Джеймс Патрик Данливи
 
Лирика в жизни Альфонса А

   Сложенный атлетически, он ходил с развальцем, по-ковбойски. Седовласый его отец был, что называется, столпом общества; носил иногда в кармане самозарядный пистолетик, на который имел разрешение. Из четверых его детей Альфонс единственный был трудным. И шел по жизни, то и дело повторяя: осесть бы мне, чтобы чуток повкалывал — для сохраненья формы, — и отоспаться после, в Вермонт, может, сгонять на пару месячишек, поохотиться…
   Руку для приветствия он таким движением протягивал, изящным. И разносилось шепотком, ну правда же, какой миляга. Однако же его отец, еще задолго до своей кончины, сказал Альфонсу: сын, вся твоя жизнь безнравственна. Альфонс стоял в отцовском кабинете на ковре с рукой, протянутой его коронным жестом, и говорил, ну папа, докажи, прошу тебя, ну назови мне случай — один-единственный, — когда ты точно знал бы, что я сделал что-нибудь дурное.
   И отец Альфонса, сидя за письменным столом с карандашиком в тонких пальцах, тогда сказал:
   — А как насчет того штрафа за превышение скорости. Вечно их приходится оплачивать мне. Еще легко отделался — могли привлечь за вождение в пьяном виде. А кстати, для какой ты надобности весь был с ног до головы в духах.
   Альфонс, одетый по-весеннему, мягкой подошвой модного мокасина ерошит замшевую шкурку штиблета на другой ноге.
   — Видишь ли, папа, за пьянство за рулем меня бы посадили, вот я и вылил на себя все Лайлины духи, чтобы нельзя было унюхать.
   — Ты преступил закон.
   — Да кто ж его не преступает.
   — Для моего сына это не оправдание.
   Такие собеседования почти помесячно пронизали его студенческие годы. Все в том же обрамленном книгами деловом кабинете. Последние слова отца настигали Альфонса уже в дверях: «Меня в городе знают. Подумал бы хоть о моей репутации».
   Когда осенний стадион взрывался красным, синим, золотым, громом оркестров и воплями молодых мужчин и женщин, отец Альфонса, в енотах, стоя у самой беговой дорожки, тыкал соседа локтем в ребра, крича сквозь общий рев: «Давай, сынок, молодец». А после, в раздевалке, Альфонс, застенчиво примолкший, припечатанный печалью, выслушивал отцовские слова: «Нет, не понравилось мне, как вы эти несколько встреч провернули. Ваш выигрыш просто везенье».
   Руки Альфонса, мощные ладони на коленях, разведенные пальцы покойны, одиноки.
   И вот четыре осени прошли, диплом с отличием в кармане, а позади победные голы блистательной цепочкой да три тенистых летних лагеря, уже таких далеких, и в каждом по девушке с разбитым сердцем. В компании новые лица его не смущали, он запросто переходил на уменьшительные имена и всех допрашивал про хобби, словно агент по рекламе пива. На выходные он приглашал в дом девушек, восторг которых нарастал неудержимо от дома, от его родных и от всего уклада жизни. Их Мирабель, верная горничная с двадцатилетним стажем служения, выдавала обеды и воскресные шутки, а по ночам храпела как раз через коридор против комнаты для гостей. Куда Альфонс, усыпив девушку теплом и дружелюбием домашних, входил после полуночи, жарко шепча: «Лапушка, смотри, подымешь крик — что обо мне подумают родные».
   Девушки менялись чаще, чем погода. Отец говорил:
   — Когда ж ты успокоишься. Что за безответственность. Не дом, а вокзал какой-то. Все же у нас не гостиница.
   Альфонс в подобных случаях — за руль, и по какой-нибудь замызганной кембриджской улочке до площади Сколлей, где можно кружечку-другую хватануть пивка «с прицепом», бармена щедро наделяя чаевыми и угощая всю компанию, покуда население пивной не возлюбит его безмерно. Звучало это так:
   — Ты молоток, Джо.
   И ответ Альфонса:
   — Зови меня Ал.
