, в нем было что-то привлекательное. Нам тоже импонировала его тупая, неумолимая честность и, главное, — его безусловная товарищеская солидарность. Он не выносил ни малейшей несправедливости так же, как не терпел грязного пятна на солдатском мундире; любой скандал в полку он воспринимал как личное оскорбление. Мы были в его власти, но знали: если уж ты что-нибудь натворил — самое умное, что ты можешь сделать, — это пойти прямо к нему; и он, сперва грубо накричав на тебя, потом все-таки наденет мундир и отправится вытаскивать тебя из беды. Если нужно было ходатайствовать о повышении кого-либо в чине или добиться из Фонда Альбрехта пособия офицеру, оказавшемуся на мели… полковник всегда был на высоте — ехал прямо в министерство и своим крепким лбом проталкивал дело. И как бы ни возмущал он нас, как ни третировал, в глубине души мы все чувствовали, что этот банатский мужик по-своему, неуклюже и слепо, однако гораздо преданнее и честнее, чем выходцы из благородных семей, защищал традиции армии — тот незримый ореол, который нас, младших офицеров, привлекал гораздо больше, чем наше мизерное жалованье.
   Таков был полковник Светозар Бубенчич, обер-живодер нашего полка, за которым я сейчас поднимался по лестнице. И так же, как он всю жизнь муштровал нас, педантично и безжалостно, со своей всегдашней дурацкой честностью и непреклонностью, свершил он суд и над самим собой. Во время сербского похода, после поражения под Потиорексом, когда из всего нашего полка, выступившего на передовую в полном блеске, уцелело всего лишь сорок девять улан, Бубенчич, оставшийся один на том берегу Савы, воспринял паническое бегство полка как позор для всей армии и сделал то, на что в мировую войну решались после поражения лишь очень немногие из офицеров: вынул свой тяжелый револьвер и пустил себе пулю в лоб, чтобы не стать очевидцем крушения Австро-Венгерской монархии, начало которого этот служака, никогда не отличавшийся сообразительностью, сумел разглядеть в страшном разгроме своего полка.

 

 
   Полковник отпер дверь. Мы вошли в его комнату, которая своим спартанским убранством напоминала студенческую каморку: железная походная кровать — он не признавал другой, потому что на такой кровати спал Франц-Иосиф в Гофбурге, — две олеографии — император и императрица, четыре или пять фотографии в дешевых рамках с изображением полковых смотров и офицерских вечеров, две сабли крест-накрест, два турецких пистолета — и больше ничего. Ни удобного кресла, ни книг, только четыре соломенных стула вокруг простого стола.
   Бубенчич энергично разгладил усы, один раз, второй, третий. Нам всем был знаком этот грозный признак крайнего нетерпения. Наконец он выпалил, не предлагая мне сесть:
   — Не стесняйся! И нечего ломаться — выкладывай. Денежные затруднения или бабы?
   Мне трудно было говорить стоя, кроме того, я чувствовал себя очень неловко в ярком свете под его нетерпеливым взглядом. Потому я поспешно заверил его, что дело совсем не в деньгах.
   — Значит, бабы! Опять! Беда с вами, мужиками! Как будто не хватает баб, с которыми все просто! Ну, не тяни, в чем дело?
   Как можно короче я изложил сущность происшедшего: сегодня я обручился с дочерью господина Кекешфальвы, а через три часа после этого солгал, сказав, что ничего такого не было. Но пусть он не думает, что я пытаюсь умалить бесчестность своего поступка, напротив, я пришел лишь для того, чтобы в личной беседе сообщить ему, как моему начальнику, что я вполне сознаю последствия, вытекающие из моего некорректного поведения. Как офицер, я знаю свой долг и исполню его.
   Бубенчич оторопело уставился на меня.
   — Что за ерунду ты мелешь? Бесчестность, последствия? Какая бесчестность? Что тут такого? Говоришь, обручился с дочкой Кекешфальвы? Видел я ее, странный у тебя вкус, она же вся скрюченная. Ну, а потом передумал — так что за беда? Один из наших тоже так сделал и не стал от этого негодяем. Или у тебя, — он подошел ближе, — были с ней шуры-муры, и теперь она того?.. Тогда, конечно, дело дрянь.