   В решениях Альфонс был столь же тверд и однозначен, сколь в видах на существование по окончании войны. В мягких мокасинах, фланелевых рубашках и безвкусных галстуках, взывающих к свободе. И в армии ему пришлось по сердцу. Сидеть над нескончаемым потоком бумажек, едва держась, чтобы не скорчиться, не рухнуть в судорогах смеха. Хаос, некомпетентность, рапорты и справки, вдобавок несколько фальшивых докладных, украдкой им же самим подсунутых, рождали еще больший хаос, сумятицу и реки докладных. С надменным видом он величественно выковыривал скорлупу и всякий сор из утренней яичницы-болтуньи, а если подавали крутые яйца, одно приберегал побаловать вечерний аппетит. Проигрывая в чине всей армии, он непрестанно упражнял свое чувство долга и любовь к дисциплине. Перед лицом этого нового, едва не всемогущего отца. В полевой форме, надраенный слюной и ваксой, он — надо и не надо — молодцевато брал под козырек, причем с особенным усердием когда не надо.
   Когда прогремел последний выстрел и все его коллеги по канцелярии бросились вон поорать под виргинским небом, Альфонс, за письменным столом, с застрявшим в ручке чайной чашки пальчиком, откинулся на стуле. Пусть скромная, но у него своя программа праздника. Он подошел к стене и осторожно взвесил на руке пожарный топорик. Бывало, в колледже он столько раз примеривался этаким манером к бейсбольным битам. Вокруг палили пистолеты, ревмя ревели, проносясь, грузовики, выли сирены и сгущались, темнели млечные сумерки. Когда его вели в тот вечер в каталажку, Альфонс переживал, дескать, какой он нынче хилый: шесть раз пришлось топориком махнуть, чтобы располовинить стол старшего сержанта. Потом его отцу шесть раз пришлось звонить в Вашингтон, чтобы Альфонса с миром демобилизовали.
   Мало— помалу его друзья срывались, попадая в сети брака, тогда как он всерьез, пожалуй, приготовился к осаде одиночества. Поглощал на новобрачных кухнях цыплят и пиво, пиццу и болонью под градом пожеланий остепениться. Использовав однажды это как предлог для каламбура, Альфонс склонился над сервизом низко и сказал: «Ха. Очень надо. Степень икса». Подчас на повышенных тонах звучало: «Да ты совсем не тот стал, Альфонс А. Не таким мы тебя знавали».
   Сезон сияющей синевы сменился сентябрем, и где-то в один из дней его середины Альфонс, как желудь загорелый, подобранный и переполненный не тем, о чем вы подумали, навытяжку стоял на юте доброго парохода «Франкония», салютовал флагу над фортом Джей, прощальной оконечностью Нью-Йорка, и про себя слал самые сердечные приветы всем писарям штаба 1-й армии США.
   Пейзаж высотных выбросов, абрис кошмарного такого искушения рвануть наверх, наверх во что бы то ни стало, мало-помалу вылинял, сник, съежился до крошечных кончиков, уже едва рябивших среди сутолоки невысоких волн, и наконец исчез, когда склянки вызвонили полдень. В Британии он сел на дублинский экспресс, который и привез его в год портера и куролесной круговерти в Тринити-колледже, где Альфонс почитывал в свое удовольствие утонченные философские труды, живя в семье, которая приняла его как родного. Мыл посуду, копал в крошечном палисадничке картошку и стругал капусту и морковку в красной кирпичной мойке.
   Дьедре, девушка, сидевшая с ним рядом на лекциях по логике, брала его с собой на пляжные пирушки в Киллини, и там Альфонс ей на ухо нашептывал, что любит ее по-братски. Случалось, вечерами на дублинских тенистых набережных Альфонсу попадались язвительные девицы, грубоватые, но душевные. Сначала он на них тратил деньги, а после нравился им сам по себе.
   Но вот этот последний в жизни счастливый год медленно умер, оставив в памяти зеленую травку стадиона, где он в футболке с гарвардским гербом, гарцуя горделиво, гонял с регбистами в дурашливый футбол и выучился крикетным молотком орудовать на высшем уровне. Год медленно угас, Альфонс упаковал пожитки и, сделав ручкой, сронил слезу.
   Назад в Америку на сухогрузе в качестве кока, подавленно и покорно. Выплескивая за борт помои чайкам. Послеживая искоса за беглым черным плавником огромной рыбины. А по ночам отчаяние и утомленный сон на койке. Ах да, при расставании он обещал Дьедре забрать ее к себе в Новый Свет, и последнее, что она ему сказала, это «не надо только лгать. Лучше уж сразу знать, что больше мы не увидимся». А он ответил: «Я разве говорю, что мы увидимся». И тут ее ладонь хлыстом ему прошлась по подбородку. За правду. Альфонс безмолвно сформулировал логичность лжи. На судне превратив это в факт личной лирики.
 
Лгать женщинам
логично,
и к тому же
им это нравится.
 
   У Дьедре были темные волосы и голубые глаза. Память о ней лежала легкой тенью на глади вод между Европой и Нью-Йорком. Пока его корабль впитывал всю эту серость и туманный, тусклый, кисловато-сладкий воздух.
   Под тихим дождичком лежал форт Джей и призрачная зелень Стейтен-Айленда. Подонок, пария. Пусть даже прихотливо просвещенный. Мимо, взрезая воды, проплывали пассажирские лайнеры. В даль, в океан, в печаль, быть может, и где-нибудь за сотни миль, под вечер, у них там для знакомства будут танцы. А поглядишь на этот берег — твоих отдай мне — что-то там такое, — мечту лелеющих вдохнуть свободно, — а там, глядишь, может, и что-нибудь еще [«Твоих отдай мне изможденных //И неимущих скученные массы // Мечту лелеющих вдохнуть свободно…» — из стихотворения Эммы Лазарус (1849 — 1887) «Новый колосс» (1883), высеченного на постаменте Статуи свободы.]. И в дымке — Боже правый, — этот бетон, резина и бензин, не говоря уже о стали и всяких сплавах. Однако такой подход для Штатов не годится, и не успело такси доставить Альфонса на исходный рубеж, как он отцу отбил телеграмму:
 
Я В БИЛТМОР-ОТЕЛЕ БЕЗ ДЕНЕГ НЕДЕЛЮ
 
   Чем, похоже, заслужит еще пару упреков в аморальности да две-три фразы типа ты за кого меня принимаешь, я стольким для тебя пожертвовал, а вырастил балбеса себе на шею. Бостон. Все та же улица, тенистая, и красный кирпичный дом. Вверх по ступенькам, туда, где он родился и вечерами слушал по радио бейсбольные матчи. Матери подымают этот дом вверх тормашками, чистят и ловят пылинки детства, танцующие в солнечном луче. Мать хочет только удержать тебя. А отец ждет в кабинете. Альфонс — одна нога чуть впереди другой, — глядя в пол, слушает.
   — Ты за кого меня принимаешь.
   — Послушай, па.
   — Добиться того, чего добился я, и вырастить сына-балбеса.
   — Па…
   — Балбеса. Номер-люкс. Ты что вообразил-то о себе, гулянку там еще устроил. На мои-то денежки. На мои деньги, пусть тут не остается недомолвок. Можно подумать, я его просил быть моим сыном. Ты в моей жизни просто лишняя обуза. Сейчас ты скажешь, что был отличником — «фи-бета-кап-па» — и капитаном сборной по футболу.
   — Я же не говорю ничего, па.
   — И думаешь на эти капиталы жить весь остаток жизни. Этика. Вот чего тебе не хватает.
   — Па, слушай, ты-то сам не променял ли часом идеалы на пару лишних долларов.
   — Да как у тебя язык поворачивается.
   — Пап, такова жизнь.
   — Нет, в самом деле, он еще смеет…
   Меж бледно-зеленых стен сплошь книги в сафьяновых переплетах. Право и нравы, пороки и пророки. Глаза за стеклами соседских окон. Пекут пирог: пахнуло печеным яблоком и корицей.
   — Па, ты ведь и сам как-то сказал, бывают ситуации, когда приходится душить прекрасные порывы. Но разве так не может получиться. Чтобы за вечер прогореть до тла.