   Злость и стыд кипели во мне. Меня злил его легкий тон и явное нежелание понять меня. Я щелкнул каблуками.
   — Осмелюсь заметить, господин полковник, сказав, что обручения не было, я позволил себе грубую ложь в присутствии семи офицеров полка за нашим столом в кафе. Из трусости и от смущения соврал товарищам. Завтра лейтенант Гавличек потребует объяснения у аптекаря, который говорил правду. Уже завтра весь город узнает, что я солгал за офицерским столом и тем самым опозорил честь мундира.
   Теперь он смотрел на меня озадаченно. Было видно, что его неповоротливый ум только сейчас начал улавливать суть. Лицо его потемнело.
   — Где это было, говоришь?
   — За нашим столом в кафе.
   — В присутствии товарищей, говоришь! И все слышали?
   — Так точно.
   — А аптекарь знает, что ты сказал?
   — Он узнает завтра. И весь город тоже.
   Полковник с таким ожесточением крутанул ус, словно хотел его оторвать. За его низким лбом усиленно работала мысль. Заложив руки за спину, он сердито прошелся по комнате раз, другой, третий, десятый. Под его тяжелыми шагами скрипели половицы, тихонько звякали шпоры. Вдруг он остановился передо мной.
   — Ну, так что ты, говоришь, надумал?
   — Есть только один выход, господин полковник, вы знаете какой. Я пришел лишь затем, чтобы проститься с господином полковником и покорнейше просить вас позаботиться, чтобы все обошлось тихо и по возможности без лишних толков. Честь полка не должна пострадать из-за меня.
   — Чепуха, — пробормотал он. — Чепуха! Из-за этого? Такой здоровый, бравый парень, да чтоб из-за какой-то калеки!.. Видно, эта старая лиса опутала тебя и ты уже не мог выкрутиться. Ну, на тех-то мне наплевать, нам до них дела нет! Но вот товарищи и то, что вшивый аптекарь знает обо всем, — это действительно скверно.
   Он опять зашагал по комнате, ступая еще тяжелее. Размышления были для него нелегким делом. Всякий раз, когда он оборачивался в мою сторону, я видел, что лицо его все больше наливается кровью и на висках набухают черные вены. Наконец он резко остановился, словно приняв какое-то решение.
   — Так вот, слушай. С такими вещами нужно спешить — когда пойдут разговоры, будет поздно. Первое; кто из наших был там?
   Я назвал имена. Бубенчич вытащил из наружного кармана записную книжку — пресловутую книжицу в красном переплете; он всегда хватался за нее, как за оружие, когда ловил кого-нибудь на месте преступления. Тот, чье имя стояло в этой книжице, мог заранее распроститься с очередным отпуском. Полковник по-деревенски послюнил карандаш и нацарапал своими толстыми заскорузлыми пальцами названные мною фамилии.
   — Это все?
   — Да.
   — Точно все?
   — Да.
   — Так! — Он сунул книжку в карман, будто саблю в ножны. Это подводящее черту «так» прозвучало, как звон клинка.
   — Так, с этим покончено. Завтра я их всех по одному вызову к себе, прежде чем они покажут нос из казармы — и да помилуй бог того, кто решится вспомнить, что ты говорил. За аптекаря я возьмусь потом. Уж я найду, что ему сказать, будь покоен. Может быть, скажу, что ты должен был сначала испросить у меня разрешения на официальную помолвку или… или… Постой-ка! — Он вдруг, впившись в мои глаза пронзительным взглядом, так близко придвинулся ко мне, что я почувствовал его дыхание. — Скажи-ка мне начистоту, только по-честному, откровенно: ты перед этим выпил? Я хочу сказать — перед том, как натворил глупостей?
   Я почувствовал себя пристыженным:
   — Так точно, господин полковник. Вообще, прежде чем пойти туда, я выпил коньяку и потом там, у них за столом, тоже порядочно… Однако…
   Я ожидал гневной вспышки. Но вдруг лицо его расплылось в улыбке. Он хлопнул в ладоши и громко рассмеялся грохочущим, самодовольным смехом.