   — И как у тебя язык поворачивается.
   — Па, уверяю тебя, так оно и есть.
   — Убирайся.
   — Па, я ведь знаю — свои-то идеалы ты променял. На пару лишних долларов. Но разве я тебя виню за это.
   — Убирайся с глаз моих, и чтоб я тебя не видел до тех пор, пока не научишься разговаривать с отцом.
 
   Чураясь чопорных честолюбивых соучеников, Альфонс нашел себе убогое убежище в полуподвале в Бруклине. На улицу подслеповато пялились, едва выглядывая над заплеванным палисадничком, два окошка. В нескольких ярдах из дырки в тротуаре торчал тополь. Два парня, за компанию с которыми он снимал квартиру, твердили: «Сам живи и других не дави — вот наше правило». Они приехали в Нью-Йорк один из Айовы, другой из штата Мэн. И встретились однажды летним вечерком у детской песочницы на углу Восемьдесят Третьей улицы и Сентрал-Парк-Вест. И вместе же, сдружившись тесно, купили двух далматских догов, которых держали на привязи в ванной, в условиях буквально антисанитарных. Но по причине низкой платы за квартиру и пресловутого «сам живи и других не дави» сказать
   Альфонсу ничего не оставалось, кроме трех слов: «Да бога ради».
   Но он и вообще помалкивал. Садился у подъезда в свой желтый «форд» и ехал через Бруклин к северу. Кварталы Браунсвилла огибал, по Ливония-авеню мимо кладбища мчался с молитвой. Среди стонущих моторов. Один низковольтный мозг на эдакую кучу лошадиных сил, чтобы направить их через Ист-Ривер и мимо мрачноватого намека психиатрической лечебницы Бельвью. На бетонном уклоне сбросив скорость, подкатывал и четко становился. На этом узком островке удачи. Средоточием которого было высокое кирпичное здание с промышленного вида входом и полным письменных столов обширным залом семью этажами выше. Где раздавались слова Альфонса:
   — Привет, Гейдж, как делишки, Тони, что новенького, Фрэнк, что ли, у всех о'кей.
   Сядет, вокруг оси крутнется пару раз в своем конторском кресле. А этот Гейдж, слоняясь без толку, остановился как-то и, несмотря на странность разделявшей их немаленькой дистанции, вдруг говорит:
   — Я все же не пойму — чтоб человек твоего круга, с твоим образованием, и вдруг реклама пива.
   Ответ облекся в голове Альфонса в форму стиха:
 
Согласен,
звучит некрасиво,
что я -
себе же на диво -
вот, продаю
пиво.
 
   Тихонько улизнуть в свой округ агитации. Назад по красноватым бруклинским проездам. В полуденное запустение какой-то мрачной забегаловки, где Альфонсу у стойки бара в полумраке положено провозглашать: «Джентльмены, я бы хотел присутствующим предложить по кружечке пивка. А уж о качестве своем оно и без меня заявит». Случайно совпало, что Альфонсу этот сорт пива пришелся самому по вкусу, и все хвалебные слова шли от души, а в результате по большей части призыв звучал незатейливо: «Ну-ка, до дна». За следующую пару часов человек, пожалуй, семь мужчин тихонько расползались по домам. Чуть тепленькими. К своим не очень-то обрадованным женам. Сам слегка на взводе, Альфонс удалялся в свой клуб. В простынку завернувшись, выпаривать пшеничный дистиллят. И слушать в банном пару цепляющее нервы бормотанье переговоров о крупных сделках. Лежал и искренне печалился о том, что он в самом начале лестницы, если на ней вообще имеются ступени.
   Вдруг в жизни возникали женщины. Одна была учительницей школы в Бруклине. Эта Ребекка под кружевным жабо скромно скрывала складненькую грудь и благонравно облекала бойкие бедра суровой черной юбкой. Она брела, с шуршаньем вороша шнурованными башмачками без каблука палую листву Ботанического сада, когда Альфонс, поставив свой шафранный «форд» на Флэтбуш-авеню, сказал, а знаете, у них такой платан тут на исследовательской аллее… А у вас такие волосы, и вы так все понимаете, и как вам удается. В том возрасте, когда выходят замуж, оставаться так пленительно незамужней. И вы так смотритесь с этими книжками, а все почти мужчины мимо проходят и пропускают вашу красоту. Все колдовство чтобы досталось мне одному.
   И он очаровал ее. Почти что. Воскресным вечером Ребеккиного первого уик-энда в тепле его семейного гнезда Альфонс навытяжку стоял в отцовском кабинете, ждал. Пока папаша прищурится, наклонит голову и с тонкой сигары сбросит пепел.
   — Такой замечательной девушки у тебя и не было еще. Ты-то ее достоин ли. Сомнительно. Те, прежние, какие-то все были растрепы. Все, вместе взятые, ее не стоят. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ну и — кончай уже с этой твоей пивной халтурой, да делом займись.
   — Вот это верно, па. Я сам как раз об этом думаю.
   — Нечего меня умасливать.
   — Да нет, я в самом деле чувствую, что надо выходить на уровень, достойный Ребекки.
   — Ну так давай.
   — Во-во, и я о том же.
   Воскресный день как всякий выходной. По Кембриджу проехались, по Бретл-стрит, мимо безлюдия прудов Фреш-понд, Клей-Пит-понд, Спай-понд и безнадежно дальше — к озерам Мистик-Лейке, пока Ребекка не взмолилась: «Хватит. Разве нельзя поехать в какое-нибудь место поприличнее. Дались тебе эти пруды». Ребекку опекали тетки на Стейтен-Айленде, и многие годы за ней закреплено было на пароме сиденье. С прижатой к груди грудой книжек она взад и вперед бороздила водный путь у подножия вертикальных вершин урбанизации. Садилась так, чтобы весь ее вид — медные волосы, спокойная уравновешенность лица — всем, кто посмотрит, говорил бы: то-то же, я девушка серьезная, не то что там какая-нибудь фифа.
   И вот неделя за неделей на выходные в Бостон, в наш добрый Бостон, где капусту косим. Друзьям сообщено уже, что да, да, думаем создать семью, да, беленький заборчик, ну я, конечно, по пивному делу, понятно, и Ребекка тоже школу не бросает, да, самое время. И в это самое же время у Альфонса А, едва он ощутит себя не на виду, вид делался отчаянно печальным. Вот так, тоскливо, вниз по суровым ступеням подъезда в Бруклине, через пропахший псиной воздух его беспутной комнатушки, и в постель. Свалиться навзничь и в облезлые остатки великолепия викторианского лепного потолка пробормотать: «О Господи, ну что они на меня навалились».
   Весть о помолвке расползалась, шелестела шепотом, спеша от дяди к тете и по всяким прочим спесивым родичам с поджатыми губами, а у Альфонса А вокруг лодыжек смыкались, звякая цепями, кандалы. В мечтах его манили океаны, в проливах корабли и зеленая веселая весна в Дублине, где умереть еще не значит сдаться. А выжить — если здраво разобраться — не значит выиграть. И мечешься между приятелями, за чашкой чая умоляя, ну в самом деле, пока еще не поздно, объясни, что это будет. Ведь я же еще молод слишком — любить во исполнение контракта.
   Шея Ребекки под поцелуями. Машина спрятана среди деревьев: укрытие грустным рукам под девственной одеждой. И тут ее слова: «Я ведь согласна, но сначала свадьба». И слова Альфонса: «Но послушай, мы ведь не дети, к тому же мне, как взрослому здоровому мужчине, необходимо жить нормальной регулярной жизнью». Ответ Ребекки: «Взрослые здоровые мужчины идут в десантники».
   Молчание. Молчание. И в тот раз и потом, когда еще медлительней и монолитней оно наваливалось, одолевало одиночеством, пальцы Альфонса так и тянулись сомкнуться у нее на горле. Но вместо этого смыкались на баранке. Он резко разгонялся, и неизменно все это кончалось у крыльца какого-то блюстителя правопорядка, который в третьем часу утра в пижаме выходил, принимал тридцать долларов и -
   — Сынок, так больше никогда не делай. Нехорошо, сынок.