   — Здорово, здорово, так вот оно что! Тут-то мы и выкарабкаемся. Ясно, как божий день! Я им всем объясню, что ты, мол, был пьян, как свинья, и не знал, что говоришь. Ведь ты же не давал честного слова?
   — Никак нет, господин полковник.
   — Ну, тогда все в порядке. Был, мол пьян, скажу я им. С кем не бывало, даже с одним эрцгерцогом! Был в стельку пьян и не соображал, что говорит, толком не слышал, что они спрашивали, и вообще ничего не понял. Это же логично! А аптекарю я скажу, что дал тебе хороший нагоняй за то, что ты приполз в кафе в таком свинском виде. Итак, с пунктом первым покончено.
   То, что он продолжал превратно понимать меня, вызывало во мне все большее ожесточение. Меня злило, что этот, в сущности, добродушный тупица во что бы то ни стало хотел помочь мне удержаться в седле; чего доброго, он думает, что я из трусости ухватился за него, чтобы спастись? К черту! Почему он не хочет понять всю низость моего поступка? И я собрался с духом.
   — Осмелюсь доложить, господин полковник, для себя лично я ни в коем случае не могу считать дело улаженным. Я знаю, в чем моя вина, и знаю, что теперь я не могу смотреть в глаза порядочным людям; я не хочу жить негодяем и…
   — Молчать! — перебил он. — Гм… pardon — дай же мне спокойно подумать и не лезь со своей болтовней — сам соображу, что делать, не нуждаюсь я в поучениях такого молокососа, как ты! Думаешь, дело только в тебе? Ну нет, милый, это все было во-первых, а теперь переходим к пункту второму, который гласит; завтра утром ты исчезнешь, здесь ты мне не нужен. Такое дело должно быльем порасти. Тебе здесь нельзя оставаться ни одного дня. Сразу начнутся идиотские расспросы и толки, а мне это ни к чему. В моем полку никто не должен позволять смотреть на себя косо. Я этого не потерплю… С завтрашнего дня ты переведен в резерв в Чаславице… я сам напишу приказ и дам тебе письмо к тамошнему подполковнику; что будет в письме, тебя не касается. Ты должен исчезнуть, а остальное — мое дело. Ночью уложишь вещи и рано утром уберешься из казармы, чтобы никто из наших тебя не видел. В полдень зачитают приказ, что ты уехал в командировку со срочным поручением, никто ничего не заподозрит. Как ты там потом разберешься со стариком и девчонкой, не моя забота. Сам расхлебывай кашу, которую заварил; мое дело — не допустить никаких разговоров в казарме… Итак, решено — в половине шестого утра будешь здесь у меня в полной готовности, возьмешь письмо — и в дорогу. Понятно?
   Я молчал. Не для того я пришел сюда. Ведь я не хотел бежать. Бубенчич заметил мое колебание и повторил почти с угрозой:
   — Понятно?
   — Так точно, господин полковник, — ответил я четко, по-военному. А про себя добавил. «Пускай старый дурак болтает, что ему угодно. Я все равно сделаю то, что надо».
   — Так… Ну, хватит. Завтра утром в половине шестого.
   Я встал навытяжку. Он подошел ко мне.
   — Надо же, чтобы именно ты влип в такую идиотскую историю! Не хочется мне отдавать тебя в Чаславице. Ты мне всегда нравился больше других парней!
   Я вижу: он раздумывает, не подать ли мне руку. Глаза его теплеют.
   — Может быть, тебе что-нибудь нужно? Не стесняйся, я охотно помогу. Я не хочу, чтобы думали, будто ты попал в немилость или что-нибудь в этом роде. Ничего не нужно?
   — Никак нет, господин полковник, покорнейше благодарю.
   — Тем лучше. Ну, с богом. Завтра утром в пять тридцать.
   — Слушаюсь, господин полковник.
   Я смотрю на него, как глядят на человека, которого видят в последний раз. Я знаю: он последний, с кем я говорю в этом мире. Завтра он будет единственным, кому известна вся правда. Я щелкаю каблуками и поворачиваюсь налево кругом.
   Но даже этот недалекий человек что-то заметил. Что-то в моем взгляде или походке показалось ему подозрительным, потому, что за спиной я вдруг слышу команду:
   — Отставить!
   Я оборачиваюсь. Подняв брови, Бубенчич пристально всматривается в меня и говорит ворчливо, но добродушно.
   — Слушай, парень, ты мне не нравишься. С тобою что-то неладно. Мне кажется, ты собираешься меня одурачить и сделать глупость. Но я не потерплю, чтобы из-за такой чепухи ты что-нибудь там… с револьвером или того… не потерплю… понял?
   — Так точно, господин полковник.
   — Э, брось! Меня не проведешь, я стреляный воробей. — Его голос звучит мягче. — Дай-ка руку.
   Я подаю ему руку. Он пожимает ее.
   — А теперь, — он пристально смотрит мне в глаза, — теперь, Гофмиллер, дай мне честное слово, что сегодня ночью ты не наделаешь глупостей! Дай честное слово, что завтра в пять тридцать ты будешь здесь и затем отправишься в Чаславице.
   Я не выдерживаю его взгляда.
   — Честное слово, господин полковник.
   — Ну, вот и хорошо. А то мне вдруг показалось, что ты сгоряча можешь свалять дурака. Ведь с вами, молокососами, не знаешь, чего и ждать… у вас все быстро… с револьвером тоже… Ничего, потом поумнеешь. Беда не велика. Вот увидишь, Гофмиллер, вся эта история кончится ничем! Все будет шито-крыто, а в другой раз ты уж не оплошаешь. Было бы жаль потерять такого парня. Ну, а теперь иди.

 

 
   Наши решения в гораздо большей степени зависят от среды и обстоятельств, чем мы сами склонны в том себе признаться, а наш образ мыслей в значительной мере лишь воспроизводит ранее воспринятые впечатления и влияния; человек, с детства воспитанный в духе солдатской дисциплины, особенно подвержен психозу подчинения — он не может противостоять приказу. Всякая команда обладает над ним какой-то совершенно необъяснимой властью, подавляющей его волю. Облаченный в смирительную рубашку мундира, он любой приказ выполняет словно под гипнозом — без сопротивления и почти машинально, даже если вполне сознает его бессмысленность.
   То же самое случилось и со мной. Пятнадцать лет из двадцати пяти, как раз те годы, когда формируется человеческая личность, я провел в военном училище и в казарме, поэтому едва прозвучал приказ полковника, как в ту же секунду я перестал думать и действовать самостоятельно. Я больше не рассуждал. Я только подчинялся. В моем мозгу прочно засело лишь одно: в половине шестого я должен быть готов к отъезду. Я разбудил денщика, сказал ему, что получен приказ утром срочно выехать в Чаславице, и занялся с ним упаковкой вещей. Мы еле управились к утру, но ровно в пять тридцать я явился к полковнику за документами. Как он и велел, я покинул казарму незаметно.
   Однако действие гипноза, парализовавшего мою волю, сохранялось лишь до тех пор, пока я еще находился на территории казармы и приказ, отданный мне, не был выполнен до конца. Первый же толчок вагона вывел меня из оцепенения, и я пришел в себя, словно человек, отброшенный взрывной волной, который, шатаясь, поднимается на ноги и с изумлением видит, что он невредим. Я удивился. Во-первых, я еще жив, а во-вторых, мчусь в поезде, вырванный из своего будничного, привычного существования. Едва я начал вспоминать, события последних суток вихрем закружились в моем мозгу. Ведь я же Хотел покончить с собой, но чья-то рука отвела револьвер от моего виска. Полковник сказал, что все уладит. Но ведь это касается только полка и моей репутации офицера. Наверное, товарищи стоят сейчас перед Бубенчичем и клянутся ему никогда ни словом не обмолвиться о случившемся. Но никто не запретит им думать то, что они думают, — все поймут что я сбежал, как последний трус. Аптекарь, может быть, сначала и поверит тому, что наговорят, но Эдит, ее отец, остальные? Кто скажет, кто объяснит им все? Семь часов — сейчас она проснется, и первая ее мысль — обо мне. Может быть, она уже смотрит в бинокль с террасы. Терраса! Почему я всегда вздрагиваю, как только вспоминаю о ней? Эдит смотрит на учебный плац, видит наш полк и не знает, не догадывается, что сегодня в нем одним человеком меньше. Но после обеда она станет ждать, а меня все нет и нет, и никто ничего не объяснит ей. Я не написал ей ни строчки. Она позвонит в казарму, там скажут, что я откомандирован, и она останется в полном недоумении. Или еще ужаснее: она поймет, сразу же все поймет, — и тогда… Я вдруг вижу угрожающий взгляд Кондора за сверкающими стеклами пенсне и снова слышу, как он кричит на меня: «Это преступление, убийство!» И тут же память рисует другую картину: Эдит, приподнявшись в кресле, перегибается через перила, а в глазах ее — бездна, смерть.