   Но вот уик-энд, когда все кончилось. Как горделиво улыбалась она голосам с трибун, когда Альфонса узнавали. Пока команда Йеля разносила Гарвард. У сгиба локтя Альфонса А, прильнув к нему, Ребекка взошла наверх и там кричала его команде, ободряя, лучась надеждой. Но наконец Альфонс сказал: нет, все пропало. Зато потом под длинными лучами послеполуденного солнца был долгий вечер со старинными друзьями. Когда, неуправляемо кружась, вплываешь в рукопожатия как в заводи, согласно суете случайных соприкосновений. Потом пили пиво, пели, обедали на крыше, покуда осень зябко запечатывала окна, а ветер гнал приливную волну и выворачивал деревьям ветви.
   Уик— энд еще не кончился. Он продолжался поцелуем в гараже, запечатленным страстно за штабелем штор, с концом сезона снятых и брошенных сюда на зимнее хранение. Она еще сказала: «Ал, как хорошо мне, я так счастлива». В кильватерной струе этого счастья Альфонс прошествовал до третьей лестничной площадки, где, подставляясь под прощальный поцелуй, услышал:
   — Чудесный день. Спасибо, милый. Альфонс про себя комментирует: теперь не пережать, пусть зреет, лишь бы не остыла. Потом у себя в спальне лежа слушает и ждет. На простынях, благоухающих хвоей.
   За дверью сразу замер — рекогносцировка: нет ли движения в уснувшем доме. Ступеньки номер четыре и шесть скрипят, их избегаем. Площадку переходить по половице правой крайней: она надежно приколочена к балке. И осторожно со ступеньками номер два, шесть и семь. Считая в темнотище снизу вверх по ходу. Она же — есть надежда — лежит сейчас недвижно, ожидает, едва держась под нежным наваждением желания. Вслед за Альфонсом войти в тот круг сияющий. Вот, погляди, Ребекка, вот они — те, с кем тебе всегда хотелось водить компанию, и все это мои ближайшие друзья. Да, те, к кому можно пойти, когда нет денег на метро. И сегодня — как они все были Альфонсу рады, а старый тренер, тот даже обронил вполне серьезно:
   — Ал, я хоть сегодня бы тебя на поле выпустил, ей-богу.
   Совесть у Альфонса А была, и много чего говорила. Ведь ты мерзавец. Чуть покрасовался, покрутился в мишуре былой своей дешевой славы, и тут же этику в сторону, готов последние остатки моральных принципов в грязь втоптать. Ведущая рука Альфонса на перилах замерла, он занял оборону. Молчать. Жизнь — это джунгли. Может, морали у меня и маловато, но ведь у многих и того меньше. А вот досочка тут — тютю. Призанять у нее пришел просто. Что-нибудь типа зубной щетки. Ну и парой слов перекинуться. Про щетинки. Сначала постучать. Невоспитанность недопустима. Если я ввалюсь без предуведомления, она же может так рвануть, что потолок прошьет насквозь и с той стороны покатится по крыше и покрошит всю черепицу. Отчаянно рискую. Если бы я с такой же удалью держался в мире бизнеса, банк Чейз-Манхэттен ко дню рождения мне поздравления бы слал. И клерки — трое, пожалуй, — распевали бы:
 
С днем рожденья,
Альфонс А,
Будьте счастливы
всегда.
 
   Ребекка в отдалении. Темно. Ее медные волосы черным-черны на белизне подушки. Время три часа утра. Альфонс А, обмундированный в халат, подкрадывается с фланга. Развертывая боевой порядок, движется вперед, вооруженный знанием каждого дюйма мягкой ковровой дорожки.
   Вдруг села, будто на. пружине. Альфонсу слышно: набирает воздух, долго — признак паники, предвестие пронзительного крика. Губы разжать, выслать вперед спасительный свет своей улыбки. Этот корабль, дорогая, под дружественным флагом подплывает.
   Встречен враждебно.
   — Кто там.
   — Я.
   — Что ты здесь делаешь.
   — Да ничего. Так просто.
   — Нет, ты не так просто.