   Надо что-то немедленно предпринять! Прямо с вокзала дать ей телеграмму. Это необходимо, не то она с отчаяния сделает что-нибудь непоправимое. Нет, ведь это я должен не делать ничего непоправимого, сказал Кондор, а случись что-либо, тотчас известить его. Я твердо обещал ему и должен сдержать свое слово. Слава богу, в Вене у меня будет два часа — поезд отходит в полдень. Может быть, я еще застану Кондора дома. Я должен застать его.
   В Вене я оставляю багаж денщику, велю ему ехать на Северо-восточный вокзал и ждать меня. А сам лечу на извозчике к Кондору, шепча про себя (вообще-то я не набожен): «Господи, сделай так, чтобы он был дома, сделай так, чтобы он был дома». Только ему я могу все объяснить, только он поймет меня, только он сумеет помочь.
   Но служанка в пестрой домашней косынке и спадающих башмаках не спешит доложить обо мне: «Господина доктора нет дома». Нельзя ли подождать его? «Ну, до обеда они не придут». Не знает ли она, где он сейчас? «Не знаю. Они ходят от одного к другому». Нельзя ли мне увидеть хозяйку? «Сейчас спрошу», — поведя плечами, она уходит в комнаты.
   Я жду. Та же приемная, и я так же жду. Слава богу, наконец те же тихие, скользящие шаги в соседней комнате.
   Дверь приоткрывается робко, неуверенно. Все, как в прошлый раз, — словно дуновение ветра отворяет ее, только голос, который я слышу, звучит сегодня тепло и сердечно.
   — Это вы, господин лейтенант?
   — Да, — отвечаю я и бессмысленно кланяюсь слепой.
   — Ах, мой муж будет весьма сожалеть, что вы не застали его. Он очень огорчится. Я надеюсь, вы подождете? Он придет самое позднее в час.
   — Нет, к сожалению, я не могу ждать. Но… но это очень важно… Может быть, я мог бы поймать его по телефону у кого-нибудь из пациентов?
   Она вздыхает.
   — Нет, боюсь, что это невозможно. Я не знаю, где он… и потом, видите ли… у тех людей, которых он охотнее всего лечит, не бывает телефонов… Но, может быть, я сама…
   Она подходит ближе, какую-то секунду ее лицо выражает замешательство. Она хочет что-то сказать, но я вижу, ей неловко. Наконец она решается:
   — Я… я понимаю… я чувствую, что это очень спешно… была бы хоть какая-нибудь возможность, я вам… я вам, конечно, сказала бы, где его найти… Но… но… может быть, я могу передать ему, как только он вернется… Ведь это, наверное, касается той бедной девочки, в судьбе которой вы принимаете такое участие… Если вы ничего не имеете против, я охотно возьму на себя…
   И тут со мной происходит что-то нелепое — я не осмеливаюсь взглянуть в ее невзрачные глаза. Не знаю почему, но мне вдруг кажется, что она уже обо всем догадалась. И я, охваченный мучительным стыдом, невнятно бормочу:
   — Очень любезно с вашей стороны, сударыня, но мне не хотелось бы утруждать вас. Если позволите, я оставлю ему записку, напишу самое главное. Он наверняка вернется домой до двух? В два поезд уже отходит, а он должен поехать туда, то есть… обязательно поехать. Я нисколько не преувеличиваю.