   — Не надо так громко. Хочешь еще подушку.
   — У меня две.
   — Может, еще одну.
   — Уйди.
   — Ну пожалуйста. Можно мне тут побыть.
   — Уйди.
   — Ну пять минуточек.
   — Нет, уходи.
   — Нет.
   — Я буду кричать.
   — Лапушка, если ты крик подымешь, что обо мне подумают родные.
   — Подумают, что ты блудливое животное.
   — Ну, лапушка…
   — Уйди.
   — Ну можно мне просто побыть с тобой секундочку под одеялом. Всего секундочку. Я весь продрог.
   — Уйди.
   — Но слушай, мы же с тобой не первый день знакомы. Неужто у тебя совсем нет жалости. Маленькая репетиция свадебного па-де-де.
   — Э, нет. Прежде поженимся.
   — Ну, лапушка, ну ты же знаешь, я ведь пожалуйста, в любой момент.
   — Ха. Ха. Ха.
   — Ребекка, ты, что ли, не видишь, как мне-то плохо. На пять минуточек, погреться только. Я ведь совсем-совсем один. Все меня бросили. Как будто ты не понимаешь. Впусти меня к себе. В кроватку.
   — Только после свадьбы.
   Начало схватки было довольно заурядным. Руку — в зажим японским реверсивным хватом кисти. Ноги прижать коленом, чтобы не дрыгались. И то и дело на ухо слова какие-нибудь. Тихонечко, успокоительно: вот так… ну что ты, ну не надо… тихо, тихо. И тут ее рука выскальзывает из японского захвата и с грохотом отправляет на пол ночник. В такую минуту всегда бывает трудно поверить, что они это всерьез: так много раз бывало, что потом, месяц-другой спустя, ему говорилось, а ведь я, ты знаешь, и совсем была не против, зря только ты меня послушался и сдался. Вот он теперь и не сдается. Все простыни на полу вместе с лампой. И в лихорадке этой, в упоении некогда даже прислушаться к храпу Мирабели. Как она там, отделенная от них коридором.
   — Какой ты грубиян, пусти меня.
   — Ребекка, ну будь умницей, ну успокойся.
   Из коридора лучик света, бледный такой, желтоватый. Тихонько втек. Перечеркнув белеющие мятые покровы ломкой тенью. Узорчатая битая гильза стакана. Сброшенным якорем хлопнула от сквозняка белая рама с решеткой жалюзи. В вышине аэроплан возник над Кембриджем. Сейчас переползет Чарльзривер и низко-низко через Бостонскую гавань — на посадку. Картонный маленький цилиндрик с порошком, картинка: дождик и девочка с желтеньким зонтиком гуляет по голубизне. Счастливые мгновенья, когда ты ничего не делал — вовсе ничего, — какой-то маленький оживший в памяти кусочек детства. Нашептывает еле различимо, что есть такие вещи, которым не случиться снова. Но вот — случаются.
   Отец Альфонса заговорил тоном доверительно-печальным. Худой, костлявый человек в дверном проеме. В профиль прямо патриций. Длинные белые руки сжимают шнур халата. Столп общества. Он шевельнул губами, потом еще, и ветхая завеса тишины разъехалась, стянулась в паузы между словами.
   — Даю тебе десять минут, и чтобы ноги твоей больше в этом доме не было.
   На улице рассвет. Альфонс пихает пожитки в машину. Над плетенкой с книжками пыжится, пыхтит оскорбленно. Самый такой предательский момент: не надорваться бы. Вот еще маленький приемничек, прикупленный в армейской лавке, — скромненький способ снабжения себя послевоенной музыкой. Коробка с шерстяными носками, галстуками и наугад надерганной галантереей. Какие-то куртки с накладными плечами. Чтобы ходить по трибунам стадиона, будто бы ты великий футболист. Одно групповое фото, где они всем классом: запомнить каждое лицо и вовремя сворачивать с дороги, завидев на Мэдисон-авеню. И с этаким непоэтичным, тленным скоплением собственности Альфонс А отбыл. По улице Сигнальной, все прямо, все на юг, и вон из Бостона.