   Я вижу, что убедил ее. Она подходит ближе и делает непроизвольный жест, словно желая успокоить меня.
   — Разумеется, я верю вам. И не беспокойтесь — он сделает все, что сможет.
   — Разрешите, я напишу ему?
   — Да, да, конечно… вот сюда, пожалуйста.
   Она идет впереди меня, и мне бросается в глаза, с какой уверенностью она движется среди знакомых ей предметов. Наверное, десятки раз на дню ее чуткие пальцы, прибирая, ощупывают его письменный стол, потому что она уверенно, как зрячая, достает из левого ящика три-четыре листа бумаги и кладет их точно перед письменным прибором.
   — Здесь ручка и чернила, — опять-таки безошибочно указывает она на прибор.
   В один присест я исписываю пять страниц. Я заклинаю Кондора: он должен выехать в усадьбу немедленно, — я трижды подчеркиваю это слово. Я рассказываю ему обо всем очень подробно и откровенно. Я не выдержал, отрекся от своей помолвки перед товарищами — только он один понял с самого начала, что моя слабость происходит из страха перед людьми, из жалкого страха перед сплетнями и пересудами. Я не умалчиваю и о том, что сам хотел совершить суд над собой и что полковник спас меня против моей воли. До последней минуты я думал лишь о себе и только теперь с ужасом осознал, что увлекаю за собой и ее, неповинную. Немедленно — ведь он понимает сам, как это спешно, — он должен ехать туда (я опять подчеркиваю слово «немедленно») и сказать ей правду, всю правду. И не надо щадить меня. Он не должен ничего приукрашивать, незачем смягчать мою вину; если Эдит, невзирая на все, простит мою слабость, наша помолвка будет для меня священнее, чем когда-либо, — лишь теперь это действительно стало для меня святыней, — и если она позволит, я тут же подам в отставку и приеду к ней в Швейцарию. Останусь с ней, несмотря ни на что — выздоровеет она сейчас, или потом, или никогда. Я сделаю все, чтобы искупить свою трусость, свою ложь; отныне у меня в жизни одна цель: доказать ей, что я обманул не ее, а тех, других. Он должен честно рассказать ей всю, всю правду, ибо только теперь я понял, что обязан ей большим, чем кому бы то ни было, чем товарищам, армии. Только она вправе осудить или оправдать меня. Только она может решить, достоин ли я прощения. Он, Кондор, должен бросить все — речь идет о жизни и смерти — и поехать туда дневным поездом. Ему непременно надо быть в усадьбе к половине пятого, ни в коем случае не позже — в это время я обычно прихожу туда. Я в последний раз обращаюсь к нему с просьбой. Только еще раз, один-единственный раз, должен он помочь мне и немедленно — я четырежды подчеркиваю это лихорадочное «немедленно» — ехать в усадьбу, иначе будет поздно.
   Едва я отложил перо, как мне стало ясно, что сейчас я впервые принял настоящее решение. Только сейчас, когда я писал, мне открылся правильный путь. Впервые я почувствовал благодарность к полковнику за то, что он спас меня. Я знал: отныне вся моя жизнь принадлежит только одному человеку — той, которая меня любит.
   Лишь теперь я заметил, что слепая все время неподвижно стояла рядом со мной. И опять мной овладело необъяснимое ощущение, будто она прочла письмо от первого до последнего слова и знает все.
   — Простите меня за невежливость, — тотчас вскочил я, — я совсем забыл… но… но… я так торопился написать это письмо.
   Она улыбнулась мне.
   — Ну, это ничего, что я немножко постояла. Важно другое. Мой муж, несомненно, сделает все, что вы хотите… Я давно почувствовала — ведь я знаю малейшие оттенки его голоса, — что вы ему нравитесь… И не мучайте себя, — она заговорила еще более сердечно, — пожалуйста, не мучайте себя… все будет хорошо, обязательно будет